Никита Панич похож был на Гоголя: длинноносый, глаза близко к переносице — и прическа, словно нарочно, в точности как да хрестоматийном портрете Моллера, что в Третьяковке.
— Не засматривайся! — закричал Витька. — Уже забито! Буду писать полотно шесть на девять: «Молодой Гоголь в ночь под рождество на хуторе близ Диканьки»!
Не сняв старых растоптанных сандалий — Алла берегла полы и заставляла гостей надевать тапки, но Витьки стеснялась, — он заглянул в комнату:
— Ивана Андреевича, крестника моего, нет как всегда? Будущего баснописца. Или борзописца — не знаю. Все держите в бабушкином лицее? В счастливом отдалении? Мудро! А мои говнюшечки все дома вверх дном — в голове сплошной звон. И уксуса в магазинах нет, чтобы на лоб примочки класть.
Витька Зимин очень любил своих трех дочек, и «говнюшечки» в его устах звучали ласкательно. Он вообще следовал нынешней странной моде среди образованных людей и обильно вставлял в речь слова, по традиции считающиеся неудобными как в печати, так и в обществе. Произносил он эти слова, на слух Андрея, немного неумело, да и вообще вся эта мода казалась Андрею нелепой и противной: оттого, наверное, что мат постоянно звучал вокруг него с самого детства, звучал не как экзотический словесный орнамент, а тяжело, липко, неизбежно. И сейчас он радовался, что покинул среду, где без привычной брани никакая речь не молвится, — и вдруг оказалось, что культурные люди учатся тем же постыдным словесам. Сам Андрей давно уже не матерился, и восхищение, с которым нынешние ходоки в народ рассказывают о каком-нибудь легендарном боцмане, загибающем семи- и девятиэтажно и якобы ни разу не повторяющемся, казалось ему просто детским.
— Так, значит, нету крестника? А я ему тоже молочка от бешеной коровы принес. Он же у вас вундеркинд? В колбе выращивали? Вот пусть раньше всех приобщается!
И Витька извлек из кармана маленькую бутылку коньяка — наклейки, звездочки, все честь честью.
— Ты что? Ребенок! — искренне ужаснулась Алла.
— А ты попробуй! Сама не оторвешься!
Алла отвинтила пробку, опасливо лизнула.
— Компот?
— Но какой? — Витька счастливо расхохотался. — Заварен на облепихе — самый модный сейчас фрукт. Специально для вундеркиндов! Ну а мы давайте врежем. Алена, на стол мечи!
За столом Витька продолжал орать, а Никита Панич сначала сидел молча, только страдательно благодарил каждый раз, когда Алла подкладывала ему что-нибудь в тарелку; но вдруг после очередной рюмки распрямился, покраснел, резким жестом словно выключил Витьку, и заговорил с надрывом, с каким, наверное, произносили в старину монологи провинциальные трагики:
— Ну да, реставратор, идеалы красоты возрождаю из руин и пепла. Вы, может, подумали, что я живопись реставрирую, плафоны всякие? А я по дереву: кресла да спинки диванов. Или недавно люстру. Сейчас ее сусалью покроют — и будет как литое золото. Или под бронзу — смотря чего надо. Чего старые мастера могли — и я все могу! Хотите, буфет такой вырежу, какие только во дворце? Коллекционеры с ума сойдут. Все могу повторить. Только повторить… Когда-то сам пытался — и красками, и стихи тоже, а потом усомнился: нужно ли еще пытаться делать искусство? Может, уже все сделано? Может, нам только хранить да восстанавливать? Писал-писал стихи, а как пойдешь белой ночью, невольно складывается: «Мосты повисли над водами». Так зачем еще чего-то пытаться? Или дворец мой. Что-нибудь построили сейчас лучше дворца в Пушкине? Или Эрмитажа? Полезнее — сколько хотите! Удобнее. А прекраснее? Или в резьбе: чего я ни вырежи, хоть и не копируя, хоть как бы свое, а знатоки будут спорить: шестнадцатый век или семнадцатый. Потому что орнамент из листьев да фруктов, никуда от них не денешься, а фрукты да листья как были так и есть — не меняются. Природа уже изображена вся, а уйти от нее, ломать форму — тут короткий тупик, быстро упрешься. Что же, мне орнамент из самолетов резать? Выйдет смешно.. Вот так получается: нужно ли пытаться? А хочется! Потому что когда повторяешь да повторяешь, уже и усомнишься в какой-то момент: а сам-то ты существуешь? Или только ожившая тень? Привидение какого-нибудь крепостного мастера Ивана Петрова Матвеева?.. А вы не усомнились, вы сами по себе — существующие. Вот был сегодня в Летнем саду. Там же все реставрированное! Иду и смотрю: у Афины рука с мечом была отбита, ее Валька Шаблин делал, мраморщик; стены павильона — лепщики работали, а потом Веня Кутузов, маляр — такой маляр, что всем малярам: по Зимнему малярил и по Михайловскому дворцу! — так сколько он мучился, колер подбирал — вроде желтый и все, а поди ж ты! Но все повторители, все — наш брат, тень. А зашел внутрь: там вы, который сам по себе. Значит, хватает смелости быть…
И Никита Панич тоже как-то совсем по-театральному раздавил в кулаке рюмку, так что закапала на клеенку бледно-розовая, разбавленная вином кровь. Алла засуетилась мазать йодом, бинтовать, а Никита бормотал:
— Извините… Извините…
Андрей все это выслушал без сочувствия: он не понимал такого рода терзаний. Нужно работать как работается — вот и все. Зато Витька вдруг пригорюнился, так что стал не похож на себя.
— Да, старик, комплекс классики, он нас всех давит.
Андрея не устраивало слово «нас»: он-то не чувствовал никакого комплекса, но спорить не стал — бесцельное дело такие споры. И чтобы сменить настроение, запел «Вдоль по улице метелица метет…». У него был неплохой тенор — несильный, но для комнаты как раз. Все подхватили, а Никита Панич — неожиданно! — басом.
Андрей выпивал нечасто, а когда случалось, наутро бывал совершенно трезв. И на этот раз он встал на другой день, как обычно, и сразу пошел наверх, в мастерскую. Трещина снова широко разошлась. Андрей вспомнил вчерашние разговоры и подумал, что трещина мира — она проходит через каждого, но только не все это осознают. И тут же пришла довольно нелепая мысль: а что если эту похожую очертаниями на Волгу трещину взять да заделать? Замазать алебастром, например. Или темперой! Ведь темпера — вечная краска! Зазеваешься, высохнет на палитре — тверже камня! Потому Андрей ею и не работал почти никогда: любил пройти по сырому. Хотя у темперы то преимущество, что совершенно не жухнет. Но для заделки и нужно ее мгновенное окаменение! Да не белила взять, а что-нибудь вроде сиены жженой: чтобы все видели, какой была когда-то трещина… Он бы сразу и заделал, если б хватило его роста, но она же загибается со стены на потолок — значит, надо стремянку. И Андрей пошел в мастерскую, раздумывая, где достать стремянку. А в мастерской, как всегда, сразу обступили холсты — и он забыл про трещину на площадке пятого этажа и про мировую трещину, которую лестничная как бы символизирует…
Он уже вработался, когда вдруг в дверь позвонили.
Андрей не любил незваных визитеров, мешающих работать. Очень ему была понятна история с Айвазовским, к которому как-то пришел адмирал, старый знакомый — на его корабле Айвазовский когда-то плавал, писал морские этюды. Адмирал был разнежен: «Посидим, вспомним старину!» Но Айвазовский его не принял, потому что всякое оторванное от работы время считал безнадежно погибшим. Андрей тоже не стал бы никого принимать, но мог зайти столяр, которому он заказал подрамники. Вообще-то столяр должен был принести подрамники вчера, но обманул — он часто обманывал, и каждый раз Андрей злился и давал себе слово больше с ним дела не иметь, а потом забывал и снова имел дело.
За дверью стояли мужчина и женщина — оба незнакомые.
То есть мужчина казался смутно знакомым: Андрей вроде бы видел его когда-то однажды — и скорее во сне, чем наяву. Мужчина был похож на портрет Реброва. Не на самого Реброва, а именно на его портрет! Наверное, брат; может быть, даже не родной, а двоюродный. И Андрей мгновенно возгордился: значит, он сумел отмести случайное в чертах Реброва, извлечь как бы квинтэссенцию — родовое, наследственное, прочное! И лицо приятное — не в пример тому первому Реброву: достоинство в нем просвечивает, как слабый золотистый отблеск. А женщина не понравилась: сразу видно — мелочная, суетливая, завистливая — бурая по своей сути.
— Здравствуйте… — мужчина чуть запнулся, — товарищ Державин. Извините, что так официально, но вы тогда по имени только назвались, а вроде как-то неудобно по имени. Неуважительно.
Действительно, Андрей не то что стеснялся представляться по имени-отчеству, а скорее, не любил: такое обращение, ему казалось, словно бы приближало солидный сорокалетний возраст, достичь которого Андрей не торопился.
— Здравствуйте, — ответил Андрей выжидательно, не приглашая заходить.
— Вы меня, может, не узнаете? Я Ребров.
— Брат того Реброва, моего заказчика?
— Почему брат? Я и есть тот заказчик.
— В этом же все дело! — не вытерпела женщина. — Да объясни ты, Коля, наконец!
Работать помешали, так чего уж теперь стоять на лестнице. Да и сделалось интересно.
— Заходите, поговорим в мастерской.
— Спасибо. Так, значит, не узнали вы меня, за брата приняли? А у меня и нет никакого брата. Да меня теперь и знакомые не узнают. Принес я тогда портрет домой, который вы нарисовали — и хочется на него смотреть. Притягивает! Знаю, что не похож я на нем, а смотреть хочется. Повесил над кроватью. Катя сначала насмешки строила…
— Молчи уж! Чуть что — все на жену валить! А кто первый заметил? Ты еще гляделся в него, как в новые ворота, а я заметила! Помнишь, говорю: «Коля, да ты теперь на него больше, чем на себя, похож!» А кто посмеялся? Так и нечего валить!
— Да, Катя и правда первая сказала. Недели, наверное, через три. Или через месяц. А потом я уж и сам заметил. И на работе стали спрашивать: «Ты что, по ночам в санаторий летаешь? В отпуск не ходил, а как с курорта». Хорошо, старые фотографии есть, а то бы теперь и не поверили, какой раньше был. До этого. То есть до вас.
— Фотографии! С лица не воду пить. Подумаешь, заделался красавцем! Это бы как раз и ни к чему: один соблазн! Болезнь его прошла! Вот это вы нам удружили, за это спасибо — так спасибо!
— Какая еще болезнь?
Только еще не хватало слушать о болезнях! Вот уж чего Андрей не выносил.
— Болезнь у него всю жизнь. С самого детства. Кормили, значит, так. А он еще и заступается за мамашу свою! Весь желудок насквозь: и изжоги, и запах этот тяжелый… Уж как ни лечился. А теперь прошла, как не было. После вас.
— Я-то тут при чем?!
— От вас все и произошло. Потому что стал совсем другой человек. Как глаза сравнялись, так и желудок прошел. У него ж всегда глаза разные, а сейчас как у людей. Ест все, а то раньше не угодишь: то кислое, то пересолено, то недоварено. Точно с другим человеком живу. Жадный был, снега зимой не выпросишь, а тут Роберту нашему купил мопед, а мне на курорт путевку, когда я и не просила. Одно слово — с другим человеком живу! С которым вы нарисовали.
— Ну, я очень рад, — только и нашелся Андрей.
— Вот мы и пришли: спишите с меня портрет тоже! Уж не откажите в такой милости. Я ведь, можно сказать, не человек, а мученица: и почки, и камни в пузыре…
Андрей замахал руками:
— Не желаю я про ваши болезни выслушивать! Не доктор я! Понимаете: не доктор!
— Мужа-то вылечили, а он чего не перепробовал: и по профессорам, и по санаториям, воды всякие пил. Спишите с меня портрет! Мы заплатим! Пятьсот рублей заплатим! И если чего достать…
Андрей, конечно, опять сидел на мели, но брать новую цену за странные свойства портрета, проявившиеся помимо его воли, показалось вымогательством. Он ответил резко, почти враждебно:
— Двести пятьдесят! Законная цена — двести пятьдесят! Приходите завтра к десяти. И я ничего не обещаю.
Они настроились было долго благодарить, уснащая благодарности малоаппетитными медицинскими подробностями, но Андрей их выпроводил.
Снова он остался один, и решил не открывать ни на какие звонки — черт с ним, со столяром! — а не работалось. Слишком уж странный случай. Но ведь действительно изменился этот Ребров. И если как следует вдуматься, то происшедшая с ним невероятность единственно закономерна! Для чего еще нужны портреты, если они не вылечивают и не исправляют? Для того чтобы увековечить внешность, какая есть, достаточно и фотографии. Для чего вообще нужно искусство, если оно хоть понемногу, хоть по капле не вносит совершенство в наш несовершенный мир?
А работа так и не пошла. Как-то он сразу охладел к огромному холодному камню, несокрушимым ледоколом раскалывающему ледяную равнину: слишком бело, безжизненно, бесчеловечно. Надо писать портреты! Вот работа: писать портреты, вносить в мир совершенство!
И как всегда, когда не удавалось вработаться и отключиться от всех посторонних чувств, вдруг резко захотелось есть. Андрей по привычке вывинтил пробки, лениво подумав, что надо наконец сменить проводку, запер мастерскую и пошел вниз.
Трещина за это время сошлась. Но сейчас это не было Андрею неприятно. Он подумал, что своим портретом он как бы замазал трещину в одном человеке — в Реброве. Крошечный шаг ко всечеловеческому усовершенствованию — но лучше, чем ничего.
Подходя к квартире, он подумал, что трудно будет рассказать Алле про случай с портретом: слишком невероятно — не поверит, посмеется. От этой мысли и шаги замедлились.
Алла как раз заканчивала крошить огурцы для холодного борща. Спросила слишком обыденно, и головы не повернув — будто он не из мастерской, не от мольберта, а только что встал с дивана:
— Тебе одно яйцо покрошить или два?
Андрей очень явственно представил, как он сейчас здорово поест.
— Два!
Может быть, с излишним воодушевлением сказал.
Алла стала быстро и красиво нарезать крутое яйцо (если Андрей пытался, у него всегда желток налипал на нож) и при этом пропела про себя, но Андрей все же расслышал:
— Поправляйся, АндрюФенька, расти толстым и красивым!
Расслышал и сказал сразу вылинявшим голосом:
— Нет, одно.
— Так два или одно? У тебя семь пятниц!
— Одно. Не хочу поправляться и расти толстым и красивым.
Ну за что она посмеялась? Был бы он жирным, заевшимся, и все требовал бы: два яйца, четыре антрекота! — тогда бы на самом деле смешно. Но нет же, все ребра торчат исправно, и скулы. А так, без причины, можно над любым словом посмеяться, над любой привычкой. Он же никогда себе не позволяет. А она… Ведь прекрасно знает, что не нравится ему это ее «АндрюФенька», а все равно повторяет.
— Как хочешь. Тепличный ты, АндрюФка, и не поверишь, что бывший морской волк. Да еще полярный.
— А ты думаешь, там все толстокожие? У нас был случай: одному парню ради смеха ремень подрезали, он пошел плясать — штаны и свалились при всем народе. А у него одна гордость в жизни: лучше всех Пляшет… Мне бы сказки Гауфа проиллюстрировать — помнишь, у него: Король Плясунов? — я бы того нашего Сеньку… Каждому своя гордость нужна. Он и маленький, и слабосильный, но перепляшет любого. А чтобы легче коленями чуть ни лоб доставать, он штаны на голяка надевал: исподнее там знаешь какое — не трусы из синтетики. Потому и подрезали, что знали. Смеху было! А он пошел да и повесился — позора не перенес.
— Ну и глупо.
— Конечно, глупо, разве я говорю. Но было. Мало ли в жизни глупого. Только чем места глуше, тем народ к обидам чувствительней.
— И ты тоже, значит, такой?
— Уже не такой. От цивилизации кожа грубеет.
— Ну успокоил. А то уж я испугалась: не пошел бы в канале топиться.
Андрей не стал отвечать. Кому-то надо остановиться, Алла остановиться не умела.
Но о превращении Реброва он ей после этого рассказать не мог. Своим умолчанием он наказывал Аллу за все бесконечные булавочные уколы, на каждый из которых вроде и совестно обращать внимание, но от всех вместе в пору взреветь медведем; наказывал, хотя она и не подозревала о том, что наказана. А он думал с гордостью и горечью, что вот оказался способен написать портрет, преобразивший оригинал, и за это совсем незнакомые, да к тому же ничего не понимающие в искусстве люди чуть ли не боготворят его, а родная жена — и художница! — мелочно шпыняет, и значит, недовольна своей жизнью с ним. Кого же ей надо? Старая пошлая острота утверждает, что муж всегда узнает последним об измене жены. Но куда печальнее то, что жена всегда узнает последней о таланте мужа…
Мадам Реброва явилась позировать в тяжелых золотых серьгах и с кулоном чуть ли не на якорной цепи.
В золотой раме ее лицо казалось совсем темным: блики на металле подчеркивали бурую дымку, наползающую со лба вниз.
— Это все придется снять. Чтобы не дробилась форма.
— Вы уверены? А мне говорили, что прикосновение золота полезно. Даже вылечивает: потому что от него исходят биотоки.
— Вам придется лечиться золотом в свободное от позирования время.
— Но, может быть, оно и на портрете…
— На портрете оно высосет биотоки из вас.
Такая гипотеза Реброву испугала, и она поспешно обобрала с себя золото.
— И я совсем забыл сказать вчера: вам лучше сидеть в теплой кофте.
— Что вы! У вас и так жарко! Солнце бьет прямо. Да я сама горячая.
— Вы не поняли: я в том смысле, что теплого цвета.
— Как это — теплого цвета? Смеетесь вы, что ли? Теплый — это чтобы грел. Как же цвет может греть?
— Ладно, чего уж теперь. Накиньте, тут вот у меня коричневый халат валяется.
— Да зачем же? Если он мне не идет совсем? Чтобы я так и осталась в этой старой тряпке? Золото — сними, рваный халат — надень! Нищенку срисовать хотите? Чтобы я и на самом деле потом обнищала?
Вот такого поворота Андрей не ожидал. Неужели она и серьгами обвесилась, чтобы от портрета расплодилось ее золото? Или даже у подруги выпросила, вроде как на закваску? Это уж совсем черт знает что! Кое-как Андрей нашелся:
— Кроме лица, я ничего не пишу — потому что оно живое. Неживое — оно и есть неживое: на него не подействуешь. Потому не буду я подробно вашу кофту выписывать — нужна она мне! Только чтоб гармонировала, чтобы нужная гамма. Надевайте и не разговаривайте! Будете меня учить!
Андрей нервничал. Он совсем не был уверен, что сможет написать портрет, обладающий таким же странным — и замечательным, конечно, но прежде всего странным — свойством. И хотя он ничего не обещал, он был бы разочарован, если бы ничего не получилось — ну сверх обычной,
А жена Реброва благодушествовала. На неудобной табуретке ей сиделось, как в покойном кресле: еще бы, она добилась своего, теперь она несколько часов перетерпит, посидит неподвижно и избавится от камней в почках и разнообразных других отравляющих жизнь недугов. Она совершенно успокоилась насчет опасностей, которыми изображение на портрете старого халата могло угрожать ее благополучию, и бойко соображала, что этот худущий (уж не голодает ли?) художник Андрей Державин со своими исцеляющими портретами скоро войдет в славу, к нему будет не пробиться, а счастливцы, которых он все же примет, с радостью заплатят и по тысяче, и по три — так всегда происходит: цены на любой дефицит сразу подскакивают десятикратно. Она же и попала сюда, в мастерскую к Андрей Державину, легко, и портрет получит по дешевке.
Если не подробности ее мыслей, то общее их направление Андрей понимал ясно. То есть не то чтобы понимал умом, а впрямую видел — так же отчетливо, как маленький рот с завистливо сжатыми губами или бойкие лживые глаза, — мелкие эти мысли клубились бурым облаком, в котором запутывались даже лучи утреннего солнца, наполнявшие мастерскую, высвечивая в этом облаке то коричневые, то зеленые оттенки. Андрей любил писать при солнце, считал, что именно при солнечном освещении отношения цветов получаются истинными, пасмурное же освещение искажает тона.
Андрей и усадил мадам Реброву точно так же, как в свое время ее мужа, и холст взял точно такого же формата, и грунт сделал тонированный (с Ребровым взял случайно холст с кофейным грунтом — добавлял немного умбры, и теперь так же загрунтовал специально) — все, чтобы повторить условия, при которых писался первый портрет.
Сначала мешала скованность. От излишней старательности и рисунок получался робким, не хватало той уверенности, когда одним точным движением описывается овал лица — и не требуется никаких поправок! Но постепенно он вработался, наладились привычные проторенные связи — от глаза в мозг, от мозга через кисть руки к кисти-инструменту, которая тоже превратилась в живую, чувствующую часть тела, — и отошли в сторону мешающие сомнения: сможет или не сможет снова… сумеет или не сумеет удержать необычайную способность… Андрей работал — и привычная ярость охватывала его. Он почти ненавидел эту по-глупому хитрую женщину с ее бурым облаком мелочных мыслей. Ненавидел потому, что ведь каждый человек по своей природе рассчитан на чувства и поступки значительные, и провести жизнь в мелкой подловатой суете — все равно что владеть прекрасным концертным роялем — «Бехштейном» или «Стейнвеем» — и играть на нем одним пальцем пошлые песенки.
Солнце ушло из мастерской, бурое облако потемнело, перестало играть оттенками. Андрей разом почувствовал усталость и опустошенность. Все на сегодня. Выложился.
По затекшей правой руке побежали мурашки — как тогда, когда писал портрет Реброва. Интересно, что когда писал пейзажи — уже и после портрета, — рука не затекала, и это возвратившееся ощущение укрепило надежду, что удастся наделить новый портрет тем же чудесным свойством.
Вместе с усталостью пришла и примиренность: может быть, она и не такая плохая женщина, эта жена Реброва? Нельзя, же требовать, чтобы все были как Жанна д’Арк или Вера Засулич.