Андрей подумал, как бы выразить внезапное дружелюбие, и спросил:
— Если хотите, я в следующий раз заведу музыку, чтобы вам веселее.
— Я и так очень всем довольна, вы обо мне не беспокойтесь. А музыки я наслушавши: мой берет домой работу — и гоняет, и гоняет! Магнифотоны теперешние. Бывает, не выдержишь: «И денег твоих не надо — голова сейчас лопнет!» Сейчас вот полегче стало: притащил откуда-то рухлядь, уже месяц как возится. Говорит, на нем когда-то первые звуковые фильмы записывали.
— Можно не такую музыку, как на тех магнитофонах. Вы Шопена любите?
— Нет, ну его… Я одного Скрябина люблю! О, господи!
Андрей бы и так не поверил, но Реброву выдавало еще и зеленое облачко хитрости, сразу же, как вуалью, прикрывшее пол-лица. Но самое ее старание подделаться под вкусы непонятного ей мира художников было даже трогательно. Да и фамилию откуда-то знала: Скрябин. Нужно было бы промолчать или сказать что-нибудь вроде: «Как замечательно! Я тоже люблю Скрябина!»; или, на худой конец, поймать на слове и назавтра заставить маяться, скажем, под «Прометея» — впрочем, пришлось бы маяться и самому Андрею, потому что он-то Скрябина не любил: эта музыка казалась ему смутной и претенциозной — то ли дело Шопен!.. Но Андрей не удержался и спросил совершенно серьезно:
— А у Скрябина — что больше всего?
Потому что хотя и не любил, но по названиям знал.
— Симфонию для скрипки с квартетом.
Но тут уж стыдиться нужно было ему самому за свой мальчишеский вопрос. Это все равно как один заезжий журналист высмеял их стармеха (такие журналисты обожают щеголять морским арго и называют стармеха не иначе как
И этот стыд, и злость на себя, и трогательное старание Ребровой выглядеть любительницей музыки — все вместе, соединившись, высветлило ее образ, и Андрей увидел ее такой, какой она должна была быть, со всеми заложенными в ней способностями к добру, разуму, любви, — так реставраторы снимают поздние грубые напластования красок и открывают первоначальную фреску. И сделалось абсолютно необходимым тут же закрепить на холсте провиденное. Куда-то отошли усталость и опустошенность.
Сделанный уже подмалевок словно сопротивлялся. То тут, то там вылезали мелкие суетливые черты нынешней Ребровой; сквозь свежеположенные чистые тона той дело проступали бурые, коричневые, грязно-зеленые пятна зависти, алчности, подозрительности. Но Андрей яростно записывал все это непотребство, тащил на холст ясно видимый ему подлинный образ Ребровой. Это было увлекательно, как всякая борьба, и, как всякая борьба, изматывало. И наконец он забил, перекрыл наглухо рвущуюся наружу пошлость, и Реброва на портрете стала такой же, какой виделась ему — истинной, очищенной от случайных черт. И тогда снова наступило изнеможение. Он с трудом заставил себя вымыть кисти и почистить палитру. А потом некоторое время сидел на табурете, не в силах даже встать, чтобы идти вниз. Но это было счастливейшее изнеможение — как после победы в олимпийском финале. И мурашки в правой руке были, словно бесчисленные уколы мелких пузырьков в стенки сосудов: как будто не кровь у него там, а откупоренное только что шампанское!
Немного отдохнув, он наконец спустился вниз, неся в себе ощущение счастья от хорошей работы. А на трещину, проходя, и не взглянул, потому что невидимые трубы играли марш, и нужно было держать равнение, а не глазеть по сторонам. И вход в квартиру показался триумфальной аркой.
— То делаешь трагическое лицо, если подождать пять минут. А приготовила вовремя — его и нет!
До того нелепо было выслушивать такое после пережитого счастья. Андрей искренне решил, что Алла шутит.
— Время не властно над шедеврами, Кунья! Кулинарными тоже.
Он и сам знал, что остроумие его обычно выходит довольно тяжеловесным. Ну и что? Это не его специальность, в конце концов.
— У тебя со мной только кулинарные разговоры, до других не снисходишь. Нашел себе кухарку!
А в нем все по-прежнему ликовало, и нечувствителен он сделался к обычным мелким уколам.
— Чудесно, Куник! Давай разговаривать об искусстве! Слушай, давай распишем у нас потолки — и в кухне, и в комнате, и в ванной! Например — звездное небо. Но чтобы лучше настоящего звездного неба.
— Лучше настоящего быть не может.
— Может! То есть обязано! А иначе зачем вся наша живопись? Если настоящее небо всегда лучше написанного, и настоящий лес, и настоящее море? Тогда нужно смотреть на настоящий лес и настоящее море — и к черту все картины! Обязано быть лучше! Да возьми Айвазовского: его море гораздо лучше настоящего! Так распишем потолки, а?
Андрей сейчас все мог. То есть не сию минуту — сию минуту он чувствовал громадную усталость. Но это была усталость после работы самого высокого класса, работы, которой он доказал себе, что может все. Самое главное — доказать себе, ибо губят художника неуверенность и сомнения в себе. Да не только художника. Всякий может пройти по узкой доске над пропастью, и сталкивают с доски вниз только собственные сомнения. А несомневающийся лунатик переходит на другую сторону… До сих пор Андрей считал, что вполне уверен в себе, — и только сейчас почувствовал, каким постоянным грузом висели на нем не сознаваемые им самим сомнения. И только сегодня, сбросив их, ощутил то естественное состояние легкости, в котором и нужно пребывать постоянно. Наконец он мог все. Больше не существовало ограничения одной темой: он мог писать что угодно, оставаясь самим собой. Вот отдохнет и напишет хоть вот этот тысячу раз писаный-переписаный канал Грибоедова, он же раньше — Екатерининский, и получится только его, Андрея Державина, ви́дение, и всякий на выставке узнает его руку, не глядя на этикетку под картиной. Но самое главное не это, не узнавание автора, — самое главное, всякий, кто увидит на холсте этот тысячу раз хоженый-перехоженый канал, по-новому ощутит его задумчивую гармонию и уже никогда не сможет смотреть на канал прежним, додержавинским, взглядом… Андрей мог все!
— Так давай, Кунья, завтра же распишем! Принесу стремянку, сделаем колпаки на головы, чтобы на волосы не капало!
Стремянка… Зачем-то еще ему нужна была стремянка… Вылетело из головы.
— Что-то ты больно веселый. Выпил без меня, что ли?
— Стандартное у тебя мышление! Почему нужно обязательно выпить, чтобы быть веселым? Веселый и все. Поработал хорошо.
В другой момент Алла обиделась бы на «стандартное мышление», но сейчас от Андрея исходила такая победительная сила, что невозможно было на него обижаться.
— Тогда я тебе еще сама положу: восстанавливай силы.
— Положи… Прекрасный доклад о приятности мяса… А давай, Куник, мы куда-нибудь… Чего все сидим да сидим?
У него не было каких-нибудь определенных намерений: просто он не мог оставаться на месте, нужно было куда-то идти, кого-то видеть.
— Давай. В кои веки что-нибудь увижу, кроме магазина и кухни. А куда?
— Куда… Куда-нибудь! Ну вообще!
— Если тебе все равно, давай пойдем по блоковским местам. Ты хоть меня всерьез не принимаешь как художницу, у меня тоже есть свои планы. Серия офортов «Петербург Блока». Тем более скоро юбилей.
— «Петербург Блока»… «Петербург Достоевского»… Кого еще не было? «Петербурга Сухово-Кобылина» не было! Он вообще-то москвич, но бывал же, живал в Демутовом трактире — когда хлопотал о своем процессе. Его юбилея не намечается? И на выставке развесят, а то, глядишь, и издадут под великое имя. Тем более юбилей! Перед юбилеем никто устоять не может!
— Чего ты брюзжишь?
— Того-то брюзжу, что это, как бы сказать — вторично и третично. Блоковский Петербург — это очень просто, это устоялось. А ты попробуй угадать нового великого писателя! Не кончилось же Блоком! Есть же и сейчас. Никто еще не знает, что он великий, а он уже есть. Вот и улови его взгляд, его Ленинград!
— Это надо рисовать где-нибудь в Купчине.
— Конечно, если новый, то в Купчине или на Гражданке! Это из той же серии, что веселье только от выпивки. А центр, что же, так и остался? Невский до сих пор гоголевский? Вот давай пойдем смотреть: Ленинград — э-э…
— Ну, кого?
— Откуда я знаю, кого? Давай сами придумаем писателя и будем смотреть его глазами!
— И романы за него напишем?
— Не язви, Кунья, до такой крайности можно не доходить. Но до романов есть взгляд, есть общее ощущение города. Вот давай и пойдем!
Счастливое чувство всемогущества, полной раскрепощенности не оставляло Андрея, и оно требовало выхода в движении, в разговорах, во внезапных грандиозных планах. Он не мог ждать и вытащил Аллу в чем была, не дав причесаться и вымыть посуду.
— Ну, значит, куда… Сюда, на канал, мы всегда успеем бросить свежий взгляд, а пока пусть бродят тени… Сенная нашему великому писателю не должна нравиться: слишком прямоугольная. Ленинградские площади должны быть с закруглением. Или построить что-нибудь закругляющее?
— Это уже получится архитектурный взгляд.
— Обязательно нужно придираться! Ну пусть архитектурный… А писатель, думаешь, списывает только то, что есть, а по-своему изменить не хочет?.. Ну пусть архитектурный. Вот Фонтанка: ну явно же не хватает зелени! Нужно, чтобы дома расступились немного. Вот говорят: охранная зона — весь центр целиком! А что охранять? Начало двадцатого века? Самый пошлый период — все эти дома доходные! Должны это чувствовать герои того нашего писателя? Пожалуйста тебе: Росси хотел замкнуть всю площадь перед Чернышевым мостом, а вышло наполовину. Вот этот бы доходный дом снести и достроить по проекту Росси, чтобы симметрично с типографией Володарского. Представляешь, Кунья, роман… Ну пусть роман про архитектора: как он очищает центр Ленинграда от всей этой купеческой пошлости!.. Слушай, Кунья, вот идея — не дожидаясь романа: «Мой Ленинград»! Мой, а не Блока или Достоевского. Как ты говоришь: сделать серию. Что хочу — оставляю как в натуре, а что хочу — убираю, и на освободившихся местах помещаю то, что я вижу!
— У тебя, Андрофей, идеи сегодня: то потолок расписывать, то весь центр перестраивать.
— Все нужно! Нет, серьезно: почему я должен писать этот дом, если он мне не нравится? Естественное же дело: на его месте написать другой!
— Что нам стоит дом построить: нарисуем — будем жить.
— Само собой. С этого все и начинается: с желания. А знаешь, что такое искусство? Осуществление желаний!
— Нет, все-таки ты, наверное, чего-то выпил. Странно, запаха совсем нет.
Андрей не стал повторяться про стандартное мышление. Вместо этого громко продекламировал — так что какое-то чинное встречное семейство удивленно сделало равнение налево, а нахальный толстый мальчик покрутил у виска — да плевать на толстых мальчиков:
— «Я царь, я раб, я червь, я бог!»
— Погоди-погоди, что-то знакомое…
— Что-то знакомое! Да Державин же! Пиит! Однофамилец, Кунья, или даже предок. И нечего улыбаться: почему не может быть предок? В каком-то колене все люди родственники. Ну неважно. Так, понимаешь, я с тем Державиным согласен: бог — тоже! Не меньше чем на четверть я — бог! А может, и больше!
— Ой уж! Есть одна мания — специально для таких богов.
Многое можно было сказать на это: про пророка в своем отечестве, про то, что великие люди не из особого теста сделаны, а из той же плоти, только они дерзают, смеют… Но Андрей громко рассмеялся, не заботясь, что подумают прохожие:
— Кунья, знаешь, почему Наполеон не терпел холостых маршалов? Потому что жены не давали маршалам стать императорами. Наполеон знал жен!
Алла все-таки обиделась наконец:
— Нечего тогда было жениться, если ты такой начитанный.
— А я сильней наполеоновских маршалов!..
На другой день, когда пришла жена Реброва, Андрей снова убедился, что менять в портрете ничего не нужно. Расписался крупно в правом углу — и все.
— Это, значит, я стану такая? — с восхищением и надеждой сказала Реброва.
— Вы уже такая, если как следует посмотреть.
— Ох уж скажете!.. А камни мои пройдут, доктор? И все внутренности?
При первом вопросе Реброва просветлела и на самом деле стала немного больше похожа на свой портрет. Но сразу же засуетилась и опять сделалась такой, как всегда.
— Я не доктор и насчет камней ничего сказать не могу. Я с самого начала вас предупредил.
— Предупредили, все честно, без обману.
Противное лиловое заискивание.
— И на том спасибо, что согласны.
— Согласная я, со всем согласная. Значит, забирать можно?
— Высохнет и заберете.
— А он не испортится, оттого что высохнет? Я вот апельсины купила — так ведь не съешь их сразу, да мы и не очень, больше гостям да Роберту. Хоть и в холодильнике, а полежали, высохли да так сморщились, что стали с мандарин. И кожу не содрать, только с мясом.
— Думаете, и изображение ваше усохнет? Нет-нет. А потом, через год, может быть, покрою вас лаком. И тогда будете всегда блестящая и новенькая.
— А это не вредно? Вон, говорят, волосам лак вредный.
— Зато картинам — полезный. Он для них… э-э… ну как питательный крем для лица. Знаете: женьшеневый, спермацетовый.
— Ну если как крем… А у вас лак хороший? Кремы я только импортные беру. Даже французские попадаются!
— Хороший лак, не сомневайтесь. Где-то у меня испанский был. Или исландский.
— Тогда покрывайте. Можно погуще.
Реброва уходила, недоверчиво вглядываясь: наверное, все же боялась, что ее портрет начнет каким-нибудь непостижимым образом портиться.
Андрей думал, что после ее ухода он сразу начнет новую работу — ведь столько напридумывал вчера! Одна идея ленинградских свободных фантазий чего стоит! Но оказалось, что изнеможение после яростной работы над портретом за ночь не прошло. Напридумывать-то легко, а для работы нужны силы. Так ничего и не смог.
Зато вспомнил, зачем ему понадобилась стремянка: он же когда-то хотел заделать темперой трещину на площадке пятого этажа! И совсем было забыл, да вот вспомнил. Спускаясь вниз, он в который раз осмотрел ее. Края разошлись, и трещина зияла. Но странно: хотел он вызвать прежнее свое чувство — и не смог. Трещина на стене больше не казалась ему воплощением всемирной трещины. Он сделал так мало: заделал трещины всего лишь в двух людях, но и этого оказалось достаточно, чтобы глобальные, но слишком общие рассуждения потеряли остроту. Нужно работать, делать дело — и остывает страсть к резонерству.
Три дня он отходил — просто восхитительно бездельничал, как выздоравливающий, радующийся возвращающимся телесным способностям. Валялся на диване, смотрел все подряд по телевизору, читал.
Между прочим, прочитал статью в «Литературке» и там же вопросы для самообследования вроде: «Думаете ли вы во время отдыха о своей работе?» — из чего узнал, что он —
Парадокс в том, что эти мысли пришли как раз во время редкого для Андрея безделья. Алла даже забеспокоилась:
— Что с тобой, Андрюфка? Ты не заболел?
Алла, конечно, беспокоилась искренне: вдруг и правда заболел? Но проскальзывало и удовлетворение: наконец-то муж не работает, не парит в возвышенных творческих сферах — запойная его работа ей всегда как бы молчаливый упрек.
Андрей не успел ей ответить: по случаю воскресенья явилась теща Анна Филипповна, привела Ваньку в гости к родителям.
— Вот вдруг улегся, — не то пожаловалась, не то похвасталась Алла.
— Значит, природа требует, — ничуть не удивилась Анна Филипповна. Она уже начала приобщаться к тому приятию жизни, выражающемуся в торжественном произнесении поколениями проверенных афоризмов, которое принято называть старческой мудростью. — Природа всегда знает, чего человеку нужно. А я еще помню Матвея Егоровича, Пашиного отца. (Павел Матвеевич — тесть.) Он если не то что заболеть, а не в себе, велел всегда кровь отворять. Когда-то цирюльники при банях занимались, от них и научился. Отворят ему кровь, натечет миска — черная аж, а не красная, как ей положено, и дымится. Она и есть дурная кровь — черная. А Паша отворять не отворяет, боится, а пиявки за уши любит.
Андрей поскорей вскочил от таких разговоров.
Ванька как пришел, сразу уселся разглядывать толстенный альбом «Подмосковные дворцы-усадьбы», подаренный когда-то Алле ко дню рождения. Дарил какой-то давний воздыхатель, о чем она любила помянуть в тщетной надежде расшевелить ревность мужа, — Андрей только улыбался и хвалил качество цветных снимков.
Сын поднял голову и спросил чистейшим дискантом:
— Это классицизм, да, папа?
Может быть, оттого, что жил Ванька почти с самого рождения не с ними, но не испытывал Андрей к нему тысячу раз описанных и прославленных родительских чувств. Каждый раз приходилось убеждать себя: это родной сын, его нужно любить — и вроде удавалось такое самовнушение, и начинало казаться, что любит… А еще мешала родительским чувствам до нереальности фольклорная внешность юного Ивана Андреевича. Вот сегодня привела теща: русская рубашка с вышитыми петухами и круглым воротом, да подпоясана красным, лаковым ремешком, да сапожки тоже красные — в августе при двадцати градусах! И глаза-то синие-пресиние, и волосики того почти белого цвета в серебро, который теща умиленно называет льняным! Лубочная картинка, а не пацан! Не на улицу ему, а на эстраду — с детской группой Северного хора. Ну, он не виноват, положим, — чего он понимает в семь лет? (Это тесть Павел Матвеевич сейчас ударился в сермягу: и видом стал, как оперный Сусанин, и пишет все каких-то старцев. Сейчас у него в мастерской полотно к куликовской годовщине, так Сергия Радонежского он написал с себя, при Сергии изобразил в виде какого-то послушника Ваньку, да еще уговаривал Андрея, несмотря на неприличную для князя худобу, позировать для Дмитрия — еле отбоярился. Стыдуха!) Но нет, все понимает Иван Андреевич, прекрасно понимает — идет и знает, что на него оглядываются да умиляются. А провести мимо «Астории» — сразу налипнут иностранцы с фотоаппаратами. Еще как понимает!
— Так это классицизм, папа?
— Да-да, конечно.
— Не можешь сразу ответить, когда ребенок спрашивает. И ведь не видел неделю! Отец называется, — сказала Алла.