Впрочем, нет, не пуст! Не светится ли на полутемном уголке стола какая-то бумага! Пакет. Гендель схватил его и почувствовал: в нем — рукопись. Он быстро сломал печать. Рукопись и письмо от Дженненса, поэта, написавшего ему текст для «Саула» и «Израиля в Египте». Поэт пишет, что посылает ему новое произведение и надеется, что высокий гений музыки, phoenix musicae, снизойдет к его жалким словам и поднимет их ввысь на своих крыльях в небесные просторы бессмертия.
Генделю стало противно, как если бы он коснулся рукой чего-то гадкого. Неужели Дженненс издевался над ним, почти покойником, человеком с парализованной душой? Порвал письмо, скомкал, бросил на пол, стал топтать. «Негодяй, подлец», — рычал он; этот растяпа растравил его рану, возмутил до глубины души, вызвал жестокий приступ ярости. Сердито погасил он свет, раздраженный, побрел в спальню и бросился на постель. Слезы внезапно хлынули из глаз, все тело тряслось в бешенстве бессилия. Горе миру, в котором над ограбленным насмехаются, в котором страдающих мучат! Почему его еще призывают, когда сердце уже оцепенело и сил больше нет, почему его все еще вынуждают к работе, когда душа уже парализована и чувства утратили силу? Заснуть, как засыпает тупое животное, забыться, перестать существовать! Грузный, лежал он на своем ложе, сбитый с толку, потерянный человек.
Но заснуть он не мог. Беспокойство было в нем, взбудораженное гневом, словно море — штормом, недоброе, таинственное беспокойство. Он ворочается с боку на бок, бессонница не покидает его. Может, все же следует встать и прочитать присланный текст? Нет, какую силу имеет над ним, полумертвым, слово? Нет никакого утешения ему, если Бог низринул его в бездну отчаяния, если Бог лишил его дара творчества, этого бесценного тока жизни!
И все же — все еще билась в нем сила, таинственно любопытствующая, торопящая его, и его бессилие не могло его защитить. Гендель поднялся, вернулся в кабинет, трясущимися от возбуждения руками вновь зажег свечу. Не подняло ли его уже однажды чудо, не спасло ли от смертельного недуга? Возможно, Бог и душу может исцелить, может дать ей утешение. Гендель подвинул свечу к листам рукописи: «The Messiah!» было написано на первом листе. Опять оратория! Последние не удались. Но, беспокойный, он перевернул лист и начал читать.
Первое же слово поразило его. «Comfort уе», так начинается текст. «Утешься!»—словно волшебным было это слово, нет, не слово: ответ был это, данный Богом ангельским гласом из заоблачных высей его отчаявшемуся сердцу. «Comfort уе» — как великолепно звучало, как потрясало это творящее, созидающее слово его оробевшее сердце. И уже едва прочитав, едва прочувствовав прочитанное, Гендель услышал музыку этого слова, парящую в тонах, зовущую, пьянящую, поющую. О счастье, врата распахнулись, он вновь чувствовал, вновь слышал музыку!
Руки его дрожали, когда он переворачивал лист за листом. Да, он был вызван, был призван, каждое слово с непреодолимой силой захватывало его. «Thus saith the Lord» («Так говорит Господь») — разве не ему это сказано, не ему одному, и не та ли самая рука, которая поразила его, бросила его на землю, сейчас так счастливо поднимает его с земли? «And Не shall purify» («Он очистит тебя») — да, с ним это произошло; внезапно развеяны тучи, бросавшие черную тень на его сердце, пробилась ясность, кристальная чистота звучащего света.
Кто же, кто водил пером этого бедняги Дженненса, этого рифмоплета из Копсалла, когда тот писал сии вдохновенные слова, если не Он, единственный знающий его, Генделя, горе: «That they шау offer into the Lord» («И они жертву принесут Господу») — да, зажечь жертвенный огонь из пылающих сердец так, чтобы языки пламени поднялись до небес, дать ответ, ответ на этот чудесный зов.
Ему это было сказано, к нему одному обращен был этот «Зов Твоих слов с силой» — о, произнести это, произнести с силой гудящих тромбонов, бушующего хора, с громами органа, чтобы еще раз, как и в Первый день, Слово, священный логос, разбудило людей, всех их и тех, других, которые, отчаявшись обрести надежду, бредут в темноте, ибо действительно, «Behold, darkness shall cover the earth», еще мрак покрывает землю, еще не знают они о блаженстве спасения, которое дается им в этот час.
И не прочтена еще рукопись, а уже рвется его душа в восторженной благодарности «Wonderful counsellor, the mighty God»—да, именно так следует славить Его, Чудесного, Который знал, какой совет дать, как действовать. Его, Который принес мир растерянному сердцу! «Ибо ангел Господа пришел к вам» — да, с серебристыми крыльями спустился на землю, коснулся его и спас. Как же не благодарить, как не ликовать и не радоваться тысячами голосов и в то же время — одним, присущим именно тебе, как же не петь, не восхвалять: «Clory to God!»[7].
Гендель наклонил голову над листами рукописи, как бы сопротивляясь мощному напору ветра. Усталости как не бывало. Никогда не чувствовал он так свою силу, никогда не испытывал столь глубокую радость от процесса творчества. А слова как бы затопляли его токами спасительного теплого света, каждое слово обращалось к его сердцу, изгоняя злых духов, освобождая! «Rejoice» («Радуйся») — как великолепно вырвалось вперед это хоровое песнопение, — непроизвольно приподнял он голову и раскинул руки. «Он — истинный помощник!» — да, именно это он хотел засвидетельствовать, так как никто из живших до него на земле этого не сделал, и поднять хотел он свое свидетельство над миром, как скрижаль со светящимися письменами. Лишь тот, кто много страдал, знает, что такое радость, лишь тот, кто испытан, чувствует конечное блаженство прощения, его это долг — ради пережитой им смерти свидетельствовать людям о воскрешении.
Когда Гендель читал слова «Не was despised» («Он был презираем»), к нему вернулись тяжелые воспоминания, он слышал темные гнетущие звуки. Похоже, они уже победили его, похоже, уже похоронили его живую плоть, преследуя его насмешками — «And they that see him, laugh» — они насмехались над ним, увидев его. «И не было никого, кто дал бы утешение страдальцу». Никто не помог ему, никто не утешил его в беспомощности — но удивительная сила — «Не trusted in God», он доверился Богу, и вот, Тот не оставил его в могиле — «But thou didst not leave his soul in hell». «Нет, не в могиле его отчаяния, не в преисподней его бессилия», ему, скованному, ему, исчезнувшему, сохранил Бог душу, нет, Бог призвал его еще раз, чтобы он нес благую весть людям. «Lift up your heads» («Поднимите ваши головы») — как ликующе звучало, как рвалось из него это великое повеление о возвещении! И внезапно ужас объял его, далее в тексте рукой бедняги Дженненса было написано: «The Lord gave the Word»[8].
У него перехватило дыхание. Случайный человек сказал здесь правду: Господь дал ему Слово, свыше оно было объявлено ему. «The Lord gave the Word»: от Него исходило слово, от Него шла музыка, от Него — милость! К Нему оно должно возвращаться, к Нему — поднятое токами сердца, Ему с радостью должен петь хвалу всякий творящий. О, постигнуть это слово, удержать его, поднять и дать ему сил для воспарения, расширить его, растянуть, чтобы оно стало таким огромным, таким же необъятным, как мир, чтобы оно охватило, вобрало в себя все ликование бытия, чтобы оно стало таким же великим, как Бог, Который дал это Слово, о, Слово смертное и преходящее, красотой и бесконечной страстностью вновь обращенное в вечность.
И вот — оно написано, оно звучит, это Слово, бесконечно повторяемое, вот оно — «Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!» Да, все голоса этой земли следует объединить: мужские — светлые, темные, твердые, и женские — податливые, мягкие; они заполняют все пространство, растут, меняют тональность, они переплетаются и освобождаются в ритмичном хоре, они поднимаются и опускаются по лестнице Иакова, они успокаивают услаждающими прикосновениями смычков к струнам скрипок, воодушевляют резкими звуками фанфар, бушуют и грохочут в громах органа: Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя! — из этого Слова, из этого благодарения следует создать ликование, которое с этой земли вернется назад к Творцу вселенной!
Слезы застилают глаза Генделя, так он потрясен прочитанным, пережитым. Еще не все прочитано, оставалась третья часть оратории. Но после слов «Аллилуйя! Аллилуйя» он читать более не мог. Он был переполнен звуками этого ликования, звуки расширялись, напрягались, вызывали боль, словно поток огня, желающий течь, не могущий не течь. О, как тесно было этим звукам, они рвались из него, стремились назад, к небу. Торопливо схватил он перо, записал: с волшебной быстротой, один возле другого, громоздились знаки. Он не мог удержаться, его гнало и гнало, подобно тому, как буря гонит корабль под парусами. Вокруг молчала ночь, над большим городом лежала влажная немая темнота. Но в нем, в Генделе, лились потоки света и неслышно гремела музыка мироздания.
Когда утром слуга осторожно вошел в комнату, Гендель сидел за столом и писал. Он не ответил, когда Кристоф Шмидт робко спросил его, не может ли он быть полезен копированием, композитор лишь заворчал глухо и угрожающе.
Никто не решался больше войти к нему, и эти три недели он не покидал комнату, а когда ему приносили еду, он левой рукой отламывал хлеб, правой же продолжал писать. Остановиться он уже не мог, это было как опьянение. Если он вставал и шел по комнате, громко напевая и размахивая руками в такт, глаза его ничего не видели; когда с ним заговаривали, он испуганно вздрагивал и ответ его был неопределенен и сбивчив.
Это были тяжелые дни для его слуги. Приходили кредиторы, требовали погашения долговых обязательств, приходили певцы просить у маэстро праздничные кантаты, приходили посыльные, чтобы пригласить Генделя в королевский дворец; всем должен был слуга отказывать, так как, раз обратившись к увлеченному работой человеку, он в ответ услышал львиный рык гнева.
В эти недели Георг Фридрих Гендель потерял представление о времени, он не различал более дней и ночей, он жил в некой сфере, где время проявляется лишь в ритме и такте, он плыл в потоках все более и более страстно рвущихся из него по мере того, как произведение приближалось к своей быстрине, к порогам, к своему концу. Замурованный самим собой, мерял он созданную им самим темницу топающими, подчиняющимися такту произведения шагами, он пел, подбегал к чембало, брал аккорд, затем вновь возвращался к столу и писал, писал, пока пальцы не сводила судорога; никогда в жизни на него не нисходил такой экстаз, никогда не жил он так, не страдал так, растворившись в музыке.
Наконец, через три недели — непостижимо и сегодня еще, и навечно! —14 сентября произведение было закончено. Слово стало звуком, неувядаемо цвело и звучало то, что было сухой, холодной речью. Подобно тому как ранее свершилось чудо воскрешения парализованного тела, сейчас свершилось чудо воли — воспылала душа. Все было написано, были созданы и развернулись в мелодиях и взлетах образы, — не хватало одного лишь последнего слова оратории — «Аминь». Но это слово, эти два маленьких слога заставляли Генделя построить из них звучащую лестницу к небу. Он бросил на это один голос и — в чередующемся хоре—другой; он растягивал их, эти два слога, и отрывал их друг от друга, чтобы вновь сплавить; словно дыхание Господне, проникла его страсть в это заключительное Слово великой молитвы, обширным как мир было оно и полно было полнотой мира.
Это одно, это последнее слово не отпускало его, и он не мог расстаться с ним; великолепной фугой выстроил он это «Аминь» из первого звука, из звонкого А, основного звука начала; пока тот не стал кафедральным собором, гудящим и заполненным людьми, шпилем своим возносящимся в небо все выше и выше, рушащимся и вновь взмывающим вверх и, наконец, схваченным силой объединившихся голосов, бурей органа, он вновь и вновь взмывал вверх, заполняя собой все сферы, и, казалось, к торжественному гимну благодарности присоединились ангелы, и балки перекрытий раскалывались от этого вечного «Аминь! Аминь! Аминь!»
С большим трудом Гендель поднялся. Перо выпало из руки. Он не знал, где находится. Он ничего не видел, ничего не слышал. Только усталость чувствовал он, безмерную усталость. Ему нужно было держаться за стену — так кружилась голова. Силы покинули его, тело смертельно устало, мысли путались. Словно слепой, брел он вдоль стены. Упал в постель и заснул как мертвый.
Трижды в первой половине дня слуга тихо приоткрывал дверь в спальню. Маэстро спал; недвижным, как изваяние из серого камня, было замкнутое лицо. В полдень, войдя в комнату в четвертый раз, слуга попытался разбудить его. Он громко кашлянул, шумно передвинул кресло. Но в бездонную глубину этого сна не проникал звук, сознания спящего не достигло ни одно слово. После полудня слуге на помощь пришел Кристоф Шмидт. Гендель все еще оставался неподвижен. Фамулус наклонился над спящим; словно мертвый герой на поле брани после победы, лежал он, пораженный усталостью после несказанно великого свершения.
Но ни Кристоф Шмидт, ни слуга ничего не знали ни о свершениях, ни о победе, их обуял ужас при виде этой зловещей неподвижности; они испугались, не поразил ли маэстро второй удар. И когда вечером, несмотря на все попытки растолкать его, Гендель не проснулся, — уже семнадцать часов лежал он недвижим, — Кристоф Шмидт побежал к врачу. Он не сразу нашел доктора Дженкинса. Тот, воспользовавшись мягким вечером, вышел на Темзу поудить; найденный там, он стал ворчать, недовольный досадной помехой отдыху. Но услышав, что дело касается Генделя, быстро собрал свои рыболовные снасти, взял — на это ушло немало времени — хирургический инструмент, чтобы было чем, если понадобится, отворить кровь, и, наконец, пони с обоими седоками зарысил в направлении к Брук-стрит. Но навстречу им, размахивая руками, выбежал слуга.
— Он встал, — кричал он им, — и ест, как шестеро портовых грузчиков. Половину йоркширского окорока умял, четыре пинты пива выпил и просит еще.
И действительно, Гендель, словно Бобовый Король, сидел за столом, уставленным снедью, и, подобно тому, как за три бессонные недели проспал кряду без малого сутки, он теперь пил и ел на радость своему гигантскому телу, как бы желая принять в себя все, что израсходовал за эти недели, творя свое произведение.
Увидев доктора, он засмеялся и постепенно этот смех перерос в чудовищно громкий, гремящий, гиперболический хохот; Шмидт вспомнил, что за все эти недели он не видел даже улыбки на губах Генделя, только напряженность и гнев. Теперь же присущая натуре композитора веселость вернулась к нему, веселость гудела, словно прилив, ударяющийся о скалу, она пенилась и билась клокочущими звуками, — никогда в своей жизни Гендель не смеялся так, как сейчас, увидев врача, спешащего к нему на помощь в час, когда он чувствовал себя здоровым как никогда и радость бытия переполняла его.
Высоко поднял он кружку, приветствуя Дженкинса. «Лопни мои глаза, — поразился доктор. — Что с вами произошло? Какой эликсир вы выпили? Жизнь так и прет из вас! Что стряслось с вами?» Гендель смотрел на него, смеясь, с горящими от возбуждения глазами. Затем постепенно успокоился, стал серьезным. Он медленно встал, подошел к чембало. Подсел к инструменту, руки сначала прошлись по клавишам, не издавая звуков. Потом он повернулся, как-то особенно усмехнулся и начал тихо играть, говоря и напевая мелодию речитатива «Behold, I tell you a mystery» («Слушайте, я поведаю вам тайну») — это были слова из «Мессии», и подал он их поначалу шутливо.
Но едва начав, он уже не мог не продолжить. Играя, Гендель забыл все вокруг, да и себя также. Вдохновение захватило и понесло его. Внезапно он оказался вновь в своем произведении, он пел, он играл последнюю партию хора, которую создал в сомнамбулическом состоянии, как бы во сне; бодрствуя, он слышал ее сейчас впервые: «Oh death, where is thy sting» («Смерть, где жало твое»), внутренне чувствовал это, пронизанный пламенем жизни, и голос его обретал все большую и большую силу, и вместе с ним хор, ликующий, торжествующий, и далее, далее играл он и пел до «Аминь, Аминь, Аминь», и казалось, вот-вот рухнет здание, такова была сила звуков, такова была их мощь.
Доктор Дженкинс стоял словно оглушенный. И когда Гендель наконец поднялся, сказал смущенно, восхищенный, только для того, чтобы что-то сказать: «Ну, ничего подобного я никогда не слышал. Вы просто одержимы дьяволом».
Но тут покраснело лицо Генделя. И он испугался своего произведения и той милости, что снизошла на него, как во сне. И стыдно стало ему. Он повернулся и сказал тихо, так, что находящиеся в комнате едва услышали его: «Напротив, я думаю, что со мной был Бог».
Несколько месяцев спустя в Дублине в дверь дома на Эбби-стрит, где остановился приехавший из Лондона благородный гость, великий композитор Гендель, постучались два хорошо одетых господина. Они обратились к нему с почтительной просьбой. В эти месяцы маэстро обрадовал столицу Ирландии своими великолепными произведениями, многие из которых прозвучали здесь впервые. Однако им стало известно, что он хочет исполнить здесь также недавно написанную им ораторию «Мессия», и, выбрав Дублин, а не Лондон для этого первого исполнения оратории, маэстро оказал столице Ирландии большую честь. Поэтому следует ожидать, что концерт этот даст особенно высокий сбор. Вот они и пришли спросить, не согласится ли маэстро — щедрость его общеизвестна — деньги за это первое исполнение оратории передать благотворительным учреждениям, которые они имеют честь представлять.
Гендель дружелюбно смотрел на них. Он любил этот город, потому что его здесь любили, сердце его было открыто дублинцам. Он охотно соглашается на это предложение, заметил он, посмеиваясь, им следует лишь сообщить, какому благотворительному учреждению надлежит передать выручку от концерта. «Общество помощи заключенным в различных тюрьмах», — сказал добродушный седовласый господин. «И больным госпиталя Милосердия», — добавил второй. Но само собой разумеется, уточнили они, великодушный дар — лишь деньги за первое исполнение, деньги за все последующие остаются маэстро.
Но Гендель возразил. «Нет, — сказал он тихо, — никаких денег за это произведение. Никогда не буду я брать деньги за исполнение оратории, никогда, я вечный должник за эту ораторию. Эти деньги всегда будут принадлежать больным и заключенным. Ибо сам я был больным и исцелился, творя это произведение. И узником был, а оно меня освободило».
Оба господина удивленно переглянулись. Они не все поняли из сказанного. Но, горячо поблагодарив, откланялись, спеша распространить по городу радостную весть.
7 апреля 1742 года была проведена последняя репетиция. Слушателями оказались немногие родственники хористов обоих кафедральных соборов; экономии ради помещение концертного зала на Фишембл-стрит было освещено скудно. На пустых скамьях тут и там сидели они небольшими группками и в одиночку, пришедшие слушать новую ораторию маэстро из Лондона. Темно и холодно было в большом зале. Но едва, подобно звонким водопадам, начали бушевать хоры, произошло нечто поразительное.
Сидящие в разных концах зала люди стали непроизвольно придвигаться друг к другу и постепенно сбились в единую массу, изумленную, обратившуюся в слух; как будто каждому в отдельности из сидящих в зале было слишком много этой музыки — музыки, подобной которой никогда им слышать не приходилось—очень уж велика была сила этой музыки, и они боялись, что она вот-вот смоет их и унесет. Все больше и больше жались они друг к другу, и было это, как будто они слушали музыку единым сердцем, словно единая религиозная общность воспринимали они Слово глубокой веры, которое, каждый раз иначе сказанное, иначе сформированное, выбрасывалось им навстречу из сложнейшего переплетения голосов. Бессильным чувствовал себя каждый из них перед этой первобытной силой и в то же время счастливым тем, что подхвачен и несом ею, и трепет восторга пронизывал их всех как некое единое тело.
И когда впервые загремело славословие «Аллилуйя!» — оно потрясло слушателей и в едином порыве все поднялись; они чувствовали — нельзя жаться к земле; подхваченные необоримой силой, они встали, чтобы своими голосами хотя бы на дюйм приблизиться к Богу и, служа ему, выказать ему свое благоговение. А потом, когда кончился концерт, они пошли и стали рассказывать каждому встречному, что только что прослушанная ими оратория не имеет себе равных на земле. И город был потрясен этим сообщением, и многие, очень многие желали услышать этот шедевр.
Шесть дней спустя, 13 апреля вечером, огромная толпа собралась у дверей концертного зала. Дамы явились не в кринолинах, кавалеры — без шпаг, с тем чтобы в зале могло поместиться больше людей; семьсот человек (никогда столько людей не собиралось в этом помещении) втиснулось в зал, такова была разнесшаяся о произведении слава; когда же началось его исполнение, люди затаили дыхание. Но тут низринулись хоры своей ураганной силой и сердца слушателей затрепетали.
Гендель стоял у органа. Он хотел следить за исполнением своего произведения, вести его, но оторвался от него, потерялся в нем, оказался чужим ему, как будто никогда не создавал, не формировал его, никогда раньше не слышал его, и вот, оказался вовлеченным в созданный им самим поток звуков. И когда началось пение «Аминь», он непроизвольно запел с хором, и пел так, как никогда до сих пор в жизни не пел. Но затем, когда бурные восторги слушателей заполнило зал, он тихо отошел в сторону, чтобы поблагодарить нелюдей, желавших выразить ему свою глубокую признательность, а Милосердие, даровавшее ему это произведение.
Шлюз открылся. И вновь годы и годы течет звонкий поток. Ничто не могло заставить отныне Генделя склониться, ничто не могло воскресшего поставить на колени вновь. Опять созданное им в Лондоне Оперное товарищество становилось банкротом, опять травили его кредиторы, но он не терял мужества, он выстоял, беззаботно шел, шестидесятилетний, своим путем, отмерял жизненный путь, словно придорожными столбами, своими произведениями. Ему чинили препятствия, но он легко преодолевал их. Возраст брал свое, силы иссякали, — парализовало руку, подагра изуродовала ногу, но душа не знала устали, он творил и творил. Он стал терять зрение и, когда писал своего «Иеффая», ослеп. Но и незрячий — подобно Бетховену, пораженному глухотой — он продолжал творить, неутомимый и непобедимый, тем смиреннее перед Богом, чем прекраснее были его победы на земле.
Как все настоящие, требовательные к себе художники, свои произведения он не превозносил. Но одно из них он очень любил — «Мессию». Он любил это произведение из благодарности, оно спасло его от гибели в пропасти, спасло его в самом себе. Из года в год исполнял он ораторию в Лондоне, каждый раз с неизменным успехом, каждый раз переводил он после исполнения «Мессии» всю выручку от концерта (пятьсот фунтов) больницам для недужных и в тюрьмы — для облегчения участи тех, кто томился в оковах.
Именно этим произведением, которое помогло ему выбраться из Аида, он пожелал и проститься с публикой. Шестого апреля 1759 года уже тяжелобольной семидесятичетырехлетний композитор вышел еще раз на подмостки «Ковент-Гардена». И вот стоял он, слепец-гигант, среди своих преданных друзей, среди музыкантов и певцов; его безжизненные, угасшие глаза не видели их. Но едва в великом, бурном порыве на него накатились волны звуков, едва ликование сотен голосов омыло его, усталое лицо композитора осветилось, прояснилось. Он размахивал руками в такт музыке, он пел так серьезно и истово, как если бы торжественно стоял у изголовья собственного гроба, молился вместе со всеми о своем спасении и о спасении всех людей. Лишь однажды, при зове «The trumpet shall round» («Пусть гремят трубы»), когда резко вступили трубы, он вздрогнул и посмотрел своими невидящими глазами вверх, как бы говоря этим, что уже сейчас готов предстать перед судом Всевышнего; он знал, что свою работу сделал хорошо. Он мог с поднятой головой предстать перед Богом.
Взволнованные, вели друзья слепца домой. И они чувствовали: это было прощание. В постели он тихо шевелил губами.
«На страстной пятнице хотел бы умереть», — шепнул он. Врачи дивились, они не понимали —- почему, не знали, что страстная пятница в этом году приходилась на тринадцатое апреля, на день, когда тяжелая десница повергла его в прах, на день, когда его «Мессия» впервые зазвучал для мира. В день, когда все в нем умерло, он воскрес. В день, когда он воскрес, он хотел умереть, чтобы быть уверенным, что воскреснет для новой жизни.
И действительно, эта поразительная воля имела власть не только над жизнью, но и над смертью. Тринадцатого апреля Генделя оставили силы. Он не видел ничего, ничего не слышал, недвижимым лежало огромное тело в подушках, бренная оболочка отлетающей души. Но подобно тому, как полая раковина шумит грохотом моря, так и в нем звучала неслышная музыка, незнакомая и более прекрасная, чем та, которую он когда-либо слышал. Волны этой музыки медленно отпускали из изнуренного тела душу, стремящуюся вверх, в бесконечность. Поток вливался в поток, вечное звучание — в вечную сферу. И на следующий день, еще не проснулись пасхальные колокола, как умерло то, что оставалось смертным в Георге Фридрихе Генделе.
БЕГСТВО К БОГУ
ВВЕДЕНИЕ
В 1890 году Лев Толстой начинает работать над автобиографической драмой. Не законченная им, она была опубликована после его смерти и затем ставилась театрами под названием «И свет во тьме светит». Эта драма (ее незаконченность видна уже по первой сцене) является не чем иным, как интимнейшим описанием семейной трагедии художника, и написана им, по-видимому, как оправдание задуманной попытки бегства и одновременно как извинение перед женой, то есть представляет собой произведение, написанное в условиях предельной душевной раздвоенности.
Себя Лев Толстой представил в прозрачно автобиографическом образе Николая Ивановича Сарынцова, и конечно же трагедию нельзя принимать как художественный вымысел. Несомненно, создавая ее, Лев Толстой искал пути разрешения противоречий, перед которыми его поставила жизнь. Но ни в этом произведении, ни в своей жизни (ни в 1890 году, ни десятью годами позже, в 1900 году) Толстой не нашел в себе сил выбрать форму разрешения этих противоречий, мужества завершить жизнь в согласии со своим учением. И из-за этой резиньяции воли, покорности своей судьбе художник так и не завершил драму — герой совершенно растерян, он простирает руки к Богу, умоляя небесного отца заступиться за него, покончить с раздвоенностью его личности.
Последний акт трагедии Толстой так и не написал, но — а это намного важнее—он пережил его. В последние дни октября 1910 года колебания души, терзавшие писателя четверть века, завершились кризисом освобождения. После нескольких чрезвычайно драматических столкновений Толстой уходит из семьи, уходит как раз вовремя, чтобы найти ту прекрасную и идеальную смерть, которая освятит его судьбу, даст ей совершенную форму.
Ничто не кажется мне более естественным, чем присоединение прожитого, пережитого писателем конца трагедии к ее написанному фрагменту. Это, только это пытался я сделать, соблюдая максимальную историческую достоверность, храня глубокое благоговение перед фактами и документами. Я не настолько самонадеян, чтобы считать себя способным завершить этим эпилогом исповедь Льва Толстого, я не дописываю произведение, нет, я просто хочу служить ему. Мою попытку не следует рассматривать как завершение, это самостоятельный эпилог незаконченного произведения, эпилог незавершенного конфликта, предназначенный единственно для того, чтобы дать незаконченной трагедии торжественный заключительный аккорд. И если это удалось, то задача решена, усилия потрачены не зря.
Если этот эпилог пожелают поставить на сцене, следует иметь в виду, что между четвертым актом драмы «И свет во тьме светит» и этим эпилогом лежат шестнадцать лет. Это должно быть видно по внешнему облику Льва Толстого. Образцом могут служить прекрасные портреты последнего года его жизни, особенно тот, который сделан во время пребывания писателя в монастыре (Шамардино) у сестры, а также его фотография на смертном одре. И рабочая комната во всей своей потрясающей простоте должна быть воспроизведена исторически точно. С чисто сценической точки зрения я хотел бы, чтобы этот эпилог (где Толстой не скрывается более за образом своего двойника Сарынцова) шел за четвертым актом фрагмента «И свет во тьме светит» после относительно большого антракта. Самостоятельная постановка эпилога представляется мне нецелесообразной.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА ЭПИЛОГА
СЦЕНА ПЕРВАЯ