За соседним столиком трое назначенных былой властью классиков, о которых все давно забыли, небритые и полинявшие в обгоняющем их времени, пили травяной чай, а один из них, пасторальный лирик Аргиров, зачитывал вслух выдержки из книги «Восточная Европа 1944–1953 гг.»[15] — рассекреченные документы КГБ и КПСС — и слюнявя пальцы, листал страницы в поисках главы, посвященной процессу над Трайчо Костовым[16].
— Вы только послушайте, послушайте… кто бы мог себе представить… приговор Трайчо Костову был предварительно написан. Не предрешен, а юридически сформулирован в Москве, за месяц до его ареста здесь, в Софии. А?
— Мать его за ногу… русские всегда нас ставили раком, — ответил беллетрист Пимпирев, сотворивший в свое время заказную книгу о болгарском космонавте Георгии Иванове, полетевшем на каком-то из «Союзов», гордо состыковавшемся с сияющей станцией «Мир» и навсегда закрепившем болгаро-советскую дружбу. На самом деле, когда Георгий Иванов стартовал в безразличный всем видам дружбы космос, опус Пимпирева уже был выброшен в продажу на прилавки книжных магазинов. В этом «документальном» шедевре оказалось описанным так и не случившееся: тому многострадальному «Союзу» так и не удалось состыковаться с непревзойденным «Миром». Тихомолком, в одну ночь его верноподданная ода была изъята из книжных магазинов, а затем тайно уничтожена. Но Пимпиреву дали «Заслуженного деятеля культуры», а спустя два года, за очередной лицемерный опус, и Димитровскую премию.
— И Горбачев нас предал… — соглашался Аргиров, а как мы надеялись на него, думали, что он отмечен самой судьбой. Его родимое пятно на лбу — мы ведь думали, что это — печать святости, помните?
— Мать его… медведица… Сорок пять лет выкручивать руки этим народам, я хочу сказать, социалистическим… — Пимпирев отхлебнул глоток чая, глаза у него слезились, наверное, от сигаретного дыма, — внедрять не идеи, нет, а свой увечный социализм, а потом… потом Мальта… и предать всех, никого не спросив. Да кто ты такой, мать твою…
— Перед тем, как разрушили Берлинскую стену, — подхватывает Аргиров, — шеф восточногерманской разведки, Маркус Вольф, написал Горби письмо. Просил его сделать что-нибудь для кадровых восточногерманских разведчиков, работавших — бесплатно и беззаветно, идеалов ради, на Советский Союз. Горбачев ему даже не ответил. И что это, если не цинизм?
— Я тоже думаю, что это цинизм, но их разговор, который продлится часов до шести, не меньше, когда на улице уже повеет утешительной прохладой, меня не интересует. Я с наслаждением допиваю свой первый джин, у меня есть деньги и на второй, мне интересно, как Станойчев заставит этих кастрированных олухов поставить ему выпивку. Ведь за вечером идет ночь — жаркая, долгая и пустая. Он помнит перечень своих любовных побед по съемным квартирам, в которых когда-то жил. С тех пор, как он переселился из родного Перника в Софию, Станойчев сменил сорок три квартиры, так что какая-нибудь пикантная история непременно поразит воображение этих «талибов». Они и есть талибы, определение принадлежит ему, что понятно, ведь Станойчев — писатель.
— Я был студентом-третьекурсником, изучал филологию, — Станойчев кивает в мою сторону (мы с ним однокурсники), и я утвердительно киваю в ответ. — Меня только что выставили с квартиры на улице Кракры Пернишкого, хозяин застукал меня со своей женой и вышвырнул на улицу, как шелудивого кота. В то время не было газетных реклам, не было нормальных газет, не было демократии — чистый Оруэлл, братья, — обращение «братья» должно было подсказать «талибам», что он великодушно считает их ровней. — Реклам не было, но в те безумные годы меня спасала невероятная, до извращения мощная интуиция. Из расклеенных на доске у студенческой столовой объявлений о сдаче квартир меня тут же привлекло самое короткое — просто вытолкнуло меня в направлении Солунской улицы (которая тогда называлась совсем иначе). Комната в квартире хозяев мне подходила — ее сдавали за двадцать левов в месяц, а квартира находилась в самом центре, рядом с Союзом писателей, я испытал чувство, будто буду жить в самом Союзе писателей, представляете? Надеваю я, значит, белую рубашку, будто только что дописал свой роман, надраиваю до блеска узконосые шузы, по «Мамбо» — это венгерский магнитофон с зеленым мигающим глазом — слушаю для поднятия духа Битлов… нет больше Битлов, нет и иллюзий, братья. Помню, что когда шел к Солунской — я уже говорил, что тогда она называлась иначе, — задумал новый рассказ. Значит, прихожу я весь такой самоуглубленный, весь в себе, во всем своем блеске, а она — не кто-нибудь, а дочь хозяина — открывает мне двери. Ах, что за попка! Просто путь на Голгофу!.. Высокая, крутая, сплошные тернии обстоятельств, молитва о смысле жизни. И зовут девушку Правда. Зеленоглазая девственная Правда, но вот отец у нее… полковник. Мной тут же овладели все бесы.
Я знал эту историю наизусть, к тому же, в отличие от «талибов», читал и его книги.
— Ну, не сидеть же нам здесь, как перед остановившимися часами, — прервал я его, — время-то бежит, а мы его теряем… Иванна! — крикнул я в сторону бара, — дай нам моего джина, самого простого, болгарского. Вот этот парень, рядом со мной, платит. Принеси сразу бутылку, чтоб зря тебя не гонять…
Станойчев благодарно улыбается мне, как ребенок улыбается шоколаду, во рту у него зияет дыра на месте двух выпавших зубов, денег на коронки у него нет. Я вдруг понимаю, как он постарел, понимаю, что от его невероятной жизнерадостности осталось лишь ерничанье, все еще добродушное, но с выпавшими передними зубами, и что сейчас, даже если его хозяйка окажется дочкой ефрейтора, эту битву он проиграет.
У Станойчева нет денег на коронки, но есть несколько прекрасных романов, которые сейчас пылятся где-то на книжных полках в библиотеке над нами.
— Мартин, Мартин… — наклоняется он ко мне, — до чего мы дожили…
Я предоставляю ему возможность честно заработать вторую бутылку, разоблачить свою молодость — медленно, эпично расчесать до крови свои воспоминания.
Душный сумрак нашего подземного аквариума густел, становился все болтливее, от сигаретного дыма у меня першило в горле, перехватывало дыхание и зверел аппетит. Я ничего не ел с самого утра, чувство голода вызвало у меня смущение. Сегодня мне вернули все тексты из одной дышащей на ладан сатирической газетки. По дороге в редакцию я молился, чтобы их одобрили, выплатили мне жалкий гонорар левов в двадцать, и я смог бы оплатить электричество за прошлый месяц. Главный редактор Павлинов принял меня под воющим вентилятором, ворошившим у него на столе разбросанные листы бумаги, угостил сигаретой и кофе — мы были знакомы давно и взаимно не любили друг друга. Он вполне был похож на свою фамилию, а точнее, на павлина из софийского зоопарка: такой же недокормленный, квелый, с выдернутыми и распроданными перьями.
— А помнишь, как мы ездили в Видин… Впрочем, догадываются ли эти видинские аборигены, что ты сделал для их города?
Здесь Павлинов был прав, я знал этот город, казалось, еще до своего зачатия, его запах провинциальной дремы, жареного лука и увитых виноградными листьями беседок с тяжелыми кистями винограда; его старух, которые пересчитывали друг друга по осени, прежде чем засесть на всю зиму в свои сырые холодные дома; лютых комаров; реку, сплывающую вдаль и остающуюся неизменной: гибкой, уносящей жизнь и неподвижной, как стекло; насилие социалистического строительства — гигантский завод по производству шин, оборудованный французами и полууничтоженный доморощенными рационализациями; городской парк, плывущий вдоль речного берега на плечах прогуливающихся горожан, городской парковый оркестр, воспоминания о нем…
— Я тут оставлял свои сатирические миниатюры… — пробормотал я пересохшим ртом.
— Вот-вот, и я об этом. Пиши романы, Марти, там ты силен… Тебе в Видине памятник должны воздвигнуть.
— Я имел в виду свои «смешинки»…
— Ну, прочитал я твои миниатюры и «смешинки», — он готовил свою жестокость, словно затачивал карандаш, — знаешь, у меня выступили слезы… я чуть не заплакал. Довольно трагизма, дружок, к чему эти длинные предложения? Что ты корчишь из себя аристократа, будь проще, и народ к тебе потянется. Мы живем в конкретное время — вот и вставь ему… по самое «не балуй»!
— Вероника нашла их остроумными, — соврал я, — она так смеялась, читая…
Павлинов расслабил брючный ремень на две дырки, наверное, на обед он ел суп с фрикадельками в соседней закусочной, во всяком случае выглядел он сытым и счастливым, предвкушая, как сейчас вернет мне мою писанину и отомстит за ту нашу поездку в Видин, когда дамы обдавали его холодным презрением, никто его не читал, и даже пионеры не повязали ему красный галстук.
— Я тут это самое… хотел у тебя спросить… — неожиданно с благостной ухмылкой переключился он на другую тему, — у меня в «Пирогове»[17] знакомый врач, доцент Кириллов, так вот, он мне говорил, что твоя младшенькая, Катя…
— Оставь мою дочь в покое! — я почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног, все мое отчаянье завязалось узлом где-то в животе, кулаки непроизвольно сжались.
— …второй раз пыталась покончить с собой! — он не успел пожалеть, что не заткнулся вовремя.
Я заехал ему изо всех сил, с безнадежностью слабого, с ужасом животного, загнанного в угол. Вертящееся кресло, в котором он сидел, перевернулось, потянув за собой его расплывшуюся тушку, из носа хлынула кровь. Он дернул руками, пытаясь заслониться, из соседней комнаты набежали редакторы. Я должен был сделать еще что-то, что-то страшно важное, но охватившее меня безразличие мешало вспомнить, что именно.
— Ты что, рехнулся? Марти, я ведь просто хотел это самое… оказать внимание тебе и Веронике.
Я потянул к себе со стола листы с моими «смешинками» и вытер ими кулак и влажные ладони.
— Ни слова о моей дочери, иначе я вас всех здесь передушу!
Наверное, они тоже отобедали супом с фрикадельками в той же закусочной, с острыми перчиками и толстыми ломтями хлеба, но я действительно был готов их всех уничтожить. — «Катюша… господи, Катюша», — стучало у меня в мозгу, бессмысленные, пустые слова, не объясняющие мою ярость… все в точности, как на похоронах мамы.
Я развернулся и вышел вон. И лишь в коридоре, вдохнув запах типографской краски и только что вымытого мозаичного пола, вспомнил, что бежать мне некуда.
Сейчас я почувствовал ту же слабость — до дрожи, паническое состояние и недоумение: где взять сил, чтобы вытолкнуть себя из бара Иванны, из подвала Столичной библиотеки, утратившей свое символическое значение, доползти до остановки у канала, сесть в автобус до своей «Молодости», нажать кнопку скрипящего лифта, подняться в нем на шестнадцатый этаж и, когда он остановится, выйти вон.
В аптечке не было ничего, кроме аспирина. Я проглотил две пожелтевшие таблетки, запив их тошнотворной водой из крана — вода на нашем шестнадцатом этаже летом всегда теплая, а зимой — ледяная. Голова у меня раскалывалась, тело дрожало, будто я нарубил пять кубометров дров. В девять было еще светло, я уселся у телевизора ждать Веронику, веря, что ее презрительное молчание вернет мне желание жить.
«Когда Катюшка родилась…», — мысленно сказал себе я, но сознание осталось глухо: ни одного яркого воспоминания, способного продолжить мою мысль.
Свою первую, Милу, мы назвали в честь моей матери. Чувством ответственности она пошла в Веронику, никогда и ни в чем не создала нам проблем, английскую гимназию окончила с медалью, а факультет английской филологии — с красным дипломом. Писала стихи, но перестала. Девочка выросла красоткой и на редкость интеллигентной, в мать, и это лишало ее стихи индивидуальности. Творчество — это ведь магия, высшее проявление несовершенства, а если четко следовать всем правилам, то стихи становится чьей-то обителью, забавой или утешением, но по-настоящему волнуют лишь самого автора. Мила нашла себе работу в какой-то долбаной фирме по импорту фарфора, два месяца приводила там все в порядок, ей, как водится, не заплатили, и она ушла. Сама, без чужой помощи устроилась на новый канал кабельного телевидения «Все для вас», четыре раза в неделю выходила в эфир в эзотерической программе «Жизнь после жизни», куда ее засунул шеф, прочла все, что можно, об НЛО и Ванге, о тибетском буддизме и паранормальных явлениях, разыскала для передачи множество экстрасенсов, гадалок и специалисток по картам Таро. С присущим ей упорством она сумела доказать, что материальная жизнь человека предопределена и поэтому бессмысленна. Записалась на курсы по медитации и потянула меня за собой. Приютила меня. Она заставила меня принять
Одним бесконечным жарким летом, вполне бессмысленным вечером Мила мне сказала:
— У меня для тебя подарок.
— Запотевшая бутылка ракии? — спросил я, не слишком веря в чудо.
— Нет, — рассмеялась она, показав два автобусных билета. — В августе лама Шри Свани проведет пхову в Сербии, где-то под Белградом. Ты едешь со мной.
Я похолодел. Окаменел.
— За такие деньги мы могли бы съездить в Созополь, — взмолился я. — В наш Созополь.
— Нет…
— Что такое пхова? — спросил я, хоть и знал.
— Медитативная практика. В ней переживаешь свою смерть. Если научиться умирать правильно, то перестаешь бояться смерти и можешь переродиться человеком, а не в мире богов или голодных духов.
— Почему бы тебе не съездить туда с сестрой, я уже давно ходячий голодный дух…
— Тебе просто лень, — заявила она, а потом медленно и отчетливо добавила: — Папка, я тебя люблю.
Через две недели мы выехали, слава богу, в автобусе работал кондиционер. Я дремал или смотрел в окно, вздрагивая от холода. На каждой остановке у придорожных кафешек нырял в туалет, доставал из дорожной сумки бутылку теплой «Пештерской» ракии и отпивал три скупых глотка. Мила делала вид, что ничего не замечает, знала, что я человек неистовый, и понимала, что боюсь. Не смерти — все еще не ее, боюсь самого себя. На место мы прибыли часов в девять вечера, когда еще не стемнело. В озере играла рыба, по небу летели стаи птиц, снижаясь, чтобы напиться, в воздухе витал приторный запах болота, горящего костра и цыганского табора. Я прилег в укромном уголке и уснул, перелив в себя остатки ракии. Ничто не вызывает более острого чувства одиночества, чем пустая бутылка. Я смежил веки, всеми брошенный и забытый.
Похмелье на следующее утро было еще то. Огромная палатка, в которой мы все собрались, походила на недостроенный цирк-шапито, в ней уже с утра было жарко и душно. Я устал считать, но навскидку нас в палатке было человек пятьсот, не меньше, пестро одетых, облаченных в собственные надежды, дышащих одним воздухом — невероятное смешение запахов и языков, словно мы собрались, чтобы построить Вавилонскую башню. Лично я был не в силах даже поднять веки. Лама Шри Свани оказался молодым, интеллигентным и ненавязчиво общительным человеком со светлыми, не мученическими глазами. Он был похож не на ламу, а скорее на хиппи шестидесятых, объехавшего весь мир. Хиппи, побывавшего и в Индии. Говорил он без натуги, умно, не назидательно, никому не отдавая предпочтения. Его врожденный демократизм, казалось, нивелировал запахи, во всяком случае, я перестал их ощущать. Он возвышался над нами на невысоком подиуме, мы все сидели в позе лотоса. Через полчаса у меня заломило поясницу и бедра, к полудню боль стала нестерпимой, рвущей на части. Она полностью завладела мной. Я мог думать только о ней. Несколько человек, поднявшись, вышли из палатки, я дернулся было последовать за ними, но Мила схватила меня за руку.
— Я понимаю… — сказала она, — мне тоже больно.
Бледная и одухотворенная, она была так красива, что у меня перехватило дыхание. Лама Шри Свани говорил о философии и принципах буддизма, о том, что именно ум создает наши стремления и привязанности, что в своем эгоцентризме он наполняет нашу жизнь смыслами и стратегиями, которые есть ни что иное как иллюзия, что ежесекундно все меняется, и пытаться удержать, цепляться зубами и ногтями за какую бы то ни было ценность наивно и глупо. Это я знал и без него, поэтому весь сосредоточился на боли — в пояснице у меня засело сверло, а под лопатки кто-то вогнал раскаленный железный кол. Часам к пяти лама неожиданно умолк, тишина воцарилась в наушниках, где все это время звучал перевод.
— Между нами, — магнетически-спокойно проронил он, — ползает змея. Не пугайтесь, она не ядовита. Все вместе мы аккумулируем огромную энергию, животное испугано, оно получило стресс. Если кто-нибудь найдет ее, пусть принесет мне.
Еще человек десять торопливо покинули палатку. И тут моя боль волшебным образом исчезла. Я почувствовал все свое тело, связь тела, дыхания и ума. И прикосновение чего-то твердого и длинного к ноге. Пошарив под пляжным ковриком, я коснулся чешуйчатой кожи пресмыкающегося. Она была опасной, холодной и странно-нежной. Как стыдливость ежика. Если бы я вчера не напился, то, скорее всего, вскочил бы и ринулся куда глаза глядят. Но мое тело одеревенело и застыло от неожиданности, мне даже показалось, что не я схватил змею, а она меня. В общей кутерьме, в испуганном многоязыком «Ох!» она оставалась все так же неподвижной и вытянутой в струнку, почти метр длиной, в два моих пальца толщиной. Лама нежно принял ее из моих рук, заговорив с ней по-шведски, потому что сам он был шведом, и ласково погладил змею по голове. Та обвилась вокруг его кулака.
— Я выпущу ее на свободу, — ровно произнес он, — не беспокойтесь, змея к нам больше не вернется.
На следующий день мы приступили к медитации. К полудню я уже перестал замечать жару, даже редкая красота Милы перестала меня волновать. Нужно было сосредоточиться, собрать всю свою внутреннюю энергию в шар в области под пупком, потом провести этот искрящийся шар через чакры по каналу позвоночника и вытолкнуть через родничок на голове, повторяя хором монотонные мантры, увидеть ее над собой и визуализировать как женский танцующий дух, известный под именем Дакини. Лишь на исходе второго дня мне удалось собрать свою энергию в шар, почувствовать, как я мечусь между собственными стенами в узилище своего материального тела. На третий день, среди постоянного бормотания и мантрических выкриков, напоминавших стенания и клекот птицы, среди полного одиночества и потерянности этих пяти сотен человек, занимавшихся одним и тем же, я увидел себя искрящимся над своей головой, но вместо танцующей Дакини из моей слепоты выплыл Созополь — сначала сам город с безлюдными улицами, потом пустые пляжи и, наконец, море… Но в последний день медитации море стало не просто волнами и их преломленным отражением, а волнами и бездонностью воды, какой-то иной, неосознанной бесконечностью, словно утонув, я бесстрастно наблюдал за своей идущей ко дну жизнью, за тем, как она растворяется, превращаясь в ничто, в небытие. Не это ли и есть смерть?
На следующий день, перед отъездом, все мы пришли проститься к ламе Шри Свани, а он деликатно проводил пальцами по голове каждого из нас, и у большинства находил шрам или незажившую рану в том месте, где мы выходили из своих тел, и потом возвращались обратно. Когда он прикоснулся к моей голове, я почувствовал резкую боль, но змея уже давно уползла прочь. Он показал мне густую лимфу, еще не засохшую в моих волосах. Я был пронзен и окровавлен пустотой.
— Все не так, — возразил я, и это было моей первой попыткой сопротивления. — Все не так, ведь я вообще не видел танцующую Дакини.
— А что вы видели? — спросил он меня.
— Море у одного города, пучину моря и волны на его поверхности.
— Вы достигли наивысшего… — сказал он, прикипев ко мне взглядом своих не мученических глаз. — Вы заглянули в пустоту, а волны — это остатки вашего разума.
Он дал мне
— Я тобой горжусь, — грустно сказала мне Мила в автобусе на обратном пути, — и я действительно очень тебя люблю, папочка. — Больше она на эту тему не проронила ни слова. Никогда мы не говорили о том, что пережили с ней вместе в той палатке, словно это стало нашей драгоценной тайной, которую мы сможем обсудить лишь в следующей жизни. Шрам у меня на голове исчез, моя старшая дочь эту тему не обсуждает. Почему же, в таком случае, я все это помню? Наверное, потому что хочу забыть.
Потом телеканал, на котором работала Мила, тоже обанкротился, ей снова не заплатили. В Новый год, когда наступал Миллениум, когда я готовился откупорить шампанское, дочь сказала с ледяным спокойствием, от которого у меня побежали мурашки по коже:
— Больше жить в
— Почему «в вашей»? — спросил я.
— Не знаю, ваша ли она, но уже — не моя.
Перед тем, как глотнуть шампанского, мама расплакалась.
Не советуясь с нами, Мила подала документы в американское посольство, приняла участие в лотерее и выиграла «зеленую карту». Взяла две тысячи долларов в долг у подруги, вышедшей замуж за преуспевающего владельца бинго-клуба, договорилась со своим однокурсником, который к тому времени перебрался в Америку, чтобы он встретил ее в аэропорту Нью-Йорка, и сообщила нам, что улетает, в ночь накануне своего отъезда. Я уже понял, что Мила покидает нас навсегда — нас и меня. Мы проводили ее в аэропорт — растерянные, со смешанным чувством облегчения, радости и невыносимой тоски. «Не прилетай на мои похороны, — попросила моя мама, обнимая ее дрожащими руками. — Эта страна уже и не моя».
За две недели Мила получила сертификат «TOEFL», явилась на интервью в Колумбийский университет, поразила маститых профессоров и сейчас преподает на кафедре славянских литератур. Каждую пятницу я или Вероника посылаем ей по электронной почте письмо: «…здесь все по-старому, жизнь кое-как идет дальше, думаем о тебе, любим, береги себя…», каждую субботу она нам отвечает: «… у меня все в порядке, американцы бывают порой очаровательны в своей наивности… мне сейчас адски трудно, но есть перспективы, я чувствую, что смогу здесь реализоваться…» На похороны своей бабушки она не прилетела: «…что-то во мне оборвалось, душа съежилась, я так плакала… папочка, я с тобой». Порой я думаю, что больше никогда ее не увижу — кроме как на улыбающихся фотографиях, которые она шлет нам электронной почтой.
Катя родилась через шесть лет после своей сестры. Мы с Вероникой переживали очередной разлад, мучительные шумные скандалы, за которыми следовало еще более разрушительное молчание, истощили всех нас. Я заканчивал свой роман и все не мог его дописать, мама отгородилась от всего мира своей постоянной учительской усталостью. Мила вытянулась и похудела, у папы начали слезиться глаза.
Я чувствовал, что над нами нависло что-то неотвратимое, судьбоносное. Однажды, сентябрьским утром, когда мы с Вероникой остались одни, я вышел из ванной, оставляя за собой мокрые следы на полу по всей гостиной, что всегда бесило мою жену, и сказал ей: «Из всей этой гнусности, в которой мы затонули по самую шею, у нас есть лишь два выхода».
Похоже, в моем голосе прозвучало что-то окончательное и безысходное, потому что она отставила в сторону утюг и беспомощно уронила руки вдоль тела.
— Нам нужно развестись или родить ребеночка!
— Ладно, сними это полотенце, — ответила она, а потом: — Мой милый, мой единственный…
Вторая беременность Вероники протекала очень тяжело. Сурово, как сама та зима. Ее постоянно рвало, но лицо расцвело красотой. Ребенок в ее животе проявлял свой будущий характер, всю свою неистовость, но Вероника выглядела благодарной и по-настоящему счастливой. В середине восьмого месяца один изверг в поликлинике выписал ей лекарство «от молочницы», а на самом деле, у нее отходили воды. Вероника потеряла сознание, я на руках отнес ее в машину, отвез в Дом матери и ребенка, криком поднял всех на ноги в опустевших на ночь коридорах роддома — тогда я все еще был писателем с именем и не страдал робостью. Врача, который осмотрел ее, нервного, как пекинес, кудрявого, с вечной сигаретой «Арда» в левой руке, звали Ангел, он спустился к нам по лестнице, осененный своим именем, словно с небес.
— Подготовьте ее немедленно, обрейте и все, что там нужно… — рыкнул он на медсестру, — а ты, — бесцеремонно обратился он ко мне, — немедленно исчезни!
— Какие шансы… — еле выдавил я, — какие у них шансы — у матери и у ребенка?
— Сгинь, у меня и без тебя в глазах черно… — в свете яркой лампы, весь в белом, он был сущим Ангелом.
Веронике сделали кесарево, тот же доктор Димитров искромсал ей две трети живота. Когда ее вывезли на каталке из операционной, в одной, откинутой, руке — игла с трубкой, тянущейся к капельнице, в другой — банка дренажного устройства, она показалась мне распятой, как Христос, и я поклялся себе запомнить эту картину на всю жизнь. Вероника узнала меня, но сил улыбнуться у нее не было.
— У вас девочка, пока живая… — буднично проронил хирург и прикурил новую сигарету от окурка. Пальцы — длинные, живые, невероятные, дарующие Спасение. Пожелтевшие от табака пальцы волшебника.
Двадцать пять дней новорожденная, появившаяся на свет весом в два килограмма двести граммов, провела в кувезе, инкубаторе для младенцев. Странным образом красивую, до невозможности худенькую, замкнувшуюся в своем одиночестве, как зверушка, девочку сначала держали в кислородной маске.
— Вероятность, что она выживет, минимальна, — сказал мне Ангел, когда я подарил ему икону Девы Марии. — Сам я, мягко говоря, умеренный оптимист.
Разрезанная, с капельницей на колесиках, которую она придерживала одной рукой, и дренажной банкой в другой руке, Вероника поднималась по лестнице на два этажа вверх, чтобы добраться до дочери (теперь я думаю — и до себя самой), склонялась над плексиглазовой клеткой и начинала ей говорить… Терпеливо, до сумасшествия нежно, утешительно, до тех пор, пока ее силой не выводили из отделения. Она лечила крошечную затворницу своим голосом, той свободой, которую дарит любая любовь. Именно в то время я сумел закончить свой роман.
— Это чудесно, что мать постоянно рядом с ребенком, — сказал мне вечно хмурый Ангел, — младенцы помнят сердечный пульс матери и нуждаются в нем. Его ритм их успокаивает и придает уверенности. Когда какая-нибудь шалава родит ребеночка и оставит его в больнице, он неделями плачет без видимой причины. Я был почти уверен, что вашей девочке не выкарабкаться, но ваша жена просто вырвала ее из… она великая женщина, запомните это!
И я запомнил. Налитые, невыпитые груди Вероники, прижатые к гудящему кувезу, ее завораживающий шепот, каждое слово (которое через полчаса теряло свой смысл, становясь пустым звуком) изначально были пуповиной, связующей жизнь с жизнью.
— А я… Я могу чем-нибудь помочь? — от смущения я дурацки ухмыльнулся.
— Можете, — прикурил очередную сигарету от окурка Ангел, — дайте ребенку имя. Помогите ему определиться, дайте ему будущее, придумайте его сущность, сейчас он никто.
Многие годы меня преследовало имя Катарина. Не Екатерина, а именно Катарина — оно манило меня, звало, заколдовывало, я решил использовать его в своем следующем романе. Одурманенный запахами родильного отделения, хлорки и наркоза, я держал обе банки Вероники, пока она ела банан. До того как грянула демократия, больницы были бесплатными, но бананов в продаже не было, я упросил одного коллегу привезти мне бананы из Финляндии. Жена долизывала бесценный, может, единственный в Болгарии банан — ей нужно было время, чтобы подумать.
— Я хотела назвать ее Божурой, но будь по-твоему… Пусть будет Катарина, — сказала она и, согнувшись от боли в кровоточащей ране, зашаркала к кувезу, чтобы шепотом пророчить судьбу нашей крошечной дочери.
Нет безумней сочетания, чем полбутылки болгарского самопального джина с двумя таблетками пожелтевшего от старости болгарского аспирина. Я весь изошел по́том, превратившись в сплошную пульсирующую головную боль, мельком подумав, что испарюсь, дожидаясь возвращения Вероники из Свободного университета. На сэкономленные в кафешке у Иванны деньги я купил себе две бутылки пива «Мужик в курсе» и откупорил одну. И вдруг понял, что так настойчиво, до шума в ушах, прислушиваюсь, не зазвенит ли входной звонок, потому что жду Катарину. Моя старшая дочь научила меня медитировать и покинула меня навсегда, младшая стала для меня сплошным ожиданием…
Катарина была нервным и непредсказуемым младенцем, часто впадала в истерику, словно женщина в климаксе, и жила, прилипнув к Веронике — к ее голосу, к ее пульсу. Только когда ей исполнилось четыре с половиной года, мы установили, что малышка — полуслепая, что ее мир очень мал, он ограничивается, по словам окулиста, «несколькими метрами», следовательно, и ее познание мира сводилось к теплым объятиям мамы и туманному свету. Четыре с половиной года она ощущала только нашу постоянную близость и свет, то есть — некую расплывчатую бесконечность с вкраплением шумов и ее интуитивных догадок. Перед тем, как прозреть бытие, она заглянула в пустоту. Давление кислорода в кувезе повредило ее глазное дно — это называлось «ленивое зрение», сопровождавшееся астигматизмом. Диагноз был беспощадным: семь диоптрий дальнозоркости в левом глазу и восемь — в правом.
До того как грянула демократия, консультации профессора были бесплатными, но в то время еще не было тонких пластмассовых стекол. Кате на нос нацепили два толстенных, как лупа, стекла толщиной в палец, в уродливой роговой оправе — для под держания тяжести ее прозрения. Наконец, она смогла рассмотреть себя в зеркале, и тут же возненавидела. Ее внутреннее представление о себе было совершенно другим. Она почувствовала себя обманутой и одинокой. Наверное, она идентифицировала себя с Вероникой, со своей сестрой или со мной. А тут вдруг поняла, что она — сама по себе, что с этого момента и впредь всегда будет отдельной, потому что похожа только на саму себя. Со временем ей помогли и дети в школе. Нет более изощренной жестокости в чистом виде, чем детская, ее тут же окрестили «очковой змеей».
В отличие от Милы, Катарина училась плохо, была рассеянной и флегматичной, себя не любила, наверное, поэтому стала набирать вес. Переходный возраст у нее проходил так мучительно и сложно, что мама в своей безграничной любви деликатно назвала его «опережающим»: в тринадцать лет она закурила, в четырнадцать мы застукали ее за распитием спиртного, а в пятнадцать она самым бессмысленным образом потеряла девственность. Я обезумел от жестокости, с которой она нас наказывала, Вероника ночами кусала кулаки, чтобы не выть в голос. Мы пытались ее вразумлять — кричали, шептали, словно она была еще в кувезе, но Катарина не любила себя, поэтому ее не любили и другие.
В десятом классе она почти отказалась от еды, сбросила двадцать килограммов и, невольно, две диоптрии. Ее тут же окрестили «зубочисткой». Но самое подлое во всей этой истории было то, что Катя росла умницей, она была настолько потрясающе, интуитивно умна, что с ней было страшно общаться.
Она прочла только одну из моих книг, пришла ко мне на кухню, сделал себе бутерброд с луканкой[18] и попросила меня налить ей каплю ракии; посмотрела на меня своими увеличенными в очках до степени всевидения глазами и сказала:
— «Я молчал и стал соучастником!» Это не я придумала — Макиавелли.