— Папа, гриб, — говорила Катарина.
— Вот это гриб, так гриб! — радовался я. — Найти боровик в такую засуху — просто чудо. Молодец, мышка-мишка!
Из личного опыта я знал, что человек пьет, потому что в состоянии опьянения мир вокруг него сужается и кажется ему подконтрольным, а сам он вырастает в собственных глазах и мнится себе все более значимым, соизмеримым с необъятностью мира. Именно этот психологический механизм замещения, внедрения в пространство и время, в наши проблемы и желания, преодоление судьбоносных вещей их отсрочкой превращает пьяного в ребенка или злодея. Любые другие объяснения пьянства — наивные потуги психиатров докопаться до смысла, чтобы определить его как причину. «Пью с горя, от радости, со скуки, потому что она мне изменяет, потому что она меня бросила или потому что партия „Национальное движение за стабильность и подъем“ победила на выборах…» — все это лишь оправдание нашей жажды преувеличения, стремления изменить соотношение себя и мира, а быть может, себя и… смерти. Убежден, что нечто подобное, но гораздо сильнее подхлестнутое наркотиками, испытывают и наркоманы.
— Хочешь знать, чем я кололась? — вдруг коварно спросила Катарина. Мы брели некошеным лугом, я пытался не поддаваться очарованию переливавшегося в меня пейзажа. Над нами пролетел аист, ласточки чертили петли в небесах.
— Нет! — резко ответил я.
— А как давно я этим занимаюсь?
— Нет, — повторил я.
— А с кем и как я это делала? — она покраснела.
— Пора возвращаться, мы ведь еще не обедали, — сказал я, поворачиваясь спиной к овальной вершине Голям Купен.
Из личного опыта я также знаю, что у пьянства есть другая, отвратительная сторона медали. У меня — это кошмарное похмелье. На следующее утро после такой карамазовской ночи я просыпаюсь тряпка тряпкой, с депрессивным чувством вины (кажется, будто я погубил не одну невинную детскую душу) и тут же предаюсь самобичеванию. Каждая клеточка моего многострадального тела, вплоть до кончиков ногтей, болит невыносимо, отравленный организм взывает о помощи. Первые несколько часов ничто мне помочь не может — ни растворимые витамины, ни физкультура (на которую мне недостает силы воли). Единственный выход из этой убийственной и невыносимой безвыходности — опохмелиться. Но при беспрерывной «поправке здоровья» прежних доз тебе уже не хватает, они не могут обмануть мозг и ввести тебя в искомое состояние парения в бесконечности, состояние мнимой свободы. Количество выпитого приходится увеличивать, а это означает, что на следующий день похмелье будет еще более жестоким, самобичевание и беспричинная, но вселенская вина — еще более непосильными. Предполагаю, что именно в этот порочный круг, как в воронку, затягивает и наркоманов. В одной из наших бесед доктор Георгиев сказал мне, что у Катарины все еще относительная зависимость. Он выделил интонацией слово «относительная», покачав своей фиолетовой опухолью. Вот почему меня сейчас не тревожило наше молчание, ее сравнение обыденности этого луга с видениями и бесконечными пастбищами потусторонних грез. Я боялся химии, боялся того мгновения, когда клетки ее истощенного тела потребуют своего, привычных иллюзий, чтобы насытить собственный голод.
«Первая, самая невыносимая фаза абстинентного синдрома, — сказал мне тогда доктор Георгиев, — наступает почти сразу же, она пройдет здесь, в больнице, под нашим контролем. Потом при сильной наркотической зависимости у пациентов возникает тот беспросветный животный голод, который в быту называют „криком клеток“. Но у относительно наркозависимых пациентов, к которым, по счастью, принадлежит ваша дочь, опасность состоит в другом. Они часто впадают в ступор, все их существо фокусируется на стремлении обязательно, сразу же, любой ценой добраться до необходимой дозы. Получить желаемое — это их единственная стратегия, единственно возможное будущее. Мысль, что они могут остаться без дозы, демонизирует их сознание и мобилизует волю, они готовы на любую мерзость, даже на преступление… Эта навязчивая идея может вызвать и страховой невроз. Вы постоянно должны быть начеку, господин Сестримски, Катарина — на редкость умная девочка, а значит, опасно изобретательная». Именно поэтому я запасся отцовскими брючными ремнями…
Когда, держась за руки, мы вернулись домой, на дачу, нас ждал подлый сюрприз: на террасе сидели мама с Вероникой. Вцепившись друг в друга на неудобной скамейке, обессилевшие от тревоги, трансформировавшие свою любовь в отчаянье, они неестественно оживились, вскочили и затискали Катарину, словно присутствуя на чуде Господнем. И разрушили все, что мы создали в этот день.
— Детка моя, — вопила мама, — как ты прекрасно выглядишь! Как ты себя чувствуешь?
— Мы принесли грибы… — попытался я ее остановить.
— Значит, вы гуляли? Эти горы… и наша дача… дедушка ведь строил ее для тебя и для Милы… — я до смерти боялся, что мама заплачет, и она заплакала.
— А я собрала травяной сбор для чая, — невпопад ляпнула Катарина.
Вероника не заплакала. По привычке она пригвоздила меня взглядом, обвиняя в своей боли. Жена явно не спала этой ночью — ее выдавали темные круги под глазами. Прижав к себе дочь, Вероника чуть не задушила ее, словно в отчаянии пыталась накормить грудью. Я зашарил глазами в поисках непременной стрелки на черных колготках, и нашел — на внутренней стороне ее бедра. Губы жены мелко дрожали, тяжеленный арбуз, который она притащила из города, дал о себе знать пятнами пота под мышками, проступившими на шелковой блузке, туфли на высоких каблуках запылились. В ярком солнечном свете синева ее глаз поблекла, но они по-прежнему смотрели на мир с бесконечным удивлением, за которым она пряталась, как за ширмой — совсем как Катарина за своими линзами, размывающими выражение ее глаз и не дающими добраться до ее сути. Я спохватился, что наблюдаю за Вероникой совершенно отстраненно, как за незнакомой женщиной. Попытался вспомнить сумрак в роддоме, когда она, с располосованным животом, ползла по лестнице вверх, к кувезу Катарины. Я помнил об этом, даже мог себе это представить, но то живое и трепетное воспоминание исчезло. Я утратил сердцевину своего чувства, нищенские остатки нашей близости превратились в обычное воспоминание. Кажется, Вероника почувствовала охватившую меня панику и попыталась улыбнуться.
— А как твои дела? — с натужной заинтересованностью спросила она.
— Бросил пить, — отрапортовал я.
— Я имела в виду вас двоих…
— Ходим, взявшись за руки, — ответил я.
— Я сегодня снова разговаривала с доктором Георгиевым, — обратилась она ко мне, но слова предназначались Катарине. — Он меня заверил, что двух месяцев достаточно для…
— Бедный папа, — сказала Катарина.
— …для полного выздоровления, — вздохнула мама, вытаскивая из рукава носовой платок.
— Он очень опытный врач и абсолютно уверен… — завелась Вероника, — он гарантирует… готов поставить на кон свой авторитет…
— Ты прокладки мне привезла? — прервала ее Катарина.
— Слушай, что мать говорит, — вмешалась мама. — Если бы твой дедушка был жив…
Катарина сняла очки, подышала на них, старательно протерла подолом майки с надписью «I love you», но не стала их надевать. Защищенная летним зноем и своей слепотой, она ушла в себя, закрылась и отдалилась. На мгновение мне показалось, что сейчас она исчезнет у нас на глазах.
— Прокладки в полиэтиленовом пакете с продуктами, — испуганно сказала Вероника.
— Вы нам мешаете, — прервала ее Катарина. — Уезжайте. Я хочу, чтобы остался только папа!
А позже, когда я пытался на допотопной электрической плитке потушить грибы в масле, она подошла и обняла меня.
— Почему вы с мамой не разводитесь? — шепнула она мне на ухо как заговорщик.
— Но ты же видишь — я больше не пью.
— Если ты этого не сделаешь, она тебя бросит. Я это предчувствую, пап, — ее голос звучал не задушевно, а как-то клятвенно-торжественно.
— Не пью и отлично себя чувствую.
— Ты забыл держать меня за руку.
— Что-то я стал рассеянным… после прогулок у меня зверский аппетит, — сказал я и взял ее за руку, продолжая помешивать закипевшую еду.
На следующей неделе мы прочно разместились в дачном пространстве, обжили его, пропитали собой полумрак его углов, познакомились со всеми пауками и ласточками, гнездившимися под крышей. Я выкосил заросший жилистым сорняком двор. Катарина вытерла пыль и переставила книги на полках, заброшенная дача стала нашим домом, но главное — мы разместились во времени.
Вставали на рассвете, потому что прикованное ремнями к кровати тело Катарины болезненно немело. Я отвязывал ремни, натирал синяки благотворным бальзамом, оставшимся от отца, потом мы пили кофе и уходили бродить в горы, вдогонку уходящему лету. Купались в местной речушке — вода была ледяной, с запахом тающих снегов и трав. Собирали лесные ягоды, ежевику, грибы, на обратном пути заходили в маленький магазинчик. После обеда валялись в вылинявших от солнца шезлонгах и читали, перебрасываясь потрепанными томиками, — «Кентавр» Апдайка, «Храм золота» Голдмана, «Над пропастью во ржи» Сэлинджера — любимыми книгами моей молодости, которые сейчас с удовольствием открывала для себя Катарина.
— Значит, литература все-таки существует, — сказала мне она, — сейчас на книжном развале на площади Славейкова продается такая галиматья…
— Талантливые писатели всегда были и будут, — ответил я.
— Со мной действительно все в порядке, — сказала Катарина, — ты просто теряешь здесь время.
— Я ведь безработный, что мне делать со своим временем?
— Почему бы тебе не начать новый роман… или хоть попытаться?
— Я еще не готов, он еще не сложился… внутри.
— Мы ведь договорились не врать друг другу, — она наблюдала за мной через свои огромные линзы, словно делая диссекцию лягушки. — Что тебя мучит?
— Ожесточение, — серьезно ответил я. — Я смертельно ожесточился, а с таким чувством можно написать только плохую книгу.
— Тебя распирает ненависть, — она лениво рассмеялась, — ко всему, что случилось недавно?
— Скорее — ненависть к себе самому, мне трудно найти себя во всем, что происходит вокруг. Меня просто нет.
Она замолчала, привычным жестом поправила на переносице очки и неожиданно спросила:
— А с каким чувством пишут хорошую книгу?
— С грустью, — ответил я, — в беспричинной боли, в необъяснимой грусти сокрыты две трети нашего воображения.
— Разве тебе недостаточно грустно, пап?
— Все дело в том, что я еще не придумал чертово название этого романа.
В конце июля нас накрыло постоянное ожидание, мы были так напряжены, что когда я брал ее за руку, нас било током. Мы знали, что это неизбежно, что оно обязательно случится, я только боялся, что это произойдет в самый неподходящий момент. Как-то утром, когда мы брели лесной тропинкой, бегущей параллельно асфальтовой дорожке, Катарина остановилась, сняла очки, чтобы спрятаться за своей полуслепотой, и как-то лукаво шепнула:
— Я должна тебе рассказать, с кем я кололась.
— Нет, — отрезал я.
— Должна рассказать, что именно со мной произошло.
— Нет, — повторил я.
В полиэтиленовом пакете я всегда носил с собой папины ремни и сейчас зашарил взглядом в поисках подходящего дерева. Я боялся, что она будет кричать.
— Это не ломка. Если бы я разговорилась неделю тому назад, наверное, тогда бы соврала. А сейчас я это делаю не для тебя, а для себя. Учусь говорить правду.
Мы сели на обочине под одиноким дубом, и я ее обнял. Во мне накопилось столько нежности и терпения, что мы могли сидеть так до утра. Его звали Пеппи Шарк, что означает Пеппи Акула. Он постоянно вертелся у их школы, и все знали, что он торгует наркотой. И Катарина знала. Он нередко заговаривал с ней, называя «мадам» и постоянно приглашал в какую-то дурацкую мансарду, обещая ей рай. Он казался скорее робким и неухоженным, несправедливо одиноким, чем опасным. И никогда не был агрессивным. Ее поразило то, что даже в жестокий летний зной он ходил в высоких армейских ботинках, но пахло от него как-то особенно. «Не дезодорантом, не дешевым одеколоном, а чистотой», — повторила Катарина. Парень был очень красив — черноволосый, с зелеными глазами, но красота его была какая-то… рассеянная. Он не казался интеллигентным — только чистеньким. Вся грудь и спина у него были разукрашены татуировками, «он казался мне в них раненым», — сказала Катарина. Пеппи прихрамывал: одна нога была короче другой, но жалости это не вызывало, скорее смутное желание его защитить. «Однажды он проводил меня до дома, и пока шел рядом, мне показалось, я попала под гипноз, почувствовала, что засыпаю», — сказала Катарина. Перед торжествами 24 мая[22] Пеппи неожиданно исчез, и она поняла, что ей его не хватает. «Я не была в него влюблена, это точно, — сказала Катарина, но его отсутствие, непонятно почему, ее ужаснуло. — Я не могла ни спать, ни есть, постоянно думала о нем, о его хромоте, о грубых солдатских башмаках, о вытатуированной у него на спине акуле, а может, — она нервно сглотнула, — о том, что я снова осталась одна. Мне это трудно тебе объяснить, но с ним я чувствовала себя защищенной. Он был мне предан».
Когда после праздников она снова его увидела, подпиравшего школьный забор, Катарина сама предложила, чтобы он перенес ее в рай. Его мансарда была бедной и очень чистой, как келья в женском монастыре, на ставне сидел голубь, стены были увешаны странными картинами, исполненными боли и ужаса. «Это рисунки моих клиентов, — сказал ей Пеппи, — рисуют и дарят их мне». «Неужели тебе не страшно? — спросила Катарина, — ты ведь убиваешь людей…» «Люди смертны, — беззаботно отмахнулся он. — Наркота дает возможность самому решить, когда это должно случиться, и убивает страх». Они выкурили по сигарете с марихуаной, но удовольствия она не получила и видения ее не посетили, ее затошнило. Акула раздел ее, зашел в чуланчик и вымылся в оцинкованном тазу, потом вернулся к ней, обнаженный, оказавшись мужчиной выдающихся достоинств. И только тогда он снял с нее очки и с сожалением сказал: «Я не смогу с тобой, Кат, потому что ты не такая, как мы». «Я тебя не понимаю», — ответила она. «Ты не такая, как я, Кат, нас различает вот это», — он достал из ящика ночной тумбочки резиновую трубку, которой перетягивал вену, шприц, иглу, высыпал драгоценный порошок в ложку и стал разогревать на свече. Растаявшая жидкость закипела, запахло чем-то неизведанным, чуть пригоревшим. «Хочешь, чтобы мы нашли друг друга?» «Хромая, он сделал шаг, другой. Это вскружило мне голову. Голая, без очков, наверное, я выглядела идиотски нелепо, просто смехотворно, — сказала Катарина. — Но со мной случилось что-то неописуемое, это нельзя рассказать словами, ты чувствуешь одновременно несовместимые вещи — и муку, и потрясение, и головокружительную свободу, но главное — видишь всех и вся, ты прозреваешь и видишь все, словно глазами Бога, а уж я, с моими диоптриями…»
Пеппи обвел ее вокруг пальца. Он не переспал с ней, и когда она очнулась, чувствуя себя выжатой половой тряпкой, то увидела его рядом, с милой улыбкой на лице и уже одетого. И тогда она поняла, что сам он не колется, что никогда этого не делал. Через несколько дней она захотела его увидеть снова, и в туалете соседнего автосервиса Пеппи продал ей первую дозу героина.
— Зачем ты мне все это рассказала? Чтобы причинить себе боль?
— Нет, пап, я действительно не была влюблена в Акулу, он даже не был мне интересен. Я спрашиваю себя, хочу, чтобы ты мне помог найти ответ: черт побери, зачем я это сделала?
— Наверное, ты тоже ожесточилась, — сказал я ровным голосом.
— Может, ты и прав… в то время меня грызла больше чем тоска, — задумчиво ответила она, надела очки и поцеловала меня. — Но есть еще кое-что…
— Что? — во мне вспыхнула надежда.
—
— Кому это
— Им, этим денежным мешкам, нашим говняным политикам, паршивым бизнесменам, всем неприкасаемым, — она махнула рукой в сторону липкого смога, окутавшего Софию, — всем им.
Никогда не забуду день двадцать девятого июля того очистительного и бесплодного лета, когда вокруг неожиданно потемнело, склоны гор покрыли тучи, засверкали молнии, запахло озоном и кориандром. Я запретил маме и Веронике приезжать к нам, купил телефонную карточку на двести звонков, и каждый вечер мы ходили звонить им из ближайшего телефона. В тот вечер Катарина долго разговаривала с моей мамой, первые капли с небес тяжело упали в дорожную пыль, а затем нас окутала пелена дождя с градом — мы бросились к дому под сильнейшим ливнем. В дом ворвались промокшие до нитки, запыхавшиеся, оглушенные громом. Я заварил чай из дикого тимьяна, она поднялась в свою комнату переодеться в сухую одежду и вернулась с осунувшимся лицом, бледная, а когда мы коснулись друг друга, нас ударило током.
— Пап… — она старалась улыбнуться, — кажется, я сейчас попытаюсь тебя обмануть.
Я заметался по гостиной, наткнулся на чертов стул, перевернул его, зашарил в буфете и наконец, нашел пакет, в котором лежали отцовские ремни.
— Я постараюсь держать себя в руках, — Катарина была сейчас похожа на маленькую испуганную девочку.
— Скорей, мышка-мишка, тебе нужно лечь. Папа тебе почитает.
Привязывая ремни к кровати, я почувствовал, что впадаю в панику, пальцы стали ватными, пришлось их укусить, чтобы вернуть им нормальную подвижность. Наконец, задыхаясь от спешки, я закрепил ремни, думаю, со стороны все это действительно напоминало возню извращенца, готового надругаться над собственной дочерью. Я снял с полки «Винни-Пуха» и присел на край постели.
— Сними с меня очки… — это были ее последние связные слова.
Она стала обильно потеть, за несколько минут одежда на ней промокла, выражение глаз изменилось — они стали совершенно пустыми, я никогда не видел у нее таких странных, бессмысленных глаз. Судороги волной проходили по всему телу дочери — нет, она не дрожала, а как-то растекалась по простыне… У него не было лица и формы, но оно сжимало Катарине горло, душило ее, обладало ею, как злой мстительный демон, вгрызаясь в каждую ее клетку и доводя ее до крика. Сама Катарина молчала, и я не понимал, откуда у нее силы молчать, в душе я молился, чтобы она хоть застонала. Неожиданно фальшивым льстивым голосом она меня попросила:
— Отпусти меня в туалет… отвяжи.
— Это сопутствующая ломке болтливость, детка, — я вытер полотенцем ей пот с лица, — помнишь, мы ведь договорились, что обойдемся без сложностей?
— Прошу тебя, умоляю… — монотонно бормотала она, — я ведь описаюсь.
— Ты становишься слишком красноречива, дорогая, к чему такие подробности?
Судороги ослабли, но спустя какое-то время налетели вновь, еще более сильные и болезненные, пытаясь скрутить ее в узел, заставляя выворачиваться наизнанку.
— Я здесь, я рядом, папа с тобой… — твердил я, как заевшая пластинка.
Попытался было дать ей успокоительное, выписанное доктором Георгиевым, но она выплюнула лекарство мне в лицо. Я верил, что отцовские ремни выдержат ее метания, но боялся, что она разорвет себе ими кожу рук, пытаясь вырваться и взлететь — навалился на нее сверху и прижал к постели всей тяжестью своего тела. Я должен был спасти своего ребенка. Она впилась зубами мне в плечо, изо рта у нее потекла пена, лицо по-старушечьи сплющилось и смялось.
— Ненавижу… ненавижу… — рвалась она из себя, — животное, педераст, грязная тварь…
Эта неистовость длилась минуты или часы, я потерял чувство времени, на улице была ночь, шел дождь, пела водосточная труба, в распахнутое окно вливалась влажная прохлада, мы с Катариной оба дрожали. Она действительно описалась, я чувствовал острый запах ее извергнутого страдания, впитавшегося в матрас.
— Папа здесь, папа с тобой… — бессвязно бормотал я.
— Мне тяжело… и ты мне мешаешь дышать, — в какой-то миг сказала Катарина, и я понял, что самое страшное уже позади. Светало. Блеклый предрассветный морок показался мне прекрасным. «Теперь мне осталось завершить лишь одно, — мелькнула в голове удивившая меня мысль, — остался только этот… Акула!»
В следующие полтора месяца Катарина пережила еще четыре ломки, но куда более легкие, поверхностные, я бы сказал, человеческие, в том смысле, что мы не теряли голову. Она всегда заранее предупреждала меня об их приближении, не подвела ни разу, не обманула, а взамен я позволил ей рассказывать, что она чувствует, разрешая погружаться в скользкое утешительное течение слов, вербализировать взрывные спазмы сознания и плоти. Мы говорили помногу и обо всем, словно обретая друг друга в этом вынужденном одиночестве, почувствовав, наконец, что она моя дочь, а я ее отец.
Потянулись медлительные скучные дни. Свет, созрев у нас на глазах, приобрел золотистый оттенок осени, зелень совсем скукожилась, ласточки научили птенцов летать. И я, и Катарина уже понимали — теперь она выздоровела. Когда четырнадцатого сентября, в канун первого школьного дня, я загрузил в машину наш багаж и закрыл на ключ дачу, возвращая ее паукам и запустению, Катарина подошла и крепко обняла меня. В руках у нее были отцовские ремни.
— Я люблю тебя, пап…
Я вздрогнул и почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног.
— Но никогда не прощу!
— Почему? — я не смел посмотреть ей в глаза.
— Потому что ты видел меня… — она говорила совершенно серьезно, словно мы виделись в последний раз перед разлукой.
— Твою унизительную зависимость от наркотика?..