Алла мыла посуду, стоя у раковины. И сказала совершенно между прочим, даже не повернувшись:
— А знаешь, что написал Игорь Северянин, когда его сняли в кинохронике? «Я гений, Игорь Северянин, своим успехом окрылен: я повсеградно оэкранен, я повсесердно утвержден!»
Вот так: р-раз — и удар под ложечку. Все заметила: как засуетился, вскочил, не доев. Андрей почти ничего не знал про Северянина: ну был такой поэт, большой позер, написал «Ананасы в шампанском» — но и этого достаточно, чтобы оценить иронию. А за что? Что́ он — набивался на эту статью? Проталкивал по знакомству? Сам он совершенно не умел иронизировать — если что не нравилось, мог сказать только прямо. Но по отношению к себе иронию чувствовал отлично — и не переносил! Уж лучше откровенная ругань.
— Ну и молодец, что так написал. По крайней мере, искренне. А кто бы не радовался на его месте? Ты бы не радовалась?
— А я ничего и не говорю. Конечно, надо радоваться, все правильно. Процитировала, как радовался Игорь Северянин, — больше ничего.
Вот это и есть ирония: укусить, спрятаться. — и ничего не докажешь. А настроение испортилось. Так что уже и не хотелось торопиться за газетой. Сама же Алла и напомнила:
— А сколько времени? — Это она-то, времяненавистница! — Не опоздаешь к киоску? А то как бы не расхватали.
— Расхватают — на углу прочитаю. Там, где на стенке прилеплено.
Но все-таки пошел.
Вышел из подворотни — тепло, от распаханной полоски под тополями пахнет землей, а от воды водорослями, илом — точно море перед домом, а не узкий канал. И сразу забылась обида, Андрей снова обрадовался, что о нем написала газета: ведь обида осталась в стенах квартиры, там, где мир Аллы, мир семьи, а весь остальной город — он Алле не принадлежит, силы ее иронии не хватит, чтобы затмить радость во всем большом мире. И жизнь впереди казалась ясной: работа и удача!
«Вечерку» только что привезли, выстроилась довольно длинная очередь — и почему ее так расхватывают, Андрей не очень понимал. Но факт — расхватывают.
Однажды Андрей спокойно сидел в сквере около Владимирского собора, смотрел на голубей — вдруг подбежал маленького роста толстяк в голубых брюках (еще когда подбегал, бежал-катился, Андрей подумал, глядя на эти голубые брюки: не человек, а облако в штанах) и закричал с энтузиазмом:
— «Вечерку» привезли!
— Да-да, спасибо, — удивленно кивнул Андрей, но с места не двинулся.
Облаковидный толстяк подумал, что Андрей не расслышал или не понял, и он вернулся, хотя побежал было обратно к ларьку, и повторил раздельно и внятно, как ребенку:
— «Вечерку» привезли!
Андрей все же не стронулся, и толстяк убежал, обиженный и презирающий.
А сколько таких толстяков сейчас повторяют с энтузиазмом: «Вечерку» привезли!» — и покупают, и разворачивают, и читают про Андрея Державина… Ну, то есть Андрей трезво понимал, что сначала читают
Не вытерпел, развернул прямо на ходу. Да, «Ракурс жизни». И довольно большая статья: две колонки и в высоту на полстраницы. Фотография его «Ледового замка» — ну это зря: в черно-белом все теряется, да еще смазанная газетная печать. Написала какая-то Д. Вашенцова — первый раз слышит.
Так:
Что она понимает, эта Д. Вашенцова! Чье же все-таки влияние: Рериха или Кента?! Это же только на самый поверхностный взгляд они в чем-то похожи, а по сути абсолютно разные! Написать так — значит обнародовать свое невежество! А что значит
Андрей вошел в квартиру, как в убежище: все время казалось на улице, что сейчас встретится знакомый, который уже читал, начнет сочувствовать — в таких сочувствиях часто как бы просвечивает злорадство. А тут дом, крепость, родные стены… Алла сидела в кухне.
— Ну как, ублажили тебя статьей? — Очень она любит это слово: «ублажать». — Шампанское откроем? Я уже пирог поставила.
— Вот, Кунья, читай сама.
Андрей оставил газету на столе и пошел в комнату. Час назад он уговаривал себя, что нужно быть выше этого и не слишком торжествовать по поводу статьи. Теперь настало время повторить те же доводы: быть выше, не обращать внимания на наскоки этой неведомой Вашенцовой — но как не смог он не торжествовать (и с чего вдруг не читавши решил, что статья должна быть обязательно хвалебной?! Витька-то недаром поздравил довольно двусмысленно: «с боевым крещением» — и разговор сразу оборвал под предлогом такси), так не мог и не обращать внимания. Понимал, что глупо это, — и не мог. Пойти бы в редакцию, отыскать дверь, на которой написано: «Д. Вашенцова», встать в дверях молча. Она бы забеспокоилась: «Вам кого? Вы зачем, товарищ? Пришли поговорить?» — «Нет, о чем нам разговаривать. Просто посмотреть. Интересно, как выглядите».
Очень ясно представилась эта сцена.
Вошла Алла.
— Ну поздравляю. Толковая статья.
— Ты серьезно, Кунья?
— Ну конечно. Видно, что вдумчиво отнеслась. Не голое перечисление, а разбирает.
— Так ведь сплошная чушь! Рериха с Кентом в одну кучу! Да и все остальное!
— А ты хотел, чтобы тебя сплошь по головке! Чтобы все ублажали! Привыкай, терпи. Нужно уметь через себя перешагнуть, через самолюбие.
С удовольствием было сказано: «Привыкай, терпи».
— Чего терпеть? Если бы по делу! Нужно же ничего не чувствовать: «вневременность»!
— Ты со своей точки зрения судишь, она — со своей. Имеет же она право высказать мнение.
— Если бы было много статей, много мнений, имела бы право и она. Но статья-то единственная!
— На то и критика, чтобы разбирать критически.
Алла заговорила нестерпимым назидательным тоном. И с сознанием своего превосходства. Она часто именно вот такие банальности: «На то и критика, чтобы разбирать критически», — произносит назидательно и с сознанием превосходства.
Хотелось в ответ… Нет, лучше и не, осознавать, что́ хотелось в ответ. Андрей снова сдержался — в который раз сегодня? — и попытался все же объяснить что к чему. Заговорил ровно и отчетливо, как бы демонстрируя, что он совершенно спокоен:
— Будто ты не читала критику. Ведь принято как: сплошь хвалить. Все дело в точке отсчета, в уровне оценок. Ну как в гимнастике: если судят всех строго, то получить девять и пять десятых — достижение. А если судьи всем сплошь раздают девять и девять десятых, то те же самые девять и пять десятых — провал. У нас средний уровень оценок у критиков — девять и девять десятых, а то и все десять — вот в чем дело. А мне выставили девять и пять десятых. Если с меня решили начать более строгое судейство, об этом никто не догадается. Ведь что вычитают на фоне сплошных десяток: «Державина обругали в газете». Вот и все, только это и запомнится. А за что и какими доводами, никто и вникать не станет. Запоминается коротко: плюс или минус, похвалили или обругали.
— Не надо мне объяснять, я прекрасно все это понимаю, не хуже тебя, и могу для себя оценить и сделать выводы. — Вот типичная логика: только что говорила все наоборот, а объяснишь ей — сразу: «Я прекрасно все это понимаю». — Но ты для себя извлеки…
И дальше, и дальше, все любимые слова: «Хотел бы, чтоб только ублажали… больно, а ты переступи…» Андрей больше не вслушивался, он смотрел: слова жены летели в него, малиновые, жгущие, похожие на напившихся крови комаров… Ну что ж, действительно надо извлечь для себя — не из статьи, а из этих с удовольствием произносимых жалящих слов.
— …Ну идем есть пирог, уже готов, наверное.
— Ешь сама!
Андрей выбежал из квартиры.
Он постоял на лестнице. На улицу не хотелось: там могут быть знакомые. И он пошел наверх — в мастерскую. Трещина за те полдня, что он ее не видел, почти сошлась — Андрей ее не любил такую. Ну что ж, как раз к настроению.
Как хорошо, что есть мастерская. Работы обступают, смотрят со всех сторон. Кажется, ну что изменилось бы в мире, если бы не существовало этих холстов? А что-то бы изменилось. В тех же северных морях изменилось бы. Вон какая синяя глубокая вода вокруг айсберга, а она светится, эта вода, вопреки всей физике: не только отражает солнечный свет, а и светится сама: из спрессованных мощным давлением глубин поднимается наверх почти фиолетовое сияние. И это он показал свечение морской воды полярным днем, может быть, он и научил ее светиться — и эти холодные моря теперь навсегда не такие, какими были до него. Не такие и все тут! Доказать это невозможно — нужно почувствовать: той же Вашенцовой, той же Алле. Да, они теперь сблизились в его мыслях: неведомая Вашенцова и слишком ведомая Алла — вот так…
На мольберте стоял подмалевок начатого сегодня портрета. А, Ребров! Оказывается, Андрей очень хорошо запомнил Реброва, настолько хорошо, что видел его перед собой совершенно ясно, будто тот по-прежнему затекал на неудобном табурете посреди мастерской. Так почему не поработать? За всеми семейными приятностями успел отдохнуть.
Писал Андрей еще яростнее, чем утром. И с полным убеждением, что пишет хорошо, что поймал сходство. Ни разу не усомнился, не подумал: «Здесь оставлю, пропишу с натуры». И общий колорит непонятно почему высветлялся, заволакивавший Реброва грязно-бурый туман прореживался, прореживался — и рассеялся совсем. Пожалуй, никогда еще Андрей не испытывал такой торжествующей уверенности в себе: ярость претворялась в силу. И он писал и писал — работал полночи, пока вдруг разом не почувствовал изнеможение. Такое же, как утром. Все. И снова побежали по затекшей правой руке мурашки. И оказалось, что перегорели в нем злость и обида, и не страшно ему войти к себе и увидеться с Аллой: простилось и забылось ее предательство — если это было предательство, а не просто слабая, а потому трогательная даже попытка отстоять право на самостоятельность.
Андрей спустился вниз. Трещина по-прежнему была сжата: дом выдохнул, но еще не вдохнул. Ну и пусть, не имеет значения — не хватало верить в какие-то предзнаменования.
В кухне горел свет, а на столе лежал неразрезанный пирог. Если бы тогда, после объяснения, Андрей задержался еще хоть на минуту, он бы вышвырнул этот пирог в окно. А сейчас отломил большой кусок и стал есть — оказывается, снова страшно проголодался, пока работал. Так, стоя, и съел почти весь пирог, запивая молоком из холодильника.
А наутро, когда явился снова Ребров, выяснилось, что сходство-то в портрете почти исчезло, и вчерашняя уверенность — сплошной самообман. Что-то все же было — теперь портрет можно было счесть лишь вариацией на тему Реброва. И весьма произвольной вариацией. Но странно: Андрею не хотелось ничего менять, не хотелось снова добиваться сходства. Настолько, что когда все же попытался, кисть буквально не пошла! Появилась убежденность, что портрет больше похож на Реброва, чем сам Ребров — живой и натуральный.
Андрей привык верить себе: он всегда чувствовал, когда пора остановиться, чтобы
Ребров сидел на своей табуретке со старательной неподвижностью. Андрей впервые почувствовал к нему некоторую симпатию.
— Знаете, хватит.
— Что — хватит? — Ребров переспросил настороженно, ожидая какого-то подвоха.
— То, что вы мне больше не нужны.
— Уже? Совсем все?
Андрей ясно видел, что Ребров сейчас высчитывает, сколько этот рвач-художник взял с него за час работы над его портретом. И считает себя обманутым. Ну и пусть — не симулировать же работу, если она уже закончена.
— И можно взять?
— Нужно еще, чтобы вы высохли. Тогда и возьмете.
— А посмотреть?
— Это — пожалуйста.
Ребров осторожно подошел — как к незнакомой собаке. И сразу видно стало, что он совершенно разочарован и считает себя обманутым. Если бы он имел дело с клиентом в телеателье — он бы сейчас показал! Но здесь он был на чужой территории, он что-то слышал, что современная живопись — штука непонятная, противоположная фотографии, и боялся сказать что-нибудь невпопад. Он понимал, что обманут, и не решался предъявить претензии.
А Андрей смотрел — и портрет нравился ему все больше. И все усиливалась уверенность в своей правоте. И Ребров-то показался более симпатичным только потому, что все же было в нем что-то общее с портретом — и это общее отчасти примиряло с натуральным Ребровым. Андрей знал совершенно точно, что не изменит в портрете ни одного мазка. А если Ребров все же переборет робость и откажется платить — черт с ним! Деньги сейчас очень нужны, но можно как-нибудь выкрутиться, а зато удастся портрет выставить. И уже больше хотелось выставить, чем сбыть: пусть видят, что у Державина выходят не только северные пейзажи! Андрей чуть ли не пытался мысленно внушить Реброву мысль о бунте.
— И когда же платить?
— Когда придете забирать. После того как совсем высохнет.
Ребров все же собрал всю свою решимость и отважился спросить:
— Разве похоже? У меня и щеки-то круглей, и глаза разные. С детства все знают, что разные: синий и карий. А у вас тут одинаковые. Какое же это сходство?
Андрей ответил почти грубо:
— Настоящее, вот какое… Но как хотите. Переделывать я ничего не буду, а вы можете отказаться. Аванса не платили, так что никаких убытков. Только вот время. Отдельным натурщикам платят пятьдесят копеек в час. Я вам заплачу, если портрет не устраивает.
Нет, не поддался — улыбнулась выставка.
— Что вы, нет-нет, я только спросил. А когда он высохнет?
— Через неделю приходите. На тройнике высохнете быстро.
— Как это «на тройнике»? Электричеством, что ли, сушить? Вроде как феном? Так поставьте отдельную розетку: от тройников — знаете… Да у вас, я смотрю, вообще проводка — гниль одна.
— Это правда насчет проводки. Но сушить я вас буду без всякого электричества. Это наши фокусы: растворители разные смешиваем, тройник и получается. Помните, вы запахи не одобряли?
— А-а. Значит, ровно через неделю? В это же время?
— В это же.
У самой двери Ребров приостановился:
— А мы вчера про вас в «Вечерке» читали. Моя раньше сомневалась: что за художник? Настоящий ли? А я ей вчера и показываю: видишь, про него даже в газете статья, про моего художника! А сами вы читали?
— Читал, читал.
— Приятно, когда в газете фамилия. Про наше ателье тоже была статья, но меня не упомянули. Заведующий на меня держит зуб, потому и не дал в списке среди лучших мастеров, хотя я любой аппарат — хоть импорт, что из загранки привозят. Уходить я тогда хотел, да уговорили. Так, значит, я через неделю?
Во как! Оказывается, не случись статья, может, и не примирился бы Ребров со столь грубым несходством. Где найдешь — где потеряешь?
Через неделю он безропотно заплатил и забрал портрет. Андрею стало грустно, когда Ребров уходил, неся перед собой двумя руками, как благословляющую икону, завернутый в простыню холст. Вспомнился герой Гофмана — забыл, как его? — ювелир, который убивал своих заказчиков, настолько нестерпимо для него было расставаться со своими произведениями. Нет-нет, конечно, у Андрея и в мыслях этого не было, но само движение души Гофман вычленил точно, ну и невероятно гиперболизировал — это его право. Действительно, жалко отдавать в чужие руки свою работу, да еще удавшуюся работу — все равно что разлучаться с близким человеком.
— Осторожно на площадках, лестница узкая, — сказал он вслед.
Чтобы отвлечься, Андрей представил в лицах, словно в театре, как жена станет пилить Реброва за деньги, заплаченные за непохожий портрет (та самая «моя», которая сомневалась, что за художник — настоящий ли; ну, теперь уверится, что ненастоящий), и как они оба, упрятав поглубже сомнения и разочарования, будут хвастать портретом перед гостями: ведь у тех нет своих портретов, писанных на холсте масляными красками и вставленных в рамы (уж Ребров выберет на раму самый пышный багет, где больше всего золота и завитушек!). Когда же гости заикнутся о несходстве с оригиналом, им станут показывать вырезку из «Вечерки» и объяснять, что такое современное искусство; и гости, спускаясь по лестнице, сначала посмеются над барской причудой Ребровых, а потом задумаются: может, мода такая пошла — заказывать портреты художникам? Может, теперь недостаточно напялить джинсы и дубленку, а нужно еще заказать портрет, чтобы выглядеть вполне преуспевающим?.. Все эти сцены так Андрея позабавили, что он немного утешился в разлуке с портретом.
Но когда спускался из мастерской, внимательно смотрел на стены: нет ли где-нибудь свежей царапины — ведь мог с непривычки этот Ребров чиркнуть углом, мог!
Царапины не обнаружилось. А трещина — та самая, продолжение и воплощение трещины, прошедшей через мир, — сегодня разошлась. Андрей провел по ней пальцем. В себе он тоже чувствовал трещину — только пальцем не провести.
2
Прошло три месяца.
В Летнем саду, в Кофейном домике (он же бывший Грот) открылась выставка Андрея Державина. Первая его персональная выставка. Почему-то выставки в Кофейном домике не так уж престижны и обычно проходят незамеченными — выставиться в залах Союза на улице Герцена, не говоря уж о Манеже, считается куда почетнее. Хотя, если вдуматься, Кофейный домик — лучшее место для картин! Вокруг Летний сад — сам по себе музей, и замечательная архитектура Росси — все вместе настраивает. Небольшие размеры домика только на пользу: заставляют художника строже отбирать работы; ну а зрителя не утомляет изобилие картин. Конечно, не всякая живопись будет здесь смотреться: нужно гармонировать со всем окружением, но Андрей находил, что он вполне гармонирует. Это тех, кто считает живописью кричащую мазню — их почему-то называют
И на открытие собралось порядочно народу. Очередь не выстроилась, но в зале было людно. (А как это ужасно, когда одинокий художник, как по пустыне, бродит среди своих картин!) Андрей даже раздал несколько автографов — дурацкое занятие, если вдуматься, но приятно.
Вечером зашел Витька Зимин и привел с собой нового знакомого. Знакомый держался за его спиной, а Витька с порога закричал, размахивая бутылкой коньяка:
— Старик Державин нас заметил и в Летний сад гулять сводил! А? Как здорово о тебе классик: все предусмотрел! Знакомьтесь, это Никита Панич. Он, брат, такой человек! В Пушкине бывал во дворце? Все его руками! Это тебе не наша мазня. Никита, ты, ясное дело, на нас смотришь свысока, но не побрезгуй!
Никита Панич вышел из-за спины Витьки, протянул Андрею руку и сказал смущенно:
— Вы извините, что я незваный. Поздравляю, я сегодня был в саду, смотрел.
Алле он поцеловал ручку, чем сразу ее покорил.
— Вот что значит во дворцах работать, — с подспудным укором мужу сказала она. — Сразу их духом проникаешься. Прямо как фрейлине. А от этих, современных, разве дождешься! Никита, из меня вышла бы фрейлина?
— Какая фрейлина? Царица! — закричал Витька.