— Согласен? — спрашивает. — Вот она я!
И тогда — ох, сладок грех! — опрокинул я ее на одном краю поляны, а опамятовались мы аж на другом краю. Ни единой травинки, скажу я тебе, непримятой не осталось! «Пока что, думаю я, все любо-дорого, а дальше как быть? Взять ее за себя — ремесло свое опозорить. Не взять — ранить ее в самое сердце!»
Она почуяла, что засомневался я.
— С тобой, значит, пойду? — спрашивает, а глазищами так и сверлит.
В самое нутро мое вонзилась, проклятая баба! Дорого бы я дал в такую минуту, чтоб два сердца иметь — одно, значит, чтоб честь соблюсти, другое — для утехи, а оно, неладное, всего ведь одно! Хоть рассеки его, хоть пополам разорви — все равно одно и есть!
Ну, честь все ж таки перетянула, и сказал я ей:
— Не со мною пойдешь, а с ним. Ничего не поделаешь.
Как она тут завопит:
— Не пойду!
— Пойдешь! — говорю.
— Не бывать тому! — И кинулась прочь. Только что в глаза мы друг дружке глядели, а она прочь бежать. Я швырком на брюхо и хвать ее за пятку. Она ни встать мне не дала, ни приподняться — завертелась волчком, кружит, волокет меня по камням да колючкам, поляну-то, как гумно, можно сказать, измолотила, несчастная! Но я мертвой хваткой держу ее за ногу, не выпускаю. Под конец споткнулась она и упала, на губах — пена. Я тоже весь в ссадинах, да что делать было?
Передохнули мы, посидели малость, я и спрашиваю:
— Ну, а теперь как — пойдешь?
— Делай, — говорит, — со мной, что хочешь.
Тут наконец и жених явился. Приодели мы ее и стали в город спускаться. До дому, как говорится, рукой подать — мост перейти и все. Закончили, значит, дело, как следует быть, полегчало у меня на сердце, повело песни петь…
Да-а… Самое, оказалось, время для песен…
Только это мы к мосту подошли, глядь — бросается нам наперерез кто-то, лица не разглядеть, и орет:
— Сто-ой, гад!
Увидал я дуло ружейное — ну, шагах в десяти от себя, самое большее. Да еще голову перевязанную увидал, и тогда дошло до меня: ведь это брат ее, невестин-то… Знал он, что к Девлену ниоткуда больше не подойти, вот и поджидал нас у реки, под мостом. Жених как расчухал, в чем дело — а шел он позади меня, — нырнул в межу, под куст, а я остался один посередь дороги. Одна рука на перевязи, левольверт за пояс глубоко засунут, покуда выхватишь, тот сто раз меня из ружья своего прикончить успеет.
— Стой, ни с места! — орет мне невестин брат и, значит, навстречу идет — сестру отымать… А ружье свое на меня наставил.
Но тут, брат ты мой, хошь верь — хошь не верь, сестрица его, которую мы целую ночь волоком тащили, все на ней в клочья изодрали, вдруг — прыг! — сбоку от меня была, а впереди очутилась. По своей воле! Ухватил я ее за пояс здоровой рукой и кричу брату:
— Шаг один сделаешь — брошусь с твоей сестрой в реку!
А река под ногами так и кипит — страшное дело! Ну он и застыл на месте, а я задом да через мост — на ту сторону. Сестру его крепко держу, не отпускаю, а он только смотрит — ни вдогонку не бежит, ни стрелять не стреляет… Вот когда привелось увидеть: человек что мумия, что свеча восковая, в лице — ни кровинки! Постоял он, будто окаменелый, потом ружье швырнул, лицом в ладони уткнулся и — заплакал! Никогда я до того не видел, как мужик плачет, а вот привелось… Хотел я вернуться, отдать ему сестру, а нельзя: одно дело — хотеть, другое дело — мочь, а третье и четвертое — взять да сделать.
Так вот и доставили мы невесту в Девлен. И первым делом к мулле, чтоб окрутил их. Мулла спрашивает ее:
— Согласна ли ты стать женой этого человека?
— Не согласна! — кричит.
Тут и мулла раскричался:
— До чего супротивная баба! Живого места на ней нет, а она — свое! Веди, — говорит, — Шебан, ее назад в лес, пускай посидит там одна, может, в разум войдет.
Испугалась тогда девка и сдалась. Окрутили их…
— Ну, а потом, Шебан-ага, что потом с ними стало? — спросил я.
— Потом-то? Два месяца прожили они, самое большее… Как-то раз говорит она моей жене: «Пойдем, соседка, со мной в поле. Поучи меня кукурузу сеять, потому не умею я сеять кукурузу-то». Муж отпустил ее (а до того дня никуда не пускал), и пошли они с женой моей, чтоб жена поучила ее кукурузу сеять. Пошли, значит, вместе, а воротилась жена одна. Молодайка-то не воротилась — через реку перебралась да назад в родное село ушла.
Вскорости прислала она мне весточку — приходи, мол, потолковать надо. Пошел я, и она мне сказала:
— Разведи меня со слюнтяем этим, а я за это дам тебе все, что попросишь.
— Что же дашь-то?
— Два золотых, материи на три пары обмоток и кожи на постолы…
Вон сколько всего посулила.
— Коли так, — говорю ей, — не беспокойся. Считай, что дело сделано.
Воротился я в Девлен и сразу принялся за своего соседа:
— Брось ты ее, — говорю ему, — что ты ни делай, по своей воле она к тебе не воротится. Хочешь, чтоб женой тебе была — надо сызнова умыкать ее, как в тот раз умыкали.
— Ни за что! — перепугался он. — Нипочем в другой раз за такое дело не возьмусь, лучше уж бобылем свой век буду доживать.
— Коли так, — говорю, — брось ты ее, мы тебе другую умыкнем, смирную, чтоб жить тебе и горя не знать!
— Сколько, — спрашивает, — возьмешь с меня в этот раз?
— Да по сотне, — говорю, — мне и сподручникам моим да две сотни на пропой, всего, выходит, полтыщи.
— По рукам! — говорит. — А той, бешеной, поди скажи, что не надо мне ее больше!
— Зачем я ей говорить буду? Сходим вместе в Настан, мулла разведет вас, и дело с концом!
Сходили мы в Настан, развели их, потом другую невесту ему присмотрели и умыкнули ее. Только на этот раз умыкание совсем другое было: чуть ухватили ее за косы, она сразу притихла…
А та, как посулилась, и два золотых отдала, и все прочее…
Много я баб умыкал, но эта, брат ты мой, присушила мое сердце, потому — всем бабам баба, что ни возьми — все при ней. По сию пору вспоминаю о ней и жалею. Да ведь как давеча говорил я тебе: одно дело — хотеть, другое дело — мочь, а взять да сделать — это уж третье и четвертое.
КОГДА МИР СБИЛСЯ С ПАНТАЛЫКУ
Один, бывает, пострадает на войне, другой — от бабы, а меня заел «Бакиш». Поедом меня ел и чуть не довел до погибели. Но лучше я тебе все с самого начала расскажу, по порядку.
Был я чувячных дел мастером. Ты не путай, чувячный мастер это не то что башмачник. Башмачники — они потом объявились, кусок хлеба у нас отняли. А раньше-то, пока они нас не выжили, мы, чувячных дел мастера, на базаре заправляли. Лавки наши помещались все у фонтана, в самом, можно сказать, центре города, восемнадцать их было, одна за другой, точно бусины на четках. Как выставим свой товар перед дверью, до того весело и пестро: тут тебе и белое, и черное, и коричневое, и красное — как на ярмарке, право слово.
Каких мы только чувяков не шили! Если ты щеголь — греческие покупаешь, носки у них загнутые, как птичий клюв, и кисточки шелковые болтаются. К ним носили шапку набекрень и кинжал за поясом. Для людей посолидней мы другие шили — с тупым носком, на толстой подошве. К таким каракулевую папаху надевай, желтые четки иерусалимские в руки бери. Был еще особый фасон — плотогонский: белые, плоские, сзади язычок, мягкие да легкие, как голубиное крылышко. Покупали их больше плотогоны с Марицы, потому и прозывались они плотогонскими, но кто толк понимал в красоте, тоже их брал. Были чувяки пожарничьи — для пожарников с каланчи, с набойкой на пятке, с ремешком сзади, чтобы быстрее надевались и крепче держались. И каких еще только не было! Для мастеров и подмастерьев, для буйных и смирных, холостяков и женатых. Никаких тогда не требовалось бумаг и удостоверений — глянул, что у человека на ногах, и сразу все ясно: в каких он годах, умен иль не очень, при деньгах или в карманах ветер свищет, смирного он нрава или буйного, каких занятий и в каком квартале живет — Амбелинос, Жаблица или Метошка. Теперь не то! Все обуты одинаково. Поди разбери, что за человек, откуда, кто таков.
И по сию пору не могу я взять в толк, отчего это люди прельстились башмаками, Разве они лучше чувяков? Нет! Куда им до чувяков! И сравнения никакого. Дешевле они? Тоже нет! Дороже еще! И все-таки взяли они, треклятые, верх над чувяками. Сначала объявился один башмачник — не знаю уж откуда, потом прибился еще один — двое их стало, значит. Чужаки они были, и гильдии своей у них не было, но народ кинулся к ним, а наши молотки и колодки начали ржой покрываться.
Собрались мы все — и молодые мастера, и старые, — чтобы вместе обмозговать, как дальше быть. Мы, кто помоложе, яримся, предлагаем столкнуть обоих башмачников в реку — мол, напугаются, тогда и дадут деру. А старики не соглашаются. В особенности турок один, Али по имени. Он мудрый у нас, башковитый был, борода седая, шея малость кривоватая. Так вот он нипочем не соглашался, чтобы мы башмачников в реку бросили.
Дело, ребятки, — говорил он, — не в чувяках и не в башмаках, дело в том, какой на свете порядок! Коли стал мир чувяки скидывать, не помешать тому, нипочем не помешать. Коли он, — говорит, — потури скидывает, то и чувяки скинет беспременно. Не трожьте вы башмачников. А лучше, кто еще молодой, позабудьте про чувяки и садитесь башмаки тачать!
Мы все на Али набросились, шум поднялся, еще немного и его б самого сбросили в реку. Стали кричать, что подкупленный он, из ума выжил, и бог весть еще чего наговорили. Под конец мы, молодые, рассудили по-своему: собралось нас пять молодцов, на ногах чувяки, за поясом кинжалы острые, подкараулили этих несчастных башмачников и спихнули в воду. А сами отправились в корчму к Петру Бледной Немочи, наняли шарманщика, вина густого заказали, и пошло у нас веселье: до самого утра песни пели, вино рекой лилось, стаканы в зубах трещали. Ни у кого и мысли не мелькнуло, что последняя это у нас, чувячных дел мастеров, гульба. Только мы собрались по домам разойтись, слышим — в набат бьют, пожар! Выбежали поглядеть, где горит, и вмиг протрезвели: наши лавки полыхают. Ну, тут и ведра с водой, и половики мокрые, и пожарники с кишкой! Да разве тремя бочонками загасить старые, сохшие-пересохшие строения, которые от одной искры вспыхивают? Стены рушатся, крыши сами в огонь срываются, а чувяки пищат в огне, точно живые!
Башмачники-то оказались не робкого десятка — мы их в реке искупали, а они нам красного петуха пустили, рассчитались око за око, зуб за зуб. Кинулись мы бока им память, а их уже давно след простыл.
После пожара большинство из нас бросили свое ремесло, разбрелись кто куда. Кое-кто отстроил лавки заново, а я — один из всех — остался без лавки и без гроша ломаного. Сунулся туда-сюда, никто даже и не сулит ничего. Наконец повстречался мне однажды мясник Колю, по прозвищу Прыщ.
— Слыхал я, Коста, — говорит, — будто ты все еще лавкой не обзавелся.
— Так оно и есть, — говорю.
— А коли так, могу тебя безо всякой платы в свою лавку пустить, но при одном условии: исхлопочи мне в городской управе разрешение мясные туши вешать на крючках перед дверью, на улице, как раньше заведено было. Если выгорит это дело, мне лавка только вечером нужна будет, а днем шей свои чувяки сколько душе угодно.
Обеими руками уцепился я за ту соломинку и бегом к городскому голове:
— Будь отцом родным! Бога за тебя молить буду, гостинцами завалю, только разреши Колю Прыщу мясо на крюках перед лавкой вывешивать, он меня за это в лавку свою пустит. Погорелец я, не оставь без помощи!
А тот — ни в какую!
— Как я могу дать такое разрешение, когда от ветеринарного начальства приказ есть, чтоб не висели мясные туши на улице. Одному разрешить, за ним остальные вылезут, и конец тогда гигиене.
Но я не отступался, умолял, улещал, посулил летом у него на винограднике отработать и в конце концов уломал.
— Ладно, — говорит, — только сперва Таратора уговори.
А Таратор был у нас важная шишка, депутат и все такое прочее. Пошел я к нему: так, мол, и так. Он говорит:
— Нет, нет и нет!
Но я все-таки нащупал его слабое место.
— Вроде бы, — говорю, — скоро выборам быть? В нашем роду сорок пять душ, не считая троюродных и четвероюродных. Могу тебе их всех скопом привести, сорок, а то и пятьдесят голосов прибавится — глядишь, тебе депутатство и обеспечено! Возьмем, говорю, флаг вашей партии и пройдем по всем торговым рядам, только устрой то дельце, о каком я хлопочу, ведь сущая пустяковина!
Ну, этот тоже сдался.
Ночью Прыщ врыл перед дверью столб, к столбу крюк приладил, повесил тушу, а еще через день все мясники вывесили туши на прежних местах. Ветеринар столбы валить не осмелился, и мясной ряд возродился снова.
Взял я денег взаймы, купил новую машину «Зингер», новых колодок, подошв, сафьяну и опять занялся своим ремеслом. Всяких чувяков нашил — греческих, плотогонских, пожарничьих, всех цветов и фасонов, — черные, белые, красные, тупоносые и остроносые, с язычками и без язычков, нанизал их на веревку и повесил перед входом в лавку, кто ни пройдет — взглянет, кто ни взглянет — остановится. Одни только поглядят, другие купят, и вроде дела мои пошли в гору. Еще до пожара была у меня невеста, набрался я храбрости и сыграл свадьбу. Сняли мы с ней пустую, можно сказать, комнату, два стула да столик, но ведь у меня в руках ремесло было, и рассчитывал я, что заработаю и на дом собственный, и на всякую утварь домашнюю. Но тут — надо же — объявился этот «Бакиш»!
Как-то раз утречком говорю я Колю Прыщу:
— Послушай, Колю, давай сегодня на пару пообедаем — ты мясца дашь, от меня — зелень.
— Согласен, — сказал Прыщ. — Давай деньги, зелени куплю.
Дал я ему денег, пошел он на базар. И что-то долго его назад нету. Потом возвращается, картошки несет, укропу, лук и еще издали кричит мне:
— Беги, Коста, на базар, погляди на диво-дивное! Постолы из резины продают! Чуть не задаром!
Екнуло у меня что-то внутри. Отложил свой молоток и пошел. Наро-одищу-у-у! Не подойти, не протолкнуться, облепили лоток со всех сторон, а на нем доверху постолы навалены. Взял я в руки один, перевернул вверх подошвой, на подошве написано «Б а к и ш» — р е з и н о в а я ф а б р и к а.
— Почем? — спрашиваю продавца.
— Десять левов. А три пары возьмешь — могу скидку сделать, по восемь отдам!
Гляжу я на постолы, щупаю: тяжеленные, как гири! Куда им до моих, к примеру, плотогонских чувяков с желтым кантом, легких как перышко! Но это я понимаю, а для других что тяжелые, что легкие — все одно! Народ набежал простой, что блестит, то им и любо, хватают эти утюги резиновые почем зря! Старую обувку с ног скинут, новую, резиновую, наденут и скорей бежать к фотографу — на карточку сняться в «Бакише» на ногах. Муторно мне, скажу я тебе, стало. И не из-за чего другого, а из-за карточек. Столько лет шил я свои чувяки, столько умения положил и стараний, ни от кого спасибо не слыхал. А эти мокроступы, в которых ни красоты нет, ни души, ни умения, — с прилавка — и сразу на карточку!
Ни одного человека не нашлось с пониманием, в чем она есть, истинная красота.
В лавку я ворочаться не стал, а отправился прямым ходом в корчму и нализался так, что не помню, как меня домой приволокли. С той поры дела мои пошли хуже некуда. Отбил у нас «Бакиш» всех заказчиков из деревень, и застопорилась наша торговлишка. Сбавили мы цену на свой товар. «Бакиш» тоже сбавил. Он продавал за наличные, мы надумали в кредит торговать и тем его одолеть, но опять остались внакладе. Покупатели взяли привычку только в долг и брать, наличными совсем платить перестали. Один говорит: «Жалованье получу — отдам». Другой: «Вот виноград продам — расплачусь». Третий сулится отдать, как хлеб обмолотит, пятый, шестой — в том же роде, конца-краю нету. Я уж не говорю про всяких там любителей поживиться на даровщину — приставов, финансовых агентов, стражников — берут, тащат и спасибо даже не скажут. Про них и говорить нечего. Один тебе саблей грозит, другой — бумагой казенной. А у городских полицейских одна угроза: «Смотри, заставим мясников убрать свой товар в лавки!» И брали у меня чувяки, кто для бабки, кто для жены, кто для ребятишек, все будто до следующего жалованья, а ни один гроша медного не отдал!
До того я с этим кредитом влип, что даже в церковь к причастию мы с женой и тещей стали по очереди ходить — потому на троих всего одна пара чувяков была!
Как увидал я, что вконец прогорает моя торговля, решил твердо-натвердо: «Никому больше в долг не даю! Хоть сам господь бог с неба явись, отправлю ни с чем, пока не выложит наличными!» Даже клятву дал. Встал на колени и вслух поклялся: «Господи Иисусе Христе, чтоб мне ослепнуть, если я с этого дня хоть одному человеку в долг поверю!» Осенил себя крестом, но еще с колен не успел встать, вижу, входит дружок родителя моего из Козанова, был у него такой, Митю, Воркун по прозвищу. Улыбается во весь рот, на плече — торба, кричит с порога:
— Привалило тебе, Коста, счастье! Пришел я для тридцати свадебщиков чувяки покупать! Показывай товар, у меня с собой мерки есть!
И вынимает из мешка горсть лучин — мерки, по которым он чувяки покупать собрался свадебщикам в подарок. Вот эти ему подай и те! И вон те еще и эти! Почти все, что у меня наработаны были, отобрал, в торбу свою затолкал и — к выходу.
— Постой, а деньги?
— Хлеб обмолочу — отдам! — отвечает. — Запиши в долг.
— Ах, в долг? Давай сюда товар!
Он глаза выпучил. Хочет уйти, а я его назад тащу.
Схватились мы крепко, отобрал я у него торбу, вытряс оттуда чувяки, схватил у Прыща секач и давай их рубить на мелкие кусочки. Все соседи сбежались.
— Да погоди, Коста! Будет тебе! Перестань!
— Никаких «погоди», никаких «перестань»! К чертовой матери, пропади они пропадом и чувяки эти, и ремесло мое распроклятое, и «Бакиш», и покупатели — обманщики и разорители, и весь этот растреклятый мир, который вовсе сбился с панталыку.
Чертыхаюсь и рублю, рублю и чертыхаюсь, пока не порубил все чувяки в мелкую крошку. А потом швырнул секач и пошел. Не домой пошел, а вниз по реке, потому кипела во мне ярость и не хотелось на людей глядеть. Сел я на берегу, голову в воду окунул, поостыл, и вдруг до того легко стало! Нету больше должников, нету налоговых агентов, нету хапуг-полицейских, нету «Бакиша» — душителя моего. Ничего нету! Нету! Нету!