1-й студент (тоже гневно). Ну, если уж так хорошо и полезно страдать, Лев Николаевич, так почему же вы сами не страдаете? Почему вы всегда превозносите мученичество других, а сами сидите в собственном теплом доме, еду подают вам на серебре, а ваши мужики — я видел это — ходят в лаптях и, полуголодные, мерзнут в холодных избах? Почему духоборцев секли кнутами и мучили из-за вашего учения, а не вас? Почему не бросите, наконец, этот графский дом, не пойдете на дорогу в мороз, в пронизывающий ветер, в дождь, чтобы познать якобы восхитительную нужду? Почему вы все время только говорите, вместо того чтобы самому поступать, как предписывает ваше учение, почему не подадите наконец-то своим поведением пример?
Толстой (отшатнулся. Секретарь подбегает к студенту и хочет сердито одернуть его, но Толстой уже взял себя в руки и мягко отстраняет секретаря). Перестаньте! Вопрос, обращенный этим юношей к моей совести, был правильно... был правильным, отличным, действительно нужным вопросом. Я постараюсь искренне ответить на него. (Делает небольшой шаг к студентам, медлит, едва сдерживает себя, голос у него хриплый.) Вы спрашиваете, почему я сообразно с моим учением и моими словами не беру на себя страдания? Отвечаю вам на это с величайшим стыдом: потому, что до сих пор я уклонялся от выполнения самого святого моего долга, потому... потому, что... слишком труслив я, слишком слаб или слишком неискренен, потому, что я низкий, ничтожный, грешный человек... потому, что Бог до сегодняшнего дня не дал мне сил свершить то, что следует сделать безотлагательно. Ужасное говорите вы моей совести, юноша, незнакомый мне человек. Я знаю, что не сделал и тысячной доли того, что требуется сделать, со стыдом признаю, что уже давно должен был покинуть роскошь этого дома, бросить жалкий образ жизни, который, чувствую, греховен, мне давно следует именно так, как вы сказали, странником пойти на дорогу, и нет у меня иного ответа, как то, что я до глубины души стыжусь и угнетен своей низостью. (Студенты отступили на шаг и, пораженные, молчат. Пауза. Толстой продолжает еще более тихим голосом.) Но возможно... возможно, страдаю я все же... возможно, страдаю я как раз потому, что не могу быть сильным и достаточно честным для того, чтобы выполнить свое слово перед человечеством. Возможно, страдания моей совести именно потому более ужасны, более мучительны, что Бог именно этот крест приуготовил мне, пребывание в этом доме сделал более мучительным, чем нахождение в тюрьме с кандалами на ногах... Но вы правы, эти страдания другим пользы не приносят, ведь испытываю их только я один, да и к тому же еще чванюсь этими страданиями, горжусь ими.
1-й студент (пристыженный). Прошу прощения, Лев Николаевич, если в пылу спора перешел на личности.
Толстой. Нет, нет, напротив, я благодарен вам! Тот, кто будит нашу совесть, даже кулаками, делает нам добро. (Молчание. Толстой продолжает спокойно.) Есть у вас еще вопросы ко мне?
1-й студент. Нет, это был единственный вопрос. Какое несчастье для России и всего человечества, что вы отказываете нам в помощи. Никому, кроме вас, не предотвратить этого переворота, этой революции, и я чувствую, она будет ужасной, несравненно более ужасной, чем те, которые когда-либо свершались на земле. Люди, которым определено ее совершить, будут людьми твердыми, людьми без милосердия. А если бы вы возглавили нас, то ваш пример вдохновил бы миллионы и жертв было бы меньше.
Толстой. Но если б я оказался повинен в смерти одного лишь человека, я никогда не смог бы оправдаться перед своей совестью.
Раздаются удары домашнего гонга.
Секретарь (Толстому, пытаясь закончить разговор). Приглашают к обеду.
Толстой (с горечью). Да, есть, болтать, есть, спать, отдыхать, болтать — так проводим мы нашу праздную жизнь, а другие тем временем работают и служат этим Богу. (Он вновь поворачивается к молодым людям.)
2-й студент. Значит, ничего, кроме вашего отказа, мы нашим друзьям не принесем? И вы не скажете нам ни слова ободрения?
Толстой (внимательно всматриваясь в него, подумав). Скажите от моего имени вашим товарищам следующее: я люблю и уважаю вас, молодые люди России, за то, что вы так сильно сострадаете вашим, братьям и готовы отдать свою жизнь, чтобы облегчить их жизнь. (Его голос становится суровым, резким и сильным.) Но я не могу следовать за вами и отказываюсь быть с вами, потому что вы отрицаете братскую, человеческую любовь ко всем людям мира.
Студенты молчат. Затем 2-й студент решительно выступает вперед и говорит резко.
2-й студент. Мы благодарны за то, что вы приняли нас, благодарны за вашу откровенность. Я никогда, верно, не встречусь с вами больше — так разрешите мне, маленькому, неизвестному человеку, сказать на прощание откровенные слова. Вы заблуждаетесь, Лев Николаевич, думая, что отношения между людьми могут улучшиться сами через любовь, может быть, это и справедливо для богатых. Но голодающие с детства, всю жизнь томящиеся под властью своих господ, устали ждать, пока с христианского неба снизойдет на них эта самая братская любовь, они более верят своим кулакам. И на пороге вашей смерти скажу вам, Лев Николаевич, так: мир еще захлебнется в крови, не только господа, но и дети их также будут перебиты, разорваны на куски для того, чтобы и от них земля не могла более ожидать зла. Пусть вас минет судьба увидеть своими глазами плоды вашего заблуждения, я желаю вам это от всего сердца. Пусть Бог ниспошлет вам спокойную смерть!
Толстой отшатывается, он испуган резкостью пылкого юноши. Затем берет себя в руки, подходит к нему и говорит очень спокойно.
Толстой. Благодарю вас, особенно за ваши последние слова. Вы пожелали мне то, о чем я вот уже тридцать лет с тоской грежу — смерть в мире с Богом и всеми людьми. (Оба студента кланяются и уходят; Толстой долго смотрит им вслед, затем начинает возбужденно ходить взад и вперед, говорит восторженно секретарю.) Что за удивительные юноши, как смелы, как горды и сильны эти молодые люди России! Как великолепна эта верящая, пылкая молодость! Такими я знал их под Севастополем, шестьдесят лет назад; именно с таким свободным и дерзким взором шли они на смерть, на любое опасное дело — упрямо готовые с улыбкой умереть за какой-нибудь пустяк, отдать свою жизнь, юную, удивительную жизнь за полый орех, за пустые слова, за ложную идею, из одной лишь увлеченности. Удивительна эта вечная русская юность! И служит она ненависти и убийству, как святому делу, со всем жаром своим, всеми своими силами! И все же они сделали мне добро, эти юноши, они действительно правы, мне надо наконец собраться с духом, освободиться от слабости, стать хозяином своего слова! В двух шагах от могилы, а все медлю! Действительно, истине можно учиться только у юности, только у юности!
Дверь распахивается, в комнату, подобно резкому сквозняку, врывается возбужденная, раздраженная графиня. Движения ее неуверенные, глаза беспокойно перебегают с предмета на предмет. Чувствуется, что, говоря, она думает о другом и снедает ее какое-то внутреннее беспокойство. Она намеренно смотрит мимо секретаря, он для нее — пустое место, и говорит, обращаясь только к мужу. За ней быстро входит С а ш а, ее дочь, создается впечатление, что следует она за матерью, оберегая ее.
Графиня. Бил гонг к обеду, вот уж полчаса внизу ждет редактор «Daily Telegraph» по поводу твоей статьи против смертной казни, а ты заставляешь его ждать из-за этих студентов. Что за бестактный, бесцеремонный народ! Внизу, когда слуга спросил их, приглашал ли их к себе граф, один ответил: «Нет, нас никакой граф не приглашал, Лев Толстой пригласил нас». И ты разговариваешь с такими самонадеянными молокососами, с мальчишками, которые хотят такой же неразберихи в мире, что в их головах! (Беспокойно осматривает комнату.) Какой здесь беспорядок, книги на полу, пыль кругом, действительно стыдно, если войдет порядочный человек. (Подходит к креслу, трогает его.) Совершенно порвана клеенка, просто срам, нет, невозможно смотреть на это. К счастью, завтра здесь будет обойщик из Тулы, он сразу займется этим креслом. (Никто ей не отвечает, она беспокойно осматривается.) Пойдем, пожалуйста! Нельзя так долго заставлять его ждать.
Толстой. (бледный, очень взволнованно). Я сейчас приду, мне тут надо... кое-что сделать... Саша поможет мне. Займи, пожалуйста, гостя, извинись за меня перед ним, я очень скоро приду.
Графиня уходит, окинув комнату подозрительным взглядом. Едва она выходит, Толстой бросается к двери и быстро закрывает ее на ключ.
Саша. (испуганная его порывистостью). Что с тобой?
Толстой. (в чрезвычайном возбуждении, прижав руку к груди, запинаясь). Обойщик завтра... Слава Богу, еще есть время... Слава Богу.
Саша. Что случилось?
Толстой. (взволнованно). Нож, скорее нож или ножницы...
Удивленный секретарь берет с письменного стола ножницы для бумаги и передает их ему. Толстой с нервной поспешностью, время от времени боязливо поглядывая на дверь, начинает расширять рваный участок обшивки кресла, затем беспокойно шарит руками в конском волосе набивки и, наконец, вытаскивает опечатанный конверт.
Толстой. Вот — не правда ли?., просто смешно... смешно и невероятно, прямо как в скверном французском бульварном романе... стыд и срам... Я, находясь в здравом уме, должен на восемьдесят третьем году жизни, в собственном доме прятать самые важные для меня бумаги, потому что в моей комнате все что-то ищут, потому что за мной всегда кто-то шпионит, каждое мое слово подслушивают, каждую тайну выслеживают. Какой стыд, какой ад для меня в этом доме, какая ложь кругом! (Немного успокоившись, вскрывает конверт и читает письмо; Саше.) Тринадцать лет назад я написал это письмо, тогда, когда должен был уйти от твоей матери и из этого адского дома. Это было прощание с ней, прощание, на которое у меня тогда недостало мужества. (Письмо шуршит в его дрожащих руках, он читает вполголоса, для себя.) «...Но нельзя далее продолжать жизнь, которую я веду уже шестнадцать лет, жизнь, в которой, воюя против вас, я озлобляю вас. Поэтому я решил поступить так, как должен был бы поступить давно, ухожу из дома... Если бы я сделал это открыто, то мы наговорили бы друг другу много обидных слов. Я, вероятно, не выдержал бы и отказался от выполнения задуманного, хотя отказываться от этого мне не следовало бы. Простите меня, прошу вас, если мой шаг причинит вам боль, и особенно ты, Соня, отпусти меня добровольно из своего сердца, не ищи меня, не обвиняй меня, не осуждай меня». (Тяжело вздохнув.) О, тринадцать лет прошло с тех пор, тринадцать лет продолжал я мучиться, и каждое слово этого письма — истинная правда, как тогда, и нынешняя моя жизнь такая же малодушная и плохая. Все еще, все еще не ушел я, все еще жду и жду, и не знаю чего. Всегда я все ясно знал и понимал и всегда поступал неправильно. Всегда был слишком слаб, всегда с ней безволен. Письмо я спрятал здесь, словно гимназист грязную книжонку от учителя. А завещание, в котором я просил ее тогда подарить человечеству право на мои произведения, передал ей в руки только потому, что хотел иметь мир в доме, вопреки миру с моей совестью.
Пауза.
Секретарь. Лев Николаевич, разрешите задать вопрос... Как вы считаете, если бы... если бы Бог призвал вас к себе... было бы исполнено это ваше последнее, настоятельное желание, чтобы семья отказалась от прав на ваши произведения?
Толстой (испуганно). Само собой разумеется...то есть... (беспокойно) нет, не знаю... Как думаешь ты, Саша?
Саша отворачивается и молчит.
Толстой. Боже мой, я не думал об этом. Или нет—опять, опять я правдив не до конца — нет, я только хотел не думать об этом, опять я уклонился, как всегда уклоняюсь от любого ясного и прямого решения. (Он пристально смотрит на секретаря.) Нет, я знаю, определенно знаю, и жена, и сыновья так же мало будут уважать мою последнюю волю, как сейчас не уважают мою веру и мой духовный долг. Они будут спекулировать моими произведениями, и после моей смерти я окажусь лжецом перед человечеством. (Он делает решительный жест.) Но этого не должно быть, этого не может быть. Наконец-то должна появиться ясность. Как сказал сегодня этот студент, этот правдивый, искренний человек? Действий требует мир от меня, предельной честности, ясного, чистого, недвусмысленного решения — это был знак! В восемьдесят три года нельзя более, закрывая глаза, прятаться от смерти, надо смотреть ей в лицо и ответственно принимать решения. Да, хорошо предостерегли меня эти чужие люди: бездеятельность прячет за собой только трусость души. Ясным следует быть и правдивым в восемьдесят три года, когда вот-вот пробьет твой последний час. (Повернувшись к секретарю и дочери.) Саша и Владимир Георгиевич, завтра я пишу завещание, в котором ясно, однозначно и бесспорно будет сказано, что все доходы от моих сочинений, все нечистые деньги, деньги, которые можно на них нажить, я дарю всем, всему человечеству — никакого торгашества не должно быть со словом, сказанным или написанным мною всем людям, продиктованным им моей совестью. Приходите завтра утром со вторым свидетелем — мне нельзя более тянуть, смерть в любой момент может остановить мою руку.
Саша. Папá, нет, я не хочу тебя отговаривать, но боюсь трудностей, если мама увидит нас здесь вчетвером. Она сразу заподозрит неладное и, возможно, поколеблет в последний момент твою волю.
Толстой (подумав). Ты права! Нет, в этом доме мне не сделать ничего чистого, ничего правильного, вся жизнь здесь становится ложью. (Секретарю.) Будьте завтра в одиннадцать утра в лесу перед Грумонтом у большого дерева, что слева за ржаным полем. Я выеду верхом на прогулку, и мы встретимся там. Приготовьте все, и, надеюсь, Бог даст мне крепости, я освобожусь, наконец, от последних оков.
Вновь слышны удары обеденного гонга.
Секретарь. Но графиня не должна ничего заметить, иначе все пропало.
Толстой (тяжело вздохнув). Ужасно вечно притворяться, вечно прятаться. Хочешь быть правдивым перед миром, хочешь быть правдивым перед Богом, хочешь быть правдивым перед самим собой и не можешь быть правдивым перед женой и детьми! Нет, так жить невозможно, так жить невозможно!
Саша (испуганно). Мамá!
Секретарь быстро поворачивает ключ в двери, Толстой, чтобы скрыть свое волнение, идет к столу и становится спиной к входящей графине.
Толстой (со стоном). Ложь в этом доме отравляет меня —ах, если б хоть раз можно было быть правдивым до конца, правдивым хотя бы перед лицом смерти!
Графиня (поспешно входит). Почему вы не идете? Всегда ты опаздываешь.
Толстой (поворачивается к ней, лицо его почти спокойно, он говорит медленно, с многозначительностью, понятной лишь посвященным). Да, ты права, я всегда и во всем опаздываю. Но важно только одно, что у человека остается все же время поступить правильно.
СЦЕНА ВТОРАЯ
Та же комната. Поздняя ночь следующего дня.
Секретарь. Вам следовало бы сегодня лечь раньше, Лев Николаевич, вы устали от волнений и длительной поездки верхом.
Толстой. Нет, я совсем не устал. Усталым делают человека только колебания и неуверенность. Каждое действие освобождает, даже плохое действие лучше бездеятельности. (Ходит по комнате.) Не знаю, правильно ли я сегодня вел себя, мне следует спросить у совести. То, что я отдал свои произведения всем, сняло с души тяжелый камень, но, наверно, мне следовало сделать завещание не тайно, а открыто, перед всеми, мужественно и убежденно. Возможно, я сделал недостойно то, что ради правды надо было сделать открыто, но, слава Богу, это уже сделано, еще один шаг в жизни, еще на шаг ближе к смерти. Теперь остается самое тяжелое, последнее: в нужный час забраться в лесную чащу, забраться, как зверь, когда приходит конец; в этом доме моя смерть будет неправедной, как и жизнь. Мне восемьдесят три года, а все никак, все никак не собраться с силами вырваться из плена земного, и, возможно, я упущу этот нужный час.
Секретарь. Кто знает свой час! Знали бы люди его, все было бы хорошо.
Толстой. Нет, Владимир Георгиевич, совсем не хорошо было бы это. Слышали вы старую легенду, мужик один рассказал мне, как Христос отнял у человека знание своего смертного часа? Раньше каждый знал, когда умрет, и вот Христос, придя на землю, увидел, что иные мужики не работают на своей земле и живут словно грешники. Он стал упрекать одного в лени, но бедняга ворчал одно: для кого сеять, если до жатвы он не доживет. И понял Христос, что это плохо, когда люди заранее знают о своей смерти, и лишил их этого знания. С тех пор должны мужики ухаживать за своей землей до последнего часа, как будто они будут жить вечно, и это правильно, так как только в работе человек обретает свою частицу вечности. Вот и я хочу сегодня тоже (он показывает на свой дневник) обработать свое каждодневное поле.
Слышны энергичные шаги, входит графиня, уже в капоте, бросает сердитый взгляд на секретаря.
Графиня. Ах, вот что... я думала, ты наконец один... я хотела поговорить с тобой...
Секретарь (с поклоном). Я.ухожу.
Толстой. Прощайте, дорогой Владимир Георгиевич.
Графиня (едва за ним закрывается дверь). Вечно он возле тебя, словно репейник, висит на тебе... а меня, меня он ненавидит, он хочет отдалить меня от тебя, этот скверный, коварный человек.
Толстой. Ты несправедлива к нему, Соня.
Графиня. Я не желаю быть справедливой! Он втерся между нами, украл тебя у меня, отдалил тебя от твоих детей. С тех пор как он появился в доме, я уже ничего не значу и ты сам принадлежишь всему миру, только не нам, твоим близким.
Толстой. Если б это было так! Ведь Бог хочет, чтобы все принадлежало всем и чтоб человек ничего не оставлял себе и своим.
Графиня. Да, но это он внушает тебе, этот вор, похищающий добро у моих детей, я знаю, он настраивает тебя против всех нас. Поэтому я не желаю более терпеть в доме этого подстрекателя, не желаю видеть его.
Толстой. Но, Соня, ты же знаешь, он нужен мне для работы.
Графиня. Ты найдешь сотню других! (Отклоняюще) Я не выношу его близости. Я не желаю, чтобы этот человек был между мной и тобой.
Толстой. Соня, хорошая моя, прошу тебя, не волнуйся. Иди сюда, садись, давай поговорим друг с другом мирно — как в те времена, когда наша совместная жизнь только начиналась. Подумай, Соня, как мало хороших слов остается нам сказать друг другу, как мало хороших дней нам осталось! (Графиня беспокойно оглядывается и дрожа садится.) Послушай, Соня, мне нужен этот человек — может быть, только потому, что я слаб в вере, ведь, Соня, я не так силен, как мне хотелось бы. Правда, каждый день убеждает меня в том, что многие тысячи людей во всем мире разделяют мою веру, но пойми, таково наше земное сердце: чтобы сохранить уверенность, ему нужна живая, зримая, осязаемая, ощутимая любовь хотя бы одного человека. Возможно, святые в стародавние времена и могли жить в своих кельях без помощников, не падать духом без сострадающих им, но, видишь ли, Соня, я-то ведь не святой — я всего лишь очень слабый и уже старый человек. Мне нужно, чтобы возле меня был человек, который разделяет мою веру, ту веру, которая является сейчас самым дорогим, самым ценным в моей старой, одинокой жизни. Конечно, самым большим счастьем для меня было бы, если б ты сама, ты, которую я вот уже сорок восемь лет глубоко почитаю, если б ты разделяла мои религиозные убеждения. Но, Соня, ты никогда не хотела этого. На то, что мне более всего дорого, ты смотришь без любви и, боюсь, даже с ненавистью. (Графиня делает протестующее движение.) Нет, Соня, ты должна меня понять, я не упрекаю тебя. Мне в миру ты дала то, что могла дать: много материнской любви, забот. Неизменно доставляя окружающим радость, могла ли ты чем-то пожертвовать ради убеждений, которых ты не принимаешь душой? Как могу я обвинять тебя в том, что ты не разделяешь порывы моей души, — ведь всегда духовная жизнь человека, его сокровенные мысли являются тайной. И вот, смотри, наконец-то в мой дом пришел человек, который сам страдал до этого в Сибири за свои убеждения и разделяет теперь мои, помощник и дорогой мне человек, помогает мне, поддерживает меня в моей внутренней жизни, — почему ты не хочешь оставить его мне?
Графиня. Потому что он отдалил тебя от меня, а я не в силах это вынести, не в силах вынести. Это сводит меня с ума, делает меня больной, так как я чувствую, что все, чем вы занимаетесь, все это против меня. И сегодня опять, в полдень я увидела его прячущим какую-то бумагу, и никто из вас не мог смотреть мне в глаза: ни он, ни ты, ни Саша! Все вы что-то скрываете от меня. Да, я знаю, я знаю, вы сделали что-то недоброе мне.
Толстой. Я надеюсь, что Бог убережет меня, стоящего у могилы, от того, чтобы я сознательно сделал кому-нибудь зло.
Графиня (со страстью). Значит, ты не отрицаешь, что вы сделали тайком... что-то против меня. О, ты же знаешь, что не можешь лгать мне, как другим.
Толстой (сильно вспылив). Я лгу другим? И это говоришь мне ты, из-за которой я предстал перед миром лжецом. (Сдерживая себя.) Но я надеюсь, что сознательно грех лжи я не совершил. Возможно, мне, старому человеку, не дано все время говорить только правду, но все же, думаю, что лжецом, обманщиком людей я из-за этого не стал.
Графиня. Тогда скажи, что вы сделали, что это было за письмо или бумага... не мучай меня более...
Толстой (очень мягко, подойдя к ней). Софья Андреевна, не я мучаю тебя, ты сама мучишь себя, потому что больше не любишь. Была бы у тебя любовь ко мне, было бы и доверие ко мне — доверие даже тогда, когда уже не понимаешь меня. Софья Андреевна, я прошу тебя, всмотрись в себя: сорок восемь лет живем мы с тобой вместе! Может быть, эти многие годы нашей совместной жизни не прошли бесследно, может быть, у тебя все еще сохранилось немного любви ко мне: теперь возьми, прошу тебя, эти искорки и раздуй огонь, попытайся опять стать такой, какой так долго была для меня, любящей, доверчивой, нежной и преданной; так как иногда, Соня, мне становится страшно, так изменилось твое отношение ко мне.
Графиня (потрясенная и взволнованная). Я не знаю, какой я стала. Да, ты прав, уродливой стала я и злой. Но кто смог бы выдержать такое, видеть, как ты терзаешь себя, стараясь быть больше чем человеком — наблюдать это яростное, это греховное стремление жить с Богом. Так как грехом, да, грехом является это — высокомерие, надменность, а не смирение — желание слишком приблизиться к Богу и искать истину, в которой нам отказано. Раньше, раньше все было хорошо и ясно, мы жили как все другие люди, честно и чисто, у нас была своя работа, было свое счастье, дети росли и наступающая старость не пугала нас. И внезапно, тридцать лет назад, поражает тебя это ужасное ослепление, эта вера, которая делает несчастным и тебя, и всех нас. И как мне быть, если я и сейчас не понимаю, какой смысл в том, что ты топишь печь, и носишь воду в дом, и шьешь скверные сапоги, ты, которого мир любит как великого писателя. Нет, у меня никак не укладывается в голове, почему наша ясная жизнь, трудолюбивая и экономная, тихая и простая, почему она внезапно стала грехом перед другими людьми. Нет, не могу я это понять, не могу, не могу.
Толстой (очень мягко). Видишь ли, Соня, как раз это я и говорил тебе: там, где мы не понимаем, именно там должны мы силой любви доверять. Это справедливо и в отношениях с людьми, и в отношениях с Богом. Неужели ты думаешь, я приписываю себе знание конечной правды? Нет, я верю лишь тому, что то, что так честно и истово делается, из-за чего так жестоко страдают, то не может совсем не иметь смысла и значения перед Богом. Так попытайся и ты, Соня, немного поверить мне в том, что ты уже более не понимаешь, доверься, по крайней мере, моей воле к правде, и все, и все станет сразу хорошо.
Графиня (беспокойно). Но ты скажешь мне тогда все... ты расскажешь мне все, что вы сегодня делали?
Толстой (очень спокойно). Все расскажу, ничего не хочу более скрывать и делать тайно в те немногие дни, что осталось мне прожить. Я жду лишь, когда Сережа и Андрей вернутся, тогда я всем вам откровенно скажу, к какому решению пришел в эти дни. А пока оставь свои подозрения, не шпионь за мной — это моя единственная просьба, Софья Андреевна, выполнишь ли ты ее?
Графиня. Да... да... непременно... непременно...
Толстой. Благодарю тебя. Смотри, как все хорошо, если быть откровенным и верить. Как хорошо, что мы говорим мирно и дружелюбно. Ты опять согрела мне сердце. Послушай, когда ты вошла в комнату, на твоем лице лежала тень подозрения, своим беспокойством и ненавистью оно было мне чужим, я не узнал тебя, такой ты никогда прежде не была. А теперь лицо твое просветлело, я опять узнаю твои глаза, Софья Андреевна, они стали девичьими, как прежде, добрыми, расположенными ко мне. Иди, отдохни, любимая, уже поздно! Благодарю тебя от всего сердца.
Он целует ее в лоб, графиня уходит, у двери она еще раз взволнованно оборачивается.
Графиня. Но ты мне все скажешь? Все?
Толстой (все еще совершенно спокойный). Все, Соня. А ты помни свое обещание.
Графиня медленно уходит, бросив беспокойный взгляд на письменный стол. Толстой ходит по комнате, затем садится к письменному столу, пишет несколько слов в дневник. Встает, ходит взад и вперед, вновь подходит к столу, задумчиво листает дневник, вполголоса читает написанное.
Толстой. «Я стараюсь быть как можно более спокойным и твердым по отношению к Софье Андреевне и думаю, что мне более или менее удалось успокоить ее... Сегодня я впервые увидел возможность добротой и любовью добиться от нее уступок... Ах, если бы...»
Он кладет дневник, тяжело вздыхает, переходит в соседнюю комнату и зажигает там свет. Затем возвращается вновь, с трудом стягивает с себя тяжелые мужицкие сапоги, снимает блузу. Гасит свет и идет в широких штанах и рабочей рубахе в смежную комнату, свою спальню. Некоторое время в комнате тихо и совершенно темно. Никого на сцене нет. Глубокая тишина.
Медленно, тихо-тихо открывается дверь в кабинет. Кто-то идет босиком по совершенно темной комнате, в руке потайной фонарик, бросающий узкий луч света на пол. Это графиня. Она боязливо оглядывается, прислушивается у двери в спальню, затем, по-видимому успокоившись, крадется к письменному столу. Графиня (видны лишь ее дрожащие руки) сначала хватает отложенную рукопись, волнуясь, начинает читать дневник, затем осторожно вынимает из ящика письменного стола одну за другой бумаги, все поспешнее роется в них, не находя нужной. Наконец, судорожным движением вновь берет фонарик и бредет обратно.
Едва она закрывает за собой дверь, Толстой распахивает дверь своей спальни. В руке у него свеча, она дрожит, так сильно возбужден старый человек: он наблюдал за женой. Сначала он пытается ринуться за ней вдогонку, уже берется за ручку двери, но внезапно заставляет себя повернуться, сдержанно и решительно ставит свечу на письменный стол, идет к двери комнаты, расположенной рядом с его спальней, тихо и осторожно стучит в нее.
Толстой (тихо). Душан... Душан...
Голос Душана (из соседней комнаты). Это вы, Лев Николаевич?
Толстой. Тише, тише, Душан! И выходи скорее...
Душан выходит из соседней комнаты, он тоже полуодет.
Толстой. Разбуди дочь, Александру Львовну, пусть сразу же приходит сюда. Потом беги на конюшню и прикажи Григорию запрячь лошадей, пусть делает он это тихо, чтобы никто в доме не заметил. И сам не шуми. Не надевай ботинки, последи, чтобы двери не скрипели. Мы уезжаем немедленно — нельзя терять ни минуты.
Душан быстро уходит. Толстой садится, решительно натягивает сапоги, берет свою блузу, поспешно надевает ее, ищет какие-то бумаги и торопливо собирает их. Его движения энергичны, но порой лихорадочны. Даже теперь, когда он у письменного стола набрасывает несколько слов на листе бумаги, плечи его судорожно подергиваются.
Саша (бесшумно входит). Что случилось, папá?
Толстой. Я уезжаю, бегу... наконец... наконец-то это решено. Час назад она клялась доверять мне во всем, а сейчас, в три часа ночи, тайком пробралась в мою комнату, чтобы рыться в бумагах... Но это хорошо, это очень хорошо... не ее воля была это, это была воля другого. Как часто молил я Бога, пусть подаст мне знак, что время пришло, — и вот знак дан, и теперь я имею право оставить ту, которая покинула мою душу.
Саша. Но куда хочешь ты, папá?
Толстой. Не знаю, не хочу знать... Куда-нибудь, только прочь от неправдивости этой жизни... куда-нибудь... Есть много дорог на земле, и где-то ждет уже охапка соломы или постель, на которой старый человек сможет спокойно умереть.
Саша. Я поеду с тобой.
Толстой. Нет. Ты должна пока остаться, успокоить ее... ведь она потеряет голову... о, как будет она страдать, бедная!.. И виновник этих страданий — я... Но я не могу по-другому, я не могу более, иначе я задохнусь здесь. Ты останешься здесь, пока не приедут Андрей и Сережа. Только тогда поедешь вслед за мной, сначала поеду в Шамардино, в монастырь, чтобы попрощаться с сестрой, так как чувствую, пришло время прощаний.
Торопливо возвращается Душан.
Душан. Лошади запряжены.
Толстой. Теперь собирайся сам, Душан, захвати с собой эти бумаги...
Саша. Но, папá, ты должен взять шубу, ночью очень холодно. Я сейчас быстро соберу тебе теплую одежду...
Толстой. Нет, нет, ничего больше не нужно. Боже мой, нам нельзя медлить... я не желаю больше ждать... двадцать шесть лет жду я этого часа, этого знака... быстрее, Душан... нас может кто-нибудь задержать, помешать нам. Вот бумаги, возьми их, дневник, карандаш...
Саша. А деньги? Я сейчас принесу...
Толстой. Нет, никаких денег! Я не хочу более касаться их. Меня знают на вокзале, мне дадут билет, а потом поможет Бог. Душан, быстрее, идем. (Саше.) Слушай, передай ей это письмо: это мое прощание, да простит мне она его! И напиши мне, как она перенесла мой отъезд.
Саша. Но, папá, как же писать тебе? Едва я назову на почте твое имя, они сразу же узнают, где ты находишься, и помчатся за тобой. Тебе надо взять какое-нибудь другое имя.
Толстой. Ах, вечно лгать! Вечно лгать, вечно унижать свою душу всякими тайнами... но ты права... Пойдем же, Душан!.. Как хочешь, Саша... Это только к добру... так как же мне называться?
Саша (задумываясь на мгновение).. Все депеши я буду подписывать фамилией Фролова, а тебя буду называть Т. Николаевым.