Его слова удивили ее, может, даже задели, Мария уронила свое вязание на колени и подняла на него глаза. Лицо ее побледнело и застыло.
— Ты так мне ничего и не ответила.
— Я т-тебя т-теперь не знаю. — Чувство опасности обрушилось на него, просто сбило с ног, словно Мария готова была покуситься на свою жизнь, окончательно стереть себя с лица земли, а он был не в силах ее остановить.
— Ты ее любишь? — повторила она, совершенно не заикаясь.
— Я не уверен… Нет!
— Тогда зачем?
— Не спрашивай, а отвечай!
— Но ты ведь не задавал мне вопросов. Ладно, раз ты так решил… Я согласна.
— И готова переехать с детьми в «Лозенец»?
— Мне всегда нравилась та квартира.
— Вы ни в чем не будете нуждаться, деньгами я вас обеспечу.
— Не сомневаюсь… ты последователен во всем.
Она снова склонилась над вязанием, вплетая в него тишину. Ему стало не по себе, Боян почувствовал давно забытую грусть. Надеясь, что Мария к нему безразлична, он вдруг осознал, что это не так, что каким-то странным образом они связаны навсегда. Мария его ненавидела или, что еще хуже, где-то в глубине души продолжала его любить: обреченно, неотвратимо, независимо от своих медитаций и душевного эгоизма. Ему вдруг пришло в голову, что лучше бы они расстались со скандалом, с битьем посуды и криками «мерзавец» и «подлец», с швырянием бонсаев в камин… Может, его уязвило именно то, как она восприняла его решение — просто, без возражений и гнева, со смирением свободного человека.
— Сегодня тебе кто-то звонил, — неожиданно сказала она. — От имени Генерала.
— Генерал мертв, Мария.
— Он был весьма настойчив, я бы даже сказала, груб… и я не дала ему твой номер телефона.
— Генерал уже давно мертв, — резко повторил Боян.
Мария пристально смотрела на него — и не видела. Чувство неуверенности и нависшей опасности не покидало его. Угроза была смутной, расплывчатой, но всеми фибрами души закоренелого циника он чувствовал ее незримое присутствие, как далекое эхо.
Боян расплющил в пепельнице сигару, тихо проронил «спокойной ночи» и поднялся на второй этаж. Он не зажег в коридоре свет, словно боясь, что его застукают на чем-то неприличном. В спальню Марии он не заходил, наверное, лет пять. Кондиционер работал, но в распахнутые окна вливался аромат летней ночи. Он перерыл ее сумочки, потом — ящики туалетного шкафчика и полки с бельем в шкафу, мельком удивившись, насколько же разнообразны женщины в выборе одежды. И, наконец, нашел то, что искал — на верхней полке, среди семейных фотографий, и эта близость с их умершим прошлым потрясла его. Ну о чем мог напоминать этот дамский «Бульдог» калибра 6 на 35 в окружении снимков его детей? Этот пистолет он купил очень давно, у того самого сбрендившего антиквара, еще принесшего ему тогда две картины Васила Стоилова и два серебряных подсвечника. Миниатюрный пистолет бельгийского производства с рукоятью из слоновой кости был украшен по дулу золотой инкрустацией — игрушка, а не оружие. Хапуга Борислав запросил тогда за него двойную цену, но Марии он понравился — «ну просто игрушка!» — и Боян подарил ей его на день рождения. Он вытащил обойму, почувствовав запах оружейной смазки, подержал пистолетик на ладони, ощущая его леденящий холодок.
— Лучше тебе ночевать в моей комнате, — сказал Боян и выключил настольную лампу.
Я человек небрежный и поверхностный, не помню дней рождений детей, матери, Вероники, но помню день, когда Катарину выписали из больницы: восьмого июля, в разгар минувшего лета. Жара, казалось, доставляла мне физическую боль — асфальт, тротуары, здания сочились зноем, пожелтевшие листья на деревьях висели совершенно неподвижно, редкие прохожие на фоне общего «стоп-кадра» казались сомнамбулами, город выглядел, как препарированный. У больницы скорой помощи стояла синяя цистерна с водой с надписью «Вольф», цыгане мыли дорогу, но больше поливали себя и забавлялись вовсю, обрызгивая припаркованные у обочины машины.
— И впредь будь умней, — велел доктор Георгиев. Я старался не смотреть на его доброкачественную опухоль под левым ухом, но она магнитом притягивала мой взгляд.
— Конечно, мы теперь ученые… — ответил я.
— Хорошо, когда гармония восстановлена… правда?
— Гармония… — повторил я, — ах, да, конечно, гармония.
— И как можно больше физических нагрузок. Катюша должна как можно скорее восстановить чувство управления своим телом.
— Мы сделаем все возможное и невозможное тоже, — заверил я, — физические нагрузки…
— Но должен вас предупредить: все, что происходит с нами и внутри нас, зависит от нашего мозга, господин Сестримски. Там гнездится наше «эго», там будет вестись борьба, и победа будет ох, какой нелегкой.
— Конечно, в мозгу, — согласился я. — Вот, к примеру, я…
— Ваша дочь чертовски интеллигентна, а это потребует от вас особых усилий. Она в состоянии объяснить все, что угодно, и тем самым все, что захочет, сумеет оправдать. Вы меня понимаете, господин Сестримски… — его глаза умоляли не смотреть на его опухоль, поросшую тоненькими седыми волосками, — вы ведь писатель.
— Да, писатель, — подтвердил я.
Доктор Георгиев, не в силах более выносить ни мой пристальный взгляд, ни мое остолбенение, склонился над столом, выписывая рецепт, и подставил мне свою спину.
— Он классный писатель, — сказала вдруг Катарина, заставив меня вздрогнуть. Она казалась еще более худой, болезненно хрупкой и поэтому какой-то неприступной, скрывшись вдобавок за своими чудовищными стеклами очков. — Поверьте.
— Я тебе верю, детка, верю… я ведь тоже кое-что читал из книг твоего отца. И как можно больше жидкости, побольше фруктов и овощей.
— Да, побольше жидкости и овощей, — кивнул я.
— Я работаю врачом уже тридцать лет, — пробормотал доктор Георгиев, — и все еще не могу разобраться с самим собой. Часто задаю себе вопрос, существует ли душа? И если да, то тогда почему мы боимся смерти? Ведь этим же вопросом начинается и оканчивается ваш последний роман?
Он хотел проявить любезность, может, ждал, что я дам какой-нибудь эксцентричный и всеобъемлющий ответ, но мое сознание было пусто, как футбольное поле после матча.
— Мы в состоянии проникнуть в мозг человека, понять, как он устроен, прозреть свою тленность, — глупо ответил я, — но не в силах осязать свою душу. Человек начинает умирать сразу же после своего рождения, вся наша жизнь — умирание. Наверное, мы боимся не таинства смерти, а сна жизни. Боимся, что вдруг можем проснуться в смерти, и тогда…
Лиловая опухоль под ухом у доктора снова приковала к себе мой взгляд, и у меня не было сил его отвести. Я уставился на нее, как загипнотизированный.
— Я подумаю над вашими словами, — смущенно отозвался он, и я почувствовал, что он тут же их забыл.
Наконец, к взаимному облегчению, мы распрощались. Кислый запах анестезии и извергнутого прошлого остался за белой покосившейся дверью. Я взял Катарину за руку и через толпу, через человеческое несчастье и скрип больничных каталок потащил ее за собой к аптечному киоску. Я держал ее правой рукой. Чтобы залезть в свой задний карман, перехватил ее руку своей левой, «сейчас главное — не выпустить ее», — думал я. В аптеке царил запах лекарств и дистиллированной прохлады, стоило нам выйти на улицу (я потянул за собой Катарину к машине), как я тут же изошел потом.
— Мне больно, — кротко сказала она.
— Это пройдет, все пройдет… — ответил я.
Сунул дочь в нашу разбитую Ладу и почувствовал, что пот залил мне глаза. Наконец, я освободил руки, чтобы смахнуть пот. Включил зажигание, дал газ и рванул с места, как браток в Мерседесе. Цыгане, мывшие улицу, оторопело глядели мне вслед.
— Глянь, — повел я головой в сторону заднего сидения, — я накупил овощей, фруктов и мяса на отбивные. Ты ведь любишь мясо, поджаренное на решетке? Папа тебе зажарит, на углях.
— Куда мы едем? — спросила Катарина.
— Я тебе врал? Врал когда-нибудь?
— Нет, — ответила Катарина.
— Так вот, обещаю тебе — ты выздоровеешь.
— Я не больна.
— Не нужно, прошу тебя… Я клянусь тебе — ты выздоровеешь.
— Куда мы едем?
— Но ты должна мне помочь, — продолжал я, еле вписавшись в поворот на окружную дорогу. — Старый, глупый человек нуждается в твоей помощи, ты поняла, мышка-мишка?
Я называл ее так, когда она была еще совсем крохой, когда мы еще не знали, что она почти слепая, что окружающий мир для нее сжат до расстояния вытянутой руки, а дальше он воспринимался как свет или тьма. Тогда Катарина еще не видела себя в зеркале, не понимала своей ущербности и еще не возненавидела себя. Я обнимал ее, а она любила мой голос. Ее первым словом стало не «мама», она еще ползала под столом, когда в ее нечленораздельном щебетании и агуканьи мы услышали четкое «мышка-мишка».
— Ты не врал. Но я тебе врала постоянно, — сказала она с опасным смирением.
— Ха, ха, ха, — натужно рассмеялся я. — Но я тот еще хитрец! Меня не проведешь, ни за что не спрошу тебя, зачем ты это делала!
— Куда мы едем? — снова спросила Катарина, и от ее слез у меня перехватило дыхание.
— Хоть лопни от злости, не спрошу, как ты себя чувствуешь или что с тобой… С какой стати? Не-ет… я так решил — и точка! Никаких задушевных разговоров и психоаналитических головоломок, никаких сложностей и деталей! Будем есть мясо, зажаренное на углях, пить много жидкости и не забудем о фруктах и овощах!
— А ты будешь выпивать? — спросила Катарина.
— Я ведь именно об этом тебя прошу — о помощи. Буду лечиться, мышка-мишка. Изживать свой недуг. Смотри, как я его сейчас сделаю, этого братка.
Старая Лада затряслась всеми своими железяками (в детстве я видел, как цыган подстегивал свою клячу, чтобы сдвинуть с места перегруженную углем телегу, несчастная животина дрожала точно так же), от напряжения пот снова залил мне глаза, но обогнать новенький Форд мне так и не удалось. Я вздохнул, смирился и прилип к нему сзади, дождался съезда с окружной дороги и включил правую мигалку. За поворотом летняя тоска всосала меня, я испытал почти реальное чувство, что мы с Катариной никогда не выберемся из этого лета (так и будем ехать до бесконечности между скукоженной от зноя зеленью полян и нависшим силуэтом Витоши, по дороге с крутыми поворотами, которые есть начало начал, но не ведут никуда), вплавившись в жаркие объятия раскаленного асфальта, медленно поднимаясь над испаряющимся полднем к недостижимой ночной прохладе, потерянные в этой бесконечности, но неуклонно следующие вперед, туда, куда нам никогда не добраться, хоть там ждет нас счастье, простое и понятное человеческое счастье. «Зачем же тогда спешить?» — подумал я.
— Теперь я догадалась, куда мы едем, — сказала Катарина, и ее слезы стали невыносимыми. — Ты везешь меня в Симеоново.
— Совершенно верно, на нашу любимую дачу, — кивнул я. — Там мы будем только вдвоем, без душевных сложностей, без объяснений и ненужных вопросов.
— Я хочу к маме и бабушке.
— Ну не-ет… О каком костре может идти речь на шестнадцатом этаже?
— Ты жесток!
— Не спорю, — согласился я. — Но ты заметила, с каким безразличием я выслушал все наставления доктора Георгиева? Обмолвился ли я хоть словом, когда он вещал о первой ломке, задал ли хоть один вопрос о том, как обмануть твой мозг и чем заменить наркотический голод? Не-ет, мышка-мишка, мы с ним беседовали о бессмертной душе. Врач, а сомневается в очевидном.
Катарина действительно была умна не по годам, она поняла меня с полуслова и, впившись зубами в сжатую в кулак руку, давясь болью, спросила:
— Чего ты хочешь?
— Хочу, чтобы ты меня простила, — устало ответил я, — потому что мы долго будем неразлучны. Не знаю даже, как долго, моя мышка-мишка.
— Я тебе помогу и… клянусь, больше никогда не буду тебе врать.
Ее слова ударили меня как обухом по голове. Мы чуть не перевернулись — машину занесло на обочину, я еле справился с управлением и остановился, утерев пот со лба. Посмотреть на нее я не посмел.
— Как тебе было говорить правду мне и матери, как было не изворачиваться, когда мы наседали? И эти фрейдистские анализы Вероники, наши безумные поиски символики в твоих простейших поступках, наши попытки рыться в запрещенном, стремление залезть тебе в душу… Ты и в пять лет была умнее нас.
— Это меня и мучило.
— Знаю… это потому, что ты себе не нравилась.
— Да нет, папа, себя я люблю… — в ее голосе тоже сквозила усталость, — это другие мне не нравятся.
— Нужно принимать мир таким, какой он есть.
— И ты тоже мне не нравишься, папа.
— Вот видишь, и ты бываешь жестокой…
Приехали. Весь двор зарос сорняками, высушенная солнцем трава доходила мне до пояса, забор из сетки-рабицы проржавел, все дышало запустением и обволакивающей девственной чистотой. Домик в конце двора умилял меня с детства. Маленький, трогательно-белый домишко, уютно приткнувшийся среди сосен и черешен, с тремя арками, венчающими террасу, и закругленными окошками, он напоминал скрипки моего отца. Папа любил изгибы и мягкость линий, мой скрипичных дел мастер. Хоть создавал отец не скрипки, а душки к ним — самую деликатную часть инструмента, в которой сплетались воедино и изгибы, и мягкость, и таинство звука.
Мы вышли из машины и взялись за руки. Держась за руки, перенесли набитые Вероникой чемоданы, потом вернулись к багажнику за пакетами с хлебом, фруктами, овощами и отбивными; держа дочь за руку, я включил холодильник-ветеран и распахнул окна, изгоняя витавший в доме запах плесени и высохшей айвы, запах долгого отсутствия. Мы вынесли из дома накрахмаленные мамой простыни и пододеяльники, твердые и шуршащие, потом — одеяла и перебросили их через перила террасы, чтоб впитали в себя солнце. Постепенно стрекот цикад сменился тишиной, живой тишиной с приливами и отливами. Я крепко держал Катарину за руку, вначале эта нераздельность нас забавляла, потом ей это надоело.
— Хочу спать, — заявила она.
Я отвел ее в спальню со ставнями на втором этаже, застелил постель, уложил, как маленькую, поцеловал в лоб и только тогда достал старые отцовские брючные ремни. Катарина, снявшая уже очки, как-то слепо взглянула на них, как мы вглядываемся в любое безумие, ей понадобилось время, чтобы понять, что это такое, понять, для чего они. И тут ее улыбка угасла — она поняла. Я ослабел настолько, что меня повело в сторону.
— Ты мне не веришь, — сказала она.
— Наоборот, я тебе верю, — ответил я.
— Неужели все дошло до этого, пап?
— Держись, это лишь начало.
Я заранее дома пробил кривым гвоздем новые дырочки в ремнях. Бережно, чтобы не причинить ей боль, пристегнул к поручням кровати одну ее руку, затем другую, одну ногу и другую, стараясь не пережать ремнем, но пристегнул достаточно плотно. Я сам себя чувствовал распятым, но зная хитрость Катарины, проверил каждую петлю и затянул чуть потуже.
— Как же я так усну? — ее слепота меня обожгла. — И разве можно привязать мои желания, мои сны?
— Смотри, что тебе приготовила бабушка. — Я достал бутылочку с мазью, которую мама сварила из трав для растирания спины отца. Когда тот сломал ногу и долго лежал, на спине у него появились пролежни — болезненные ранки, покрасневшие и сухие, но издающие гнойный запах.
— Когда вечером мы снимем ремни…
— Ты похож на садиста, который готовится к прелюбодеянию со своей дочерью.
— Правда, только правда, — ответил я, — зачем мне тебя обманывать, мышка-мишка?
— Ладно, — смирилась Катарина, — тогда почитай мне.
Я перебрал книжки на четырех незамысловатых полках, сделанных из досок, выбрал любимую книжку Катарины, в обнимку с которой она засыпала в детстве, и ровным голосом стал читать первую главу «Винни-Пуха». Постепенно ее дыхание выровнялось, ресницы отяжелели и опустились, скрывая ее полуслепоту, и дочка продолжила свое путешествие в лето по дороге, которая еще и не начиналась, дороге, затерянной в своей бесконечности, за которой ее ожидало…
Я на цыпочках вышел из комнаты и медленно спустился вниз по лестнице, каждая ступенька которой скрипом приветствовала мое возвращение в дом моего детства. Мне нужно было приготовить дрова для углей, на которых мы будем жарить мясо, отбить само мясо, нарезать салат — ведь не нарежешь его одной рукой, не разожжешь одной рукой огонь, второй держа за руку Катарину и корчась от отвращения к самому себе.
На следующий день мы надолго ушли гулять в горы по дорожке, опоясывающей всю Витошу. Взявшись за руки, словно влюбленные, поднимаясь все выше над Софией и жирным коричневым смогом, мы прошли километров двадцать и добрались до Бистрицы, до моих любимых грибных мест. День был рабочий, туристов, любителей пеших прогулок — немного, над нами парил сокол, пронзая вылинявшее от зноя небо. Наше уединение было прекрасно, я нашел всего два боровичка, несколько опят и гриб-зонтик, но на обед этого хватало. Катарина собрала букет из мяты и тимьяна, пахнувший ускользающим летом, мы собирались его высушить и заваривать травяной чай. Горы вокруг дышали, легкий ветерок с Черного пика шевелил траву, сверчки брызгами разлетались из-под ног, словно мы шагали по лужам.
С утра флегматичная и вялая, Катарина постепенно оживилась, щеки порозовели, но убийственное нервное напряжение не отпускало ни меня, ни ее. Я просто чувствовал, как она прислушивается к своему телу, как ожидает прихода того, что называется «стремлением уйти из реальности», как вспоминает тот обманный, но и безграничный мир, сравнивая его с этим, свою свободу там и подчиненность здесь, внезапность посещавших ее видений там и безличную упорядоченность здесь. Я ее ни о чем не спрашивал. Просто молчал — упорно и бессердечно.