Мне стало больно, она была несправедлива, я понимал, что она делает это нарочно.
— В этом романе… — заикаясь, начал было я.
— В этом коньюктурном романе, — прервала она меня, — ты пытаешься доказать, что
В то душное лето Катарина по-настоящему влюбилась в одного красавчика с аристократической внешностью, самовлюбленного индюка по имени Георги, которого окрестили Джорджем. Влюбилась, но без взаимности: в одну и ту же ночь перед его уходом в армию, он оприходовал мою дочь, и тут же сменил ее на ее лучшую подругу. Катарина выпила две упаковки маминого лекарства — валиума. Это была ее первая попытка самоубийства…
Помню ее неподвижность, ужас растущей тяжести ее тела в моих руках, паническое чувство, что время уходит, словно время было глотками кислорода, мое и Вероники захлебывание временем, попытку Вероники возвратить ее своим сердечным пульсом, вернуть ее к истокам рождения, желание снова приютить ее в своей разъятой утробе, распахнуть над дочерью свои руки-крылья: в одной банка с трубкой и капельницей, в другой — банка с секрецией, текущей из раны в животе. По дороге в «Пирогов» я дважды чуть не врезался в другие машины.
«В чем я ошибся, Господи, — лихорадочно думал я, застыв в ожидании на улице у двери в токсикологию, — я исправлюсь, Господи, услышь мою мольбу, на коленях молю тебя: верни мне мою кровинушку, Господи!»
Недавно окрашенное в желтый цвет здание светилось в ночи. Обожравшаяся кошка мяукнула, прося ласки, потерлась о мою брючину и исчезла в кустах. Наконец врач — как его звали? — выглянул в дверь и сказал:
— Все в порядке… это просто чудо, выкарабкается.
Во второй раз это не было попыткой самоубийства. Дверной звонок, которого сейчас я, полупьяный и зомбированный, так ждал, тогда еле тренькнул. Я вышел на лестничную площадку как был, в пижаме. Слава богу, Вероника тогда получила приглашение на диспут с какой-то старой кочерыжкой, феминисткой из Франции. Они, пошатываясь, стояли у двери, поддерживая Катарину. В каком-то странно-отсутствующем, неподвластном моему пониманию состоянии, воплощении непринадлежности чему бы то ни было, с замедленными движениями, сосредоточенные не столько на себе, сколько на потустороннем в себе, оба — с серьгами в ушах, законченные хиппи, дети скорее случайности, чем живых матерей, потерявшие себя в невостребованной ими свободе, безличные — их лица были неразличимы и не запоминались — у одного изо рта тянулась ниточка слюны. Они оставили Катарину в моих руках, развернулись и сели в лифт. Его скрежещущий, постепенно затухающий звук сводил меня с ума.
Катарина описалась. В нос ударил едкий запах аммиака, чего-то невозможного, немыслимого. За спиной мама, в то время уже, наверное, вся пронизанная метастазами, тихо охнула: «Мартин, наша девочка…»
«Никаких эмоций, — сказал я сам себе, — на этот раз никакой слюнявой сентиментальности. Возьми себя в руки, дыши, если можешь».
Я оделся, взял права и все деньги, какие были в доме. Побрызгался дезодорантом, пока мама придерживала Катарину, вызвал лифт — все это сосредоточенно, но не торопясь. Я боялся упустить что-то важное, что впоследствии оказалось бы решающим. Глаза дочери слиплись, из губ потекла пена. «Наша жизнь под завязку забита подробностями, которые следует забыть, чтобы их воспринять и осмыслить, — подумал я с леденящим спокойствием, — то, что мы не забываем, в сущности, оказывается нашей выдумкой. Наша жизнь изобилует подробностями, забвением и нашими собственными вымыслами, которые мы наивно называем воспоминаниями».
Пена из ее рта — я и это запомнил.
Лифт со скрежетом остановился на нашем этаже. Мама открыла мне дверь, не смея ни всхлипнуть, ни погладить мою дочь или меня. Неверующая, она нас перекрестила. Вытерла руки передником и помахала нам на прощание. Но ведь мы были не в аэропорту, сейчас мама провожала Катарину. На этот раз тяжесть Катарины была другой, словно возвысившись в себе, познав всю возможную инакость, она на миг вернулась на землю, чтобы проститься с нами и, главное, с собой. «Зачем плакать о снятой одежде?» — сказал Маленький принц, но глаза у меня оставались сухими. У меня ушло много времени на то, чтобы уложить ее на заднее сидение, но машину я вел не спеша, с повышенным вниманием, останавливаясь на всех светофорах. В «Пирогов» зашел сам, не вызывая ни дежурного врача, ни санитаров, сам взял каталку и осторожно уложил на нее Катарину. Все расступались передо мной, сочувствовали, медсестра охнула: «Ох, бедненькая, как же она так… Скорее, вам туда, вам в токсикологию с вашей…»
— Дочерью, — подхватил я, — это моя дочь Катарина, прошу вас, очень вас прошу, не путать с Екатериной.
Пронесли два окровавленных тела пострадавших в автокатастрофе, рядом со мной, смешно прихрамывая, шел, опираясь на смешные маленькие костылики, лилипут; вдали на горизонте моего восприятия, там, где заканчивался коридор, раздался крик ужаса, душераздирающей боли. Дорогу в токсикологию я уже знал, может, я уже помудрел и стал все понимать: свою беспомощность, надорванность своей жизни, даже бессмысленность написанных мной слов.
Невыспавшегося хмурого врача с опухолью под левым ухом вряд ли звали Ангел.
— Наркотики? — спросил он, и так как я молчал, сам себе ответил: — Передоз… м-дааа… Георгиев.
Фамилия доктора была Георгиев, он забрал Катарину…
«Неужели и ее навсегда, неужели и она от меня уйдет, — подумал я, мечтая о сигарете, но их я забыл дома. — Больное время, столько больниц, как их стереть в памяти?»
Через полтора часа приехала Вероника, измученная и виноватая. Челка у нее растрепалась, синие глаза посерели — виноватые глаза, опущенные вниз. Тогда я кончиками пальцев, всей своей кожей почувствовал, что у Вероники есть любовник. Запомнил, но ничего ей не сказал, не сказал даже себе самому. Остальное было важнее. К тому же мне зверски хотелось курить.
— Господи… — простонала Вероника и сползла на скамейку рядом со мной.
— Наркотик, — ответил я, — а тот, кто его принимает, наркоман.
Это случилось в июле прошлого лета. Тогда тоже было очень жарко и душно. Мама, посягнув на свои «похоронные» сбережения, взяла оттуда пятьсот левов и отдала их мне. «Вам необходимо отдохнуть, — кротко сказала она, — и побыть вдвоем. Я знаю, как ты любишь Созополь… возьми, думаю, в ближайшее время они мне не понадобятся». В Созополь мы так и не поехали. Так и не начавшись, закончилось для меня прошлое лето в Созополе…
Он выбрался из бассейна весь покрытый гусиной кожей, солнце его утомляло, тень на веранде — пугала. Боян почувствовал голод. Зашел в огромный обезлюдевший дом, «здесь все мертво», — подумал он без сожаления. Чувство, что он передвигается в полумраке собственной гробницы, в ненужной роскоши своего умирания, прояснило его мысли.
Голод заворочался у него внутри. В холодильнике нашлись два куска высохшего «Рокфора» и неоткрытая коробочка «Камамбера». Он взял предпоследнюю бутылку Chivas Regal, свинтил крышку, сделал несколько глотков. Мягкое тепло двенадцатилетней выдержки согрело ему нутро, и дрожь ушла. Затем зашаркал вверх по лестнице. «Нужно поспать, — рассудительно сказал он сам себе, — ведь завтра я уезжаю в Созополь». В ушах брызгами рассыпался смех Магдалины… Боян понимал, что в Созополе его ждут только воспоминания.
А те три дня в Созополе были волшебны. Магдалина полностью заполнила собой его сознание, вытеснив все остальное — бизнес, курс доллара, несостоявшиеся сделки, но главное, — суетность, проистекающую из денег, из самой их подавляющей сути. Здесь его никто не знал, и он ощутил очарование собственной заурядности, упоительную свободу говорить и делать то, что ему нравится. Они отключили свои мобильные телефоны, забыли о существовании других и погружались в свою ночную обнаженность, терзая ее на простынях, а она, как созопольское море, была такой же липко-соленой, набухающей насилием. Их отель высился на скале над морем, впиваясь в горизонт, они чувствовали удары прибоя, хаотический сердечный ритм моря отдавался в их телах. Каждое утро они поднимались вверх по каменной аллее, опоясывавшей город. Над ними нависали причудливые дома, словно росшие из самого камня, они пили кофе в маленьких кофейнях, терялись и снова находились в узеньких улочках города, не устававших их удивлять, спускались к пристани, рассматривали военные суда — серые, похожие на вытянутые на сушу хищные рыбины, пересчитывали яхты, садились отдохнуть у рыбацких лодок в тихой заводи, рядом с их отражением в воде, с их болью повторяемости в зеркальной глади. Они сливались с толпой туристов, взрослых и детей, с множеством их загорелых тел, со смешением запахов их духов и их разноязычьем, с постоянным движением на улицах Созополя — рассеянного и дружелюбного.
— Ты когда-нибудь заглядывал в калейдоскоп? — спросила его на второе утро Магдалина.
— В твои глаза?
— Я серьезно… когда мне было шесть лет, папа подарил мне калейдоскоп, привез с ярмарки в городке Сапарева Баня. У него внутри разноцветные стеклышки и зеркало, отражающее орнамент. При малейшем движении они складываются в новый узор. Калейдоскоп — великий обман, ведь он один и тот же, но все время меняется внутри.
— Как твои глаза? — спросил он.
— Везде в Созополе море разное, — прервала его Магдалина и беспричинно рассмеялась, — здесь ничего нельзя задержать — кажется, все то же самое, а оно непрестанно меняется.
— Ты это к чему?
— Созополь… да, Созополь — он как калейдоскоп. Даже ты здесь не такой, как всегда, — сказала она с искусительной нежностью.
Он сложил непрочитанную газету и выбросил ее в урну.
— И еще я заметила, — настойчиво продолжала Магдалина, — мы с тобой никогда не попадали в такую толпу среди такого множества людей, и в то же время никогда не были так удивительно одни. Когда вчера ты засыпал, я смотрела на тебя и размышляла. Похоже, что когда человек очень счастлив или очень несчастен, он чувствует себя одиноким даже среди людей, им не удается пробиться к нему и помешать.
— Ты хочешь сказать?.. — ему вдруг стало ее жаль.
— Да, — ответила она.
— Ну, и что ты поняла… мы с тобой счастливы, или несчастны? — спросил он.
— Мы до неприличия счастливы и отчаянно несчастны.
Ее слова отдаляли ее от него, отнимали ее. Ему захотелось выкурить крепкую сигарету.
— Это прозвучало, как приговор.
— Ты меня не знаешь, — нелогично ответила она.
— А ты меня?
— Ты засыпаешь, как маленький ребенок.
Ему хотелось курить. Она, словно поняв, вытащила из пачки «Давидофф» сигарету, прикурила и протянула ему.
Часов в одиннадцать они спускались к морю, уходили на дальние пустынные пляжи, прячась, как преступники, среди дюн — застывшего подобия моря, обросших тишиной и жилистыми травами, в которых сгорало солнце. Раскаленный песок жег им пятки, словно пытаясь доказать, что все обозримое, даже якобы мертвое — живо. Они купались. Заплывали далеко в море, на глубину, где их одиночество становилось пугающим, и смущенные, испуганные своей малостью, спешили вернуться на берег. Это разжигало в нем злость. Как-то они лежали у выброшенного волнами на пляж, высушенного солнцем пня, и тут он снова почувствовал, что Магдалина ускользает от него. Казалось, она его покинула.
— Я давно хочу тебя спросить… — собравшись с духом, произнес он, с трудом отрываясь от ее разнеженных глаз.
— Слушаю тебя. Спрашивай.
— Почему именно Корявый?
Магдалина вздрогнула и тоже отвела глаза.
— Мы были одноклассниками, учились в одной школе в Сапаревой Бане, в первом классе я помогала ему писать буквы, в буквальном смысле держала его за руку, когда он выводил свои каракули. Он влюбился в меня еще тогда… И когда я уехала в Софию поступать в институт, он приехал вслед за мной ровно через два дня. С одним чемоданчиком и жареной курицей, завернутой в полотенечко его бабушки.
— Ты, с твоими возможностями, и Корявый… С какой стороны ни глянь, не могу понять.
— Он заботился обо мне. Я была абсолютно одна, потеряна и одинока. Обо всем заботился Корявый.
— Уверен, дело не в этом, — жестко отмахнулся Боян.
Магдалина вернулась на мгновение — прикурить сигарету — и снова исчезла.
— Однажды после лекции наш преподаватель английской литературы, профессор, познакомил меня с писателем Симеоновым. Тот был ровесником моего отца. Грустный, одинокий, как я, забытый всеми, мне нравились его книги. Мы с ним несколько раз встретились в писательском кафе в Столичной библиотеке, там он выглядел еще более потерянным и ранимым. Однажды в субботний день он пригласил меня к себе. Помню его кабинет, вылинявшие старенькие шторы, дрожание его левой руки, его кошку — черное исчадие ада, засыпавшее у него на коленях или наблюдавшее за нами желтыми потусторонними глазами, — ее голос становился все тише, все отстраненней, у него возникло чувство, что все это она рассказывает самой себе. — Говорил он умно и забавно, обращаясь ко мне одной, со мной такого еще не было. Я была не готова к такой искренности, просто не могла ее вынести. Меня это опьянило и застало врасплох. Он не обманул — он пожелал меня. И был опытным и одновременно немощным, пропахшим валерьянкой. Он стал моим первым мужчиной. Я решилась на это из жалости — к нему, к ветхому бельишку его жены, из уныния и страха одиночества или потому, что любила его книги. Потом я приняла душ и вымыла чашки, из которых мы пили травяной чай «Волшебник». Когда я вышла из его дома, меня ждал Корявый. Он меня всегда ждал. Везде и до последней возможности. Глянул на меня и все понял.
Магдалина выровняла ладонью песок рядом с собой, смешав ракушки, которые раньше выложила узором.
— И что? — спросил Боян, его злость перерастала в тревогу, в какую-то опустошительную тревогу.
— Он предложил нам пожениться. Я рассмеялась в ответ, — она отбросила сигарету и отвернулась. — Тогда он изнасиловал меня в первый раз, в подъезде. Было очень больно, в отличие от писателя, Корявый был неопытен, но силен, как бык. Вот он меня обманул. Он втоптал в грязь мою девственность, которую оберегал годы.
— Почему ты не пошла в полицию… куда-нибудь… не важно, куда?
— Ты знаешь, что такое страх? — глаза Магдалины совсем опустели, а потом медленно стали заполняться — не чувством, не отчаяньем или злостью, а знанием. — В то время Корявый уже работал телохранителем у одного из шефов ВИС-группировки[19]. Он перехватывал меня на выходе из Университета в своем громадном серебристом Мерседесе, в котором вместе с ним всегда торчала парочка его шестерок в черных очках и многочисленных татуировках, наверное, и на задницах тоже. Каждую пятницу он бил меня смертным боем, переставал на несколько дней, пока не сойдут синяки, и все начиналось сначала. В остальные дни недели он меня насиловал. В общежитии, на каком-то чердаке, в лифте, на глазах у моей соквартирантки и своих дружков. Когда напивался, отдавал меня своим извергам… Подтягивал стул, садился и смотрел, тупо смотрел на нас, словно ему крутили какой-то надоевший фильм. Этот ад длился шесть месяцев, он избивал меня и насиловал, пока я не согласилась…
— Господи, да я, я… — простонал Боян.
— Ты знаешь, что такое страх? — сухо повторила Магдалина. — Страх за себя, за мать и отца, за братьев и сестру… В Сапаревой Бане дома наших родителей стоят рядом, через забор.
— Я ему его выровняю, этому подонку… — его чуть отпустило, ожесточение выплеснулось на конкретику. — Завтра же вышвырну его на улицу, он у меня будет грузчиком на Солевом рынке.
— Не нужно. Корявый — отец моего ребенка, — в ее словах не было жалости, скорее, усталость. Непередаваемая, непосильная усталость. — Он тебе предан, телохранитель из него надежный. Он и от меня тебя будет охранять.
— Но ведь он тебя не любит, он даже тебя не любит, — Боян попытался погладить Магдалину по руке, но она отдернула руку.
— Ты прав… с тех пор, как он меня изнасиловал, я для него исчезла, просто умерла. Корявый и в самом деле меня не любит. Но любит делать мне больно. — Она на мгновение задумалась. — Наверное, я для этого и создана, все любят причинять мне боль…
Слава богу, мимо них через дюны прошлепала семья отдыхающих, и это отвлекло его внимание. Они шли след в след, мужчина впереди тащил надувную лодку, огромную, забитую доверху сумку, кассетник и свое пузо. Он казался нервным, измученным жарой и злым. Его жена несла пляжную сумку и зонт, девочка — свою беззаботность.
— Забудь все… что я тебе тут наговорила, — сказала Магдалина. — Если сможешь.
— Уже забыл, — кивнул Боян. Но он помнил. И странно, но сейчас его боль уже не была связана с Корявым. Гнев и сострадание переродились в нечто третье, в сознание, что она его предала. Предала с этим ничтожным писателем, а потом — с Корявым. И на него снова нахлынуло смутное чувство, что Магдалина покинула его навсегда.
А она ныряла в прозрачной воде — постепенно к ней возвращалась улыбка — выходила из волн, соленая вода стекала по ее коже, но все уже было иначе. Обнажив перед ним свою жизнь, она больше не обнажалась до наготы на пляже, упорно отказываясь подарить ему беззащитность своего тела.
— Мне стыдно, — объяснила она. — Теперь мне стыдно.
— Но ведь вокруг ни души.
— Я не стыжусь других, я стыжусь тебя.
Нахальная чайка пролетела в метре от них, всплеснула крыльями и села на волны. Магдалина, собрав горсть ракушек мидий, перебирала их на песке, складывая в узоры и тут же разрушая, вновь создавая новые и вновь разрушая.
Как в калейдоскопе. Она замкнулась в себе, словно он попытался ее изнасиловать. Ему не удавалось заглянуть в сгустившийся мрак ее глаз. Она отвернулась, накинув на плечи полотенце с картинкой мускулистого борца.
— Еще раз прошу, не трогай Корявого, — сказала она, а потом: — Все-таки я сука. Запомни, я настоящая сука…
Теперь прикурил он и протянул ей сигарету. Без видимой причины, не зная почему, он снова заговорил о том самом, невероятном фильме «В прошлом году в Мариенбаде». Это был медленный стриптиз, упоительное умерщвление целого мира, лишенного боли, а значит — и достоинства. Она внимательно слушала и все понимала. Магдалина уже знала, что недостаточно видеть, как он засыпает, что Созополь — это лишь миг, но у них двоих уже есть их общее прошлое и туманное будущее.
— Я голодна… — сказала Магдалина.
На понедельник у Бояна накопилось так много сложных встреч и переговоров, хоть и перенесенных Магдалиной, но не дававших ему покоя, что домой он вернулся почти ночью, в пол-одиннадцатого. Устал он зверски и побаивался встречи с Марией, предстоящего разговора и ее заикающегося молчания. Темнота еще не сгустилась, горы за домом окутывал густо-фиолетовый сумрак. Сторож — здоровенный загорелый шоп — встал навытяжку у ворот и отрапортовал ему, что сауна разогрета, обе его дочери упорхнули на тусовку, но госпожа супруга ждет его в доме.
Боян отпустил Прямого (Корявого он сегодня вышвырнул на улицу, надеясь, что больше его не увидит), вышел из машины и направился к дому по аллее, обрамленной подстриженными кустами. Ему было необходимо впитать в себя сухой жар сауны, взять тайм-аут и собраться. Раздался крик совы — она кричала в сумерках, подзывая темноту, чтобы прозреть, добыть себе пищу и насытиться.
Кондиционер в гостиной струил прохладу, замысловатая, любовно отреставрированная венская мебель, казалось, продрогла, телевизор работал вхолостую — никто его не смотрел. Мария вязала на спицах, облюбовав себе укромное место на диване в уголке. Спицы метались в ее руках, выплетая и упорядочивая петли, подобные ее заиканию, стремясь создать нечто единое и целостное, словно это она сама мучительно старалась сказать нечто законченное и значимое. Она связала уже с десяток свитеров для него и дочерей, которые никто так ни разу и не надел. Уродливые, растянутые, воплотившие в себе стремление жены как-то организовать свое время, чтобы затем раздать его, подарить близким людям, они копились на полках шкафов Иглики и Невены, но дочери отдавали предпочтение фантазиям Лучано Бенеттона. Мария почувствовала его присутствие, но не подняла головы. Ее небрежно отброшенная набок челка скрывала высокий лоб. Улыбка в глазах жены давно угасла.
— Все вяжешь? — спросил он.
— Д-да.
— Я вернулся.
— Д-да, — повторила она.
— Что там по телевизору?
— Н-не знаю.
— Тяжелый был день, — вздохнул он, — сделка с казахстанским хлопком сорвалась… лондонского клиента, наверное, потеряю.
— С-с-сочувствую… — безучастно и мучительно долго выговаривала она. — Д-дана (Даной звали их кухарку) сварила тебе дунайскую уху из головы сома.
— Обожаю ее уху, — сказал он, присев на кожаный диван напротив.
Их молчание было глубоким и холодным, как горное озеро над Бояной. Он закурил сигару, обежав взглядом десятки картин на стенах, а они в ответ вызывающе пялились на него, лучась какой-то особой энергией — некоторые казались болтливыми, заполняя вакуум, пустое пространство между ним и Марией. Он вспомнил, как лет пятнадцать тому назад они купили первую из них у художницы Лики Янко: странную изящно-уродливую Мадонну с каменным глазом. Она прижимала к себе Младенца, а над ней еле угадываемый пейзаж с осликом и солнцем напоминал о неразрешимом столкновении духа и материи. «Любая картина — она как цветок в вазоне, — сказала им тогда Лика Янко, — ее нужно поливать взглядом, любознательностью, любовью, иначе она не сможет существовать». И добавила устало и мудро: «Ваша жена — красавица, товарищ Тилев, берегите ее…» «Мария — моя Мадонна с Младенцем. Она — все, что у меня есть, — подумал он тогда, — все остальное незначительно, потому что необъятно!»
— Я т-тебе п-подогрею уху, — мучительно выдавила Мария, но пальцы ее продолжали свое движение, не прерывая процесса сотворения из ничего, из обмана ускользающего времени.
— Гнусный день… я еще не голоден.
— Д-дана сделала тебе и г-гренки с м-маслом.