Книга радости — книга печали
ЧЕТЫРЕ ПОРТРЕТА
1
— Можно мне пошевелиться? — робко спросил Ребров.
Андрей с досадой оторвался от холста: ну чем этот тип недоволен?! Такое утро, такое солнце — радоваться надо жизни, а он сидит как уксусом облитый. Вообще Андрей испытывал к Реброву активную неприязнь: явный склочник, зануда, хам — как такого терпят в семье? И нечистоплотен в мелочах: тысячу рублей, может, и не украдет, побоится, а трешку — запросто. И робость его теперешняя только оттого, что здесь, в мастерской, он чувствует себя неуверенно, он на чужой территории, а попадись ему там, где он в силе, где правила игры ему известны, где он знает все входы и выходы, — с удовольствием наступит на ногу, двинет локтем под ребра да еще и обругает.
Андрей видел Реброва впервые, почти ничего про него не знал, но не сомневался, что все так и есть: и про трешку, и про острые локти. Одет был Ребров не без элегантности: светлый костюм, красная рубашка, и носки из-под брюк тоже выглядывали красные — а все равно он весь словно был окутан каким-то бурым туманом, так что и солнце сквозь эту бурость пробивалось с трудом. Надо же было такому типу навязаться с портретом!..
Андрей Державин уже обратил на себя внимание своими работами, исключительно полярными пейзажами: чистые цвета холодного моря, зеленых, синих, розовых льдов, грандиозные занавеси полярных сияний. Часто его сравнивают с Рерихом: мол, как Рерих открыл нам ослепительный мир Гималаев, так Державин открывает мир Ледовитого океана. Сравнивают и воображают, что тонко отметили да еще и польстили! Андрея эти назойливые сравнители — знатоки, называется, снобы проклятые! — приводили в ярость. Ну что общего?! Что там и там много льда? Тогда можно сказать, что Хокусаи похож на Айвазовского — оба маринисты! У Рериха мир покоя, тишины, мир, ушедший в себя, — а на холстах Андрея все время чувствуется страшная сила, вот хоть эти сползающие с Новой Земли языки ледника Норденшельда: они же как сжатая пружина, в них неимоверный напор, сокрушение всего, неотвратимость! У-у, ведатели искусства!
Среди полярных пейзажей, нарушая тематическое однообразие, висел у него в мастерской и один таежный. Только один. Когда-то в детстве дед взял его на заимку, и поразили там Андрея голубые кедры: он и не знал, что бывают такие. Поразила в них не только ледяная звенящая красота, но и необычайная жизненная сила, с которой они несли свою голубизну среди окружающего зеленого лесного моря. Сразу же Андрей ощутил их родными, уверился, что его жизнь связана с их жизнями. Как? Он и не пытался понимать: зачем понимать то, что доподлинно
Андрей хотя и работал много, и выставлялся, но с деньгами вечно было туго: на выставках почти все работы были не договорные, значит, писались ради одной славы — повисят и возвращаются в мастерскую. Продавались иногда мелкие вещи в Лавке художников, вот почти и весь заработок. Ну еще примут на лотерею. Андрей ненавидел ханжей, которые объявляют, что равнодушны к деньгам, сам он повторял, что любит деньги, что ему нужно много денег, но не желал их зарабатывать никаким способом, кроме своей живописи. Он пишет то, что хочет, пишет, как может, и раз он хороший художник — а Андрей знал про себя, что он хороший художник, в грудь себя по этому поводу не бил, но знал уверенно и спокойно, так же, как дед его (отца Андрей не помнил) знал, что он хороший енисейский лоцман, и очень удивился бы, если б кто-то в этом усомнился, — значит, работа Андрея должна давать ему пропитание. Поэтому отказался пойти в Антарктиду: брали мотористом (дескать, между делом станешь
В наше время даже и знаменитости редко заказывают свои портреты — чаще сам художник умоляет найти время и попозировать ему, чтобы потом на выставке все останавливались и обсуждали: «Смотрите, это же Тихонов!» — «Да что вы? Совсем не похож!» Ну а остальное население и подавно вполне довольствуется фотографиями. Поэтому прихоть этого Реброва была совершенно необъяснима, тем более не звезда эстрады, а всего лишь настройщик из телеателье. Реброва привел Витька Зимин, уверяя, что сам завален работой, что подходит срок договора. Вообще-то Витька и правда «попал в жилу», как он сам говорит, но все равно Андрей сразу понял, что Витька как настоящий друг дает ему таким способом подкормиться. И это тоже злило: не выносил он никакой милостыни, никаких благодетелей.
А вот все же взялся, взялся, хотя этот Ребров с первого взгляда не понравился. Все из-за подлого безденежья. Но ведь вовсе и не обязательно быть влюбленным в свою модель — мало ли известно портретов разоблачающих!
Ребров договаривался обстоятельно: сразу начал с цены за работу. А сколько назначить? Андрей понятия не имел. Вообще цены на искусство приводили его в недоумение: откуда они берутся? То и дело читаешь, что обокрали картинную галерею; последний раз не повезло Тинторетто: унесли его картину стоимостью в полтора миллиона долларов. Не один и не два, а именно полтора — вычислили! Его собственный пейзаж в Лавке художников недавно оценили в триста рублей, что, кстати, вовсе не наводило Андрея на мысль, что он во столько-то раз хуже Тинторетто: просто привычное обожествление старых мастеров, ведь самому Тинторетто при жизни не заплатили и тысячной части. А теперь вот загадка: откуда взялись эти триста? Почему не сто? Почему не пятьсот? Но триста так триста, и если бы в Лавке работы продавались регулярно, можно было бы жить. Ну а раз оценивала там, в Лавке, официальная комиссия, Андрей решил принять эти триста за точку отсчета — и назначил Реброву двести пятьдесят. Назвал цену и тут же подумал, что если этот Ребров станет торговаться, пусть идет к чертовой матери! Нужно совсем не уважать работу художника, если посчитать, что двести пятьдесят — дорого!.. Ребров согласился не торгуясь, но Андрей от такой сговорчивости не смягчился, потому что видел, что сговорчивость не от щедрости, а от неуверенности в себе, которую даже нахальные люди испытывают в совсем новой для себя обстановке, — Ребров просто боялся попасть впросак, показаться смешным, он подумал, что меньше художники и не запрашивают… Кстати, сходные чувства испытывал сам Андрей, когда только попал со своего Севера в Ленинград: очень старательно, например, обходился без ножа, когда ел рыбу на людях. А потом рассердился на себя: ну что за глупости! Да и запрет нелепый: почему мясо можно ножом, а рыбу нельзя?! И стал, наоборот, так же старательно резать рыбу ножом, даже когда и не нужно — пусть все видят!.. Интересно, а Ребров разозлится на свою первоначальную робость перед художником? Вряд ли: он привык унижать заказчиков в своем телеателье, а значит, унижаться самому для него так же легко и естественно.
Андрей портретов почти не писал. В свое время увековечил нескольких полярных мореходов, с которыми плавал, но к пейзажу его тянуло больше.
Он, может быть, так и не узнал бы себе цену, как не знали ему цены на кораблях, на которых плавал: раз свой матрос что-то мажет красками — значит, обычная самодеятельность вроде романсов, которые пела на всех судовых концертах буфетчица с «Индигирки» Клавка. И рисовал он (слова «писать» применительно к рисованию красками он не употреблял и не знал, что можно и чуть ли не необходимо употреблять) так легко, и естественно, что никак не считал свое рисование работой. Работа — это на вахте, это когда весь в поту и руки в мазуте (он состоял при машине и потому, наверное, особенно остро переживал свет и простор, видимый с открытой палубы). Ну, он знал, конечно, и все там у них знали, что существуют настоящие художники, для которых рисование — работа, но настоящие художники живут в столицах, ходят в бархатных блузах и вообще словно бы от рождения немного иначе устроены. Но в один счастливый день его маленькая выставка в Дудинке — директор Дома культуры решил украсить фойе перед кинозалом — попалась на глаза заезжим кинооператорам. Если бы на их месте оказался художник, тот самый
— Так мне можно пошевелиться?
А Ребров так и не шевелится до сих пор! Во дисциплина! Андрей и забыл про него совсем. То есть все время видел перед собой, и даже словно бы видел больше, чем можно увидеть глазами, потому что легкое бурое облако, окружавшее Реброва, в котором гасли даже солнечные лучи, так что сальная пористая кожа, особенно на носу, совсем не блестела, как должна была бы, — оно (это облако) не столько скрывало, сколько раскрывало: сокровенные побуждения, страхи, страсти. Но при этом Андрей забыл, что Ребров не только модель, но и живой человек: и уставать ему свойственно, и надоело сидеть неподвижно, да просто затекли спина и шея.
— Да шевелитесь, ради бога, кто вам не дает! А хотите, встаньте, пройдитесь. Про́ситесь, как первоклассник в уборную!
Давно не испытывал такой ярости. Вообще ярость была почти обычным состоянием Андрея. При том, что никогда не кричал, не устраивал громких сцен — все оставалось внутри, и только по ударам кисти, по тому, как выдавливает краски на палитру, тот, кто хорошо его знал, мог догадаться, каково ему сдерживаться. А кто знал похуже, тот считал его спокойным, чуть ли не флегматиком. Говорят, вредно держать гнев внутри — ну вредно, так вредно. Не орать же действительно, не кидать в стену табуреткой, хотя часто очень хочется. Но так распускаться простительно только бабам и истерикам.
А Ребров, воспользовавшись разрешением, пошел гулять по мастерской. Остановился перед одним из самых любимых пейзажей Андрея. Изображен там был Болванский Нос — есть такой мыс, северная точка Вайгача. Но Андрей не подписывал, что это Болванский Нос: а то пойдут совсем ненужные усмешки. Да и не очень точно он изображен, кое в чем Андрей природу поправил. Потому название нейтральное, без топографии: «Край земли». А любимым этот холст был потому, что удалось поймать настроение: не тоска при виде края земли, а ожидание новых неведомых чудес за горизонтом; и одиночество — но не безнадежное одиночество замерзающего путника, а одиночество первопроходца… Ну, словом, удалась эта вещь. Ей место в Русском музее, так считал Андрей. И ждал часа.
Ребров посмотрел, пошел дальше. Понял он что-нибудь? Почувствовал? Андрей около года работал: писал, отставлял, переписывал, а этот Ребров глянул и пошел дальше. (Кстати, в этом парадокс картинных галерей: слишком много картин, редко кто смотрит долго, по-настоящему, чаще вот так же — постоят полминуты и дальше. Потому-то Андрей и хотел, чтобы «Край земли» вывесили в Русском музее, и заранее приходил в ярость при мысли о таких вот посетителях. Идеал — павильон для одной картины, ну для двух-трех. Например, вывесить «Край земли» в любимом Андреем павильоне Росси в Михайловском саду, чтобы специально приходили ради одной картины.) Не только Ребров так смотрит, большинство, но оттого, что сейчас именно Ребров взглянул вскользь, небрежно, и пошел дальше, он стал еще менее симпатичен. К тому же у Реброва разные глаза: один серый, другой карий, отчего его взгляд кажется особенно скользким, и когда он этим взглядом по картине — как запачкал.
— Оттекли и хватит, садитесь снова! — резко сказал Андрей, хотя нужды в сидении Реброва не было: достаточно уже на него нагляделся: закроешь глаза — торчит! Как бы не приснился!
— Простите, куда потек? — чуть даже подобострастно переспросил Ребров.
— Не потекли, а
— А, да-да, конечно.
Ребров поспешно сел и снова застыл старательно.
Проработал Андрей часа три, а по усталости — десять. Чем больше ярости внутри, тем быстрее устаешь. В какой-то момент вдруг разом почувствовал: все, предел. Даже рука затекла: на весу все время, наверное от этого. За работой не замечал, а тут разом побежали мурашки. До мурашек он еще не дорабатывался.
— Ладно, хватит на сегодня. Вставайте.
Ребров вскочил с явным облегчением. Тоже, видите ли, устал. Андрей стал мыть кисти.
Лучше бы всего Ребров сразу ушел, но он считал приличным завести ненужный разговор: светскую беседу, в своем понимании.
— Вы и живете тут?
Сказать бы прямо: «Не ваше дело! И не притворяйтесь, что вас волнует, как я живу!» Но, по обыкновению, Андрей сдержался.
— Нет, здесь только мастерская.
— То-то я смотрю, что мебели никакой, кроме картин. Но засомневался: может, обходитесь без мебели? Потому что площадь большая.
— Нет, не обхожусь. Художники тоже едят и спят как люди.
— Это хорошо. А то запахи тут — если все время жить.
Андрей как раз любил эти запахи: масляных красок, скипидара, лака — запахи работы. Но не стал объяснять Реброву, сказал только:
— Чего — нормальные запахи.
— И у вас голова не болит? У меня уже болит. Нет, эта работенка не для меня! — победоносно сообщил Ребров.
— Разве вам кто предлагает?
Ребров совершенно не чувствовал неприязни в голосе Андрея — разглагольствовал себе:
— Ну если прикинуть на себя. Каждый же человек ищет в жизни, как та рыба, которая где глубже. Вон мастерская у вас, а сколько площади! Метров сорок небось. Хоть и под самой крышей, а все равно. И картин сколько, а каждая ведь чего-то стоит. У кого деньги, норовят их в золото перевести, а ведь картины — тоже хорошее помещение. Если знать, кого купить, не прогадать чтобы. Коллекционеры к вам ходят — покупатели?
И видно было, что это уже не пустая завистливая болтовня, что Ребров и сам озабочен, как бы не прогадать.
— Вы уже свой капитал в портрет поместили. Внуки станут благодарить.
— Значит, думаете, расти цена будет?
— Обязательно.
И ведь действительно будет расти, Андрей в этом не сомневался. Досадно стало, что этот пошлый Ребров получит выгоду. Когда платят, чтобы иметь дома хорошую картину, наслаждаться искусством, — это естественно. А когда всего лишь вкладывают деньги — противно. Если бы картина могла чувствовать, ей бы должно казаться — раз она женского рода! — что вместо любви, для которой она создана, она подверглась изнасилованию. Глупое, конечно, сравнение: холст и краски, какие в них могут быть собственные чувства — чувствует художник, но Андрею часто казалось, что картины тоже чувствуют, что они одушевленные.
Двигаясь боком и будто рассматривая висящие и прислоненные к стенам работы, Ребров попытался зайти за мольберт. Но Андрей не хотел, чтобы Ребров увидел подмалевок: слишком это интимная стадия работы, чтобы ее показывать — все равно как разрешить подглядывать за своей женой, когда та одевается. Андрей выставил руку как шлагбаум.
— Еще рано смотреть. Тут пока наша живописная кухня.
Ребров отступил, но на лице его было написано: «Как бы меня не надули!» Впрочем, его явно утешала мысль, что денег он еще не заплатил — даже аванса. Мысль о деньгах вернула Реброва к волновавшему его вопросу — мысли своего заказчика Андрей читал так ясно, словно страдал телепатией, хотя раньше за ним такого не водилось.
— А почем вы свои картины продаете? Вот эти, с видами.
Андрей уже отчасти выдал себя, когда назначал цену за портрет, а то бы он огорошил этого любителя искусств!
— Разные бывают цены. И не от размера зависят, — добавил он злорадно. — Вот эту вещь, — он кивнул на «Край земли», — меньше чем за три тысячи не отдам. Ну а вот эта, — он указал рукой с кистями на одно из своих «Северных сияний», — пойдет и за триста.
— Значит, мне цена самая низкая?
Пожалуй, Ребров в первый момент скорее обиделся, чем обрадовался: такие всегда гоняются за самыми дорогими вещами.
— Я назначил цену заранее, потому что не знаю, как получится. На уровне сделаю наверняка, а шедевры не планируются. Но если хотите, давайте повысим.
Произошла короткая схватка жадности и тщеславия, и жадность победила.
— Нет-нет, зачем же.
Андрей уже вымыл кисти, почистил палитру — пора было выпроваживать Реброва. Но тот и сам заторопился после предложения повысить цену.
— Вы пойдете? Нам, может, по пути?
Андрей жил по этой же лестнице, двумя этажами ниже. Но он не хотел, чтобы Ребров знал, где его квартира: ведь такое знание могло послужить чем-то, вроде пролога к более близкому знакомству, чего Андрей никак не мог допустить. А пока Ребров знает только мастерскую, он заказчик и больше ничего.
— Нет, я еще задержусь.
— Тогда всего хорошего. Значит, завтра в это же время?
— Да-да.
— Ой, и как же вы в таком воздухе? Я б не согласился даже за ваши заработки!
И ушел утешенный. А то бы всю дорогу высчитывал заработки и завидовал. Пусть верит в эти воображаемые заработки: легче ему будет признать художественные достоинства портрета. Ведь не объяснить ему, что и самый хороший художник может оказаться без гроша. У такого Реброва логика железная: раз хороший, значит, и зарабатывать должен хорошо!
Андрей подошел к огромному окну — фактически целой застекленной стене — и стал смотреть вниз. Вид из окна мастерской его всегда умиротворял. Канал Грибоедова сверху казался совсем узким, неподвижная вода отражала не только сегодняшние берега, а может быть — иногда, под настроение — не столько даже сегодняшние, сколько берега столетней давности, когда и Гоголь здесь жил поблизости, и Достоевский, так что видны были внимательному глазу на застывшей поверхности канала их еще не совсем стершиеся силуэты.
Андрей Державин приехал в Ленинград уже взрослым — и тем сильнее захотелось ему стать настоящим ленинградцем. Он старательно усваивал ленинградское произношение, не окал, не вставлял к месту и не к месту поморские словечки, а многие провинциалы своей провинциальностью спекулируют, благо сейчас считается, что откровение в искусстве должно прийти из нетронутой цивилизацией глуши. Но Андрей не хотел скидок на происхождение. Потому же любил читать книги типа «Памятники архитектуры» или «Литературные места Ленинграда» и знал уже о памятниках и литературных местах куда больше тех ленивых ленинградцев, которые уверены, что всосали культуру с молоком матери и не нуждаются в самообразовании. Только вот писать ленинградские виды пока не мог — пробовал, но получалось как у всех, не находил своего колорита — того, который в северных пейзажах был всегда и появился сам собой, без всякой натуги, без всяких стараний стать непохожим на других. Да и ощущение, которое он испытывал, глядя сверху на канал (будто неподвижная вода помнит все прошлые отражения), — оно появлялось еще там, в полярных морях, когда приходилось стоять в штиль где-нибудь на рейде Амдермы или Маточкина Шара. Если долго смотреть, опершись на фальшборт, — смотреть не смотреть, мечтать не мечтать — начинало казаться, что эта застылая вода никогда никуда не течет, и только, может быть, с годами откладывается на ней новый слой — от растаявшего снега и льда, и что если несколько годовых слоев снять, то откроется отражение «Сибирякова» или «Челюскина», а еще на несколько слоев вглубь. — шхуны Русанова или Седова…
На деревьях по берегам канала только начали вылупляться из почек листочки, покрывая ветви как бы зеленым пухом. А когда листья раскроются во всю силу, они наполовину закроют узкое зеркало воды, и тогда, едва видная между кронами, вода канала покажется еще более сонной. Да, хорошо, что можно в любой момент подойти к окну, посмотреть вниз и отключиться от своих мелких забот и мелких неудовольствий. Из квартиры такого вида нет, там окна выходят во двор, классический петербургский двор-колодец.
Андрей вспомнил о своем жилье — и мгновенно, будто кнопку нажали где-то в животе, остро захотелось есть. Только что и не думал о еде — и вот уже не мог терпеть ни минуты, не мог думать ни о чем, кроме еды. Во время работы он от всего отвлекался, так что даже когда случалась зубная боль, достаточно было взяться за кисти — и сразу отпускало, словно дали наркоз. Зато, когда кончал работу, есть хотелось страшно, и ел он быстро и много, но оставался таким тощим, что Витька Зимин как-то писал с него блокадника. Видно, от постоянной внутренней ярости все перегорало. Андрей с надеждой посмотрел на часы: уже два, оказывается, и значит, должен быть готов обед. Прежде чем побежать вниз, он поспешно вывинтил пробки на щитке около входной двери. После того как у художника Миши Казаченка из-за неисправной плитки сгорела мастерская
Лестница, упиравшаяся верхним своим маршем прямо в дверь мастерской — без всякой площадки, когда-то считалась черной и потому отличалась крутизной и узостью: большой холст, например, нужно было спускать с осторожностью, чтобы не побить на поворотах. Впрочем, сейчас она была облагорожена ремонтом и даже лампами дневного света. Самой примечательной деталью у них на лестнице Андрею казалась трещина этажом ниже мастерской — роскошная трещина, поднимающаяся по стене и загибающаяся на потолок и притом в виде линии Волги на карте. Дом стоял прочно: не проседали потолки, не перекашивались косяки дверей, крыша и та не текла, так что мастерскую ни разу не залило. Но вот трещина каким-то загадочным образом словно дышала: то чуть расходилась — так, что в изгиб, похожий на жигулевский, можно было засунуть спичку, то сжималась в почти неприметную ломаную линию. Андрей никогда не додумывал мысль о трещине подробно. Впрочем, это была даже не мысль, а смутный какой-то образ: ведь в наш тревожный век словно бы через весь мир прошла трещина, и скромная трещина на лестнице казалась не то продолжением, не то воплощением той воображаемой всемирной трещины. И это было абсолютно правильно, что тянулась она снизу к мастерской Андрея и, наверное, невидимая, змеилась и у него под полом: всемирная трещина и должна проходить через мастерскую художника, через его, Андрея Державина, мастерскую. И как бы Андрей ни спешил, он никогда не забывал посмотреть на трещину, оценить ее состояние. Он почему-то не любил ее в фазе сжатия — сжатие казалось ему лицемерным: ведь трещина все равно есть, все равно существует, так пусть будет видна, пусть тревожит! Но сегодня трещина разошлась — явно, честно, откровенно. Андрей провел по ней снизу вверх пальцем, сколько хватало роста, улыбнулся и заспешил вниз.
С лестницы дверь открывалась прямо в кухню. Андрей вошел и сразу понял, что обед еще не готов: Алла только чистила картошку. А ведь уже два часа! И ждать никаких сил! Сколько раз говорил: лучше плохо, но вовремя, чем прекрасно, но поздно! Но Алла почему-то питает упрямую вражду к точному времени. Года два она не удосуживалась починить сломавшиеся часы, Андрею это надоело, и, когда продали работу в Лавке, он купил ей новые; специально выбрал водонепроницаемые, чтобы можно было и стирать в них, и посуду мыть. Но и эти часы вечно где-то валяются — Андрей однажды нашел их в холодильнике, другой раз — в шкафу между носовыми платками.
Андрей понимал, что устраивать сцену по поводу запоздалого обеда — крайняя пошлость, так поступают только фельетонные мужья, и потому сдерживался, отчего злился еще сильнее. Ну неужели трудно понять, что он поработал, выложился — и теперь как медведь весной? Когда вот так включался голод, он уже не мог ничем заниматься, ни о чем думать — только ждал и злился. Чтобы не дразнить себя видом продуктов, он пошел в комнату и попытался читать, но ничего не вышло. Вместо сцен, созданных писателем (Андрей обладал свойством, которое сам называл «театральным зрением»: он так ясно видел все, что прочитывал, как если бы смотрел инсценировку), сегодня виделся крупным планом только накрытый стол: салат из редиски, борщ, рыба по-польски — он заметил, когда проходил через кухню, что на обед предстоит рыба по-польски! Алла вообще хорошо готовила, этот талант у нее в крови; отчасти и опаздывала вечно с обедом из-за стремления к совершенству: вдруг, например, в последний момент решала, что в соусе не хватает тушеного лука, — и начиналось минут на двадцать тушение лука…
Алла не ходила на службу — она тоже была художницей. Вернее, считалась художницей. Художником был ее отец — не первоклассным, но неплохим, и она с детства всему училась: и рисунку, и перспективе, которую соблюдает необычайно старательно (Андрей-то иногда нарушает, и Алла в начале их знакомства простодушно пыталась несколько раз указывать, где у него
— Ну какая ты художница, если тебя на выставке без этикетки не отличить!
И она работала все меньше, а хозяйством занималась все больше, что его очень устраивало, потому что сам он занятий хозяйством не выносил. И вообще там, где он родился, считалось единственно нормальным, чтобы муж содержал семью, а на жене держалось хозяйство. Потому ни при каком безденежье ему не приходило в голову рассчитывать на ее заработки: раз он муж, он должен прокормить семью.
Устраивало ли это ее? Конечно, ей случалось говорить, что он эгоист, что он ее подавил, хотя чем дальше, тем реже она об этом заговаривала. Он ясно видел, что к обиде у нее в изрядной дозе примешивается облегчение: в ее старании стать художницей был и элемент долга — она
Поженились они, когда Андрей заканчивал Репинку, а Алла переходила на третий курс. Через год родился сын, назвали его Иваном, и вскоре как-то само собой получилось, что растить его стали дедушка с бабушкой, родители Аллы. Формальным поводом было то, что нужно дать Аллочке спокойно получить диплом. Ну и кроме того, Андрей с Аллой часто сидели без копейки, а брать у тестя Андрею не позволяла гордость — так не страдать же ребенку! Когда диплом был получен и заработки, хоть и нерегулярные, все же пошли, мешало взять Ваньку к себе то, что Алла тогда еще всерьез считала себя художницей, а ребенок отвлекал бы ее от
— Андрюфка, иди!
Ну наконец-то! Вообще Андрей не любил этого ее «АндрюФка» — почему-то ему слышалось в этом Ф неприятное жеманство. Еще Алла иногда называла его Андрофеем, а это нравилось, хотя тоже Ф. Но сейчас было не до фонетических переживаний: пусть «АндрюФка», зато «иди»!
— Да-да, Кунья, я уже весь здесь!
Андрей прозвал ее Куньей, едва они познакомились. Он и подошел-то к ней первый раз со словами:
— Вам никто не говорил, что вы похожи на куницу?
Отсюда и пошло потом: Кунья, Куник.
Всегда, садясь за стол, он собирался есть медленно, растягивать удовольствие — и забывал об этом, едва оказывалась в руках ложка, так что долгожданная пища проглатывалась за десять минут. За едой он сосредоточенно молчал, к чему был тоже с детства приучен. Наверное, вид у него при этом был очень истовый, и потому Алла, сидевшая напротив (сама она любила есть понемногу, пока готовит, и всерьез в один присест никогда не обедала), спросила наконец:
— О чем таком ты сейчас думаешь?
О, черт! Самый ненавистный для Андрея вопрос! Мало ли о чем он думает! Он и сам часто не знает, о чем думает, потому что думает сразу обо всем. Или бывают такие дурацкие мысли, в которых и признаться-то совестно. Да и вообще, начиная думать, о чем думаешь, — сразу сбиваешься с мысли. Все равно что за едой разбираться, в каком порядке жевать, глотать, двигать языком, — сразу подавишься. И ведь сколько раз ей говорил — без толку! Вечно: «О чем ты думаешь?», «Чему ты улыбаешься?» — словно все время под рентгеном! И опять смешно устраивать из-за этого сцену. Но и сдерживаться сколько можно?!
Андрей стал думать, как бы нескандально, но решительно объяснить Алле еще раз, что он не выносит подобных вопросов, ну как некоторые не выносят царапанья по стеклу — может быть, дойдет наконец? Но не успел додумать, потому что зазвонил телефон. Телефон стоял тут же, в кухне. «Потому что я провожу здесь основную часть жизни!» — как охотно сообщала Алла всем гостям. Она взяла трубку:
— Квартира Державина!
Такая у нее манера: не «Алло!», а «Квартира Державина» — научилась от родителей, которые всегда отзываются по телефону: «Квартира Певцова». Значит, нравится ей быть Державиной, раз не упускает случая лишний раз произнести фамилию. А работы свои подписывает: «Державина-Певцова» — чтобы разом примкнуть и к известности отца, и к известности мужа.
— Алёна! Это ты, старушка? А мужа еще держишь?
Витька Зимин. Так орет, что слышно на всю кухню.
— Держу еще, куда деваться. Дать?
— Давай!.. Старик, у меня в руках свежая «Вечерка»! Мы сидим в редакции, только что принесли, в продаже еще нет. Тут пишут про тебя! В рубрике «Творчество молодых»… Так что беги к ларьку и скупай пачками! Ты же молодой, как отсюда явствует, значит, на ногу легкий! А название знаешь какое? «Ракурс жизни»! Ого-го! Ну давай, старик, поздравляю с боевым крещением! Долго некогда говорить: такси вызвано. Ну, звони и вообще…
Витька повесил трубку.
Стыдно признаться, но Андрей до того обрадовался, что даже засуетился — вскочил, не доев той самой рыбы по-польски, чуть было и правда не побежал к газетному ларьку, хорошо еще вовремя сообразил, что «Вечерку» не привозят раньше пяти, а сейчас только четверть четвертого. Уселся и стал доедать. Но вкуса почти не ощущал: сразу стало не до обеденных удовольствий.
А стыдно потому, что нужно быть выше этого. Ведь главное то, что он сам думает о своей работе.
Все так, и однако Андрей ужасно обрадовался. До сих пор в газетных статьях его фамилия, только упоминалась раза два перед «и другими». Что-нибудь в таком роде: