Миссис Глендиннинг медленно поднялась со своего места и предстала перед Пьером в полный рост во всем своем величии женской красоты и царственности.
– Не заговаривай мне зубы, Пьер. Я не выведываю никаких твоих секретов; будем свободно общаться, как всегда, до тех пор, пока не станет слишком поздно или между нами не останется никаких чувств. Берегись меня, Пьер. Нет никого в мире, кого ты имел бы больше причин опасаться, так продолжай же поступать со мной по-прежнему.
Она села на свое место и больше не проронила ни слова. Пьер также хранил молчание; прожевав кусок чего-то – он даже не помнил чего, в молчании покинул и стол, и комнату, и особняк.
Как только дверь столовой захлопнулась за Пьером, миссис Глендиннинг поднялась, бессознательно сжимая вилку в руке. Некоторое время спустя, когда она в глубокой задумчивости мерила комнату быстрыми шагами, она ощутила, как сжимает что-то в руке, и, не посмотрев, что это, не определив, что это, она порывисто отшвырнула это что-то. Послышался звук броска и затем легкий металлический лязг. Она обернулась и увидела, что ее собственный улыбающийся портрет, повешенный рядом с портретом Пьера, пронзен насквозь, и серебряная вилка, глубоко воткнувшись в дерево, мелко дрожит.
Миссис Глендиннинг быстро подошла к полотну и без всякой боязни стала перед ним.
– Да, ты пронзена насквозь! Но удар нанесен тебе не той рукой, это надлежало сделать
Пьер решительным шагом шел в сердце лесной чащи, и он не остановился, пока не прошел несколько миль, – не остановился до тех пор, пока не пришел к примечательному камню или скорее скальному массиву, огромному, как амбар, вершина которого совершенно терялась в листве, в мощных кронах буков и каштанов.
Эта скала напоминала очертаниями исполинское удлиненное яйцо, но несколько приплюснутое, а также имеющее острые выступы, однако его верхушка была не заостренной, а скорее неправильной клинообразной формы. Вторая скала примыкала к нему где-то внизу, и незаметное основание этого бокового камня покоилось на третьем камне удлиненной формы, немного выступающем из земли. Кроме одной этой неприметной и бесконечно малой точки соприкосновения, вся огромная и тяжеловеснейшая масса камня не имела под собой никакого иного фундамента. От этого вида перехватывало дыхание. Одним своим внешним широким краем скала нависала над землей всего в дюйме; казалось, она вот-вот коснется ее – и все же не касалась. С другого края скалы, во многих футах от первого – пониже, на противоположной ее стороне, там, где она была вся в трещинах и наполовину раскрошилась, – свободного пространства имелось значительно больше, так что оно представляло не только возможность, но даже удобство для предполагаемого скалолаза, однако еще не был известен ни один смертный с бесстрашным сердцем, который покорил бы эту скалу.
Она могла бы стать местной достопримечательностью. Но, как ни странно, хотя в округе насчитывались сотни семейных очагов, где долгими зимними вечерами старики курили свои трубки, а молодые мужчины лущили зерна, сгрудившись все вместе поближе к огню, тем не менее юный Пьер стал единственным известным первооткрывателем этой скалы, кою он затем причудливо окрестил Скалой Мемнона[94]. Возможно, причина, почему остальной мир так долго пребывал в неведении, не подозревая о существовании этой скалы, заключалась не только в том, что ее нельзя было приметить в лесной чаще – впрочем, она стояла посреди леса и утопала вершиною в густом буйстве зеленых ветвей заповедных лесов, и высилась она там, словно остов корабля капитана Кидда[95], что давным-давно затонул в теснине реки у Нагорья Гудзон[96], ибо верх этой скалы находился на все восемь саженей ниже, чем высокие лиственные кроны, и потому был скрыт от взоров даже весеннею порой, когда мириады молодых листов раскрылись еще не полностью; а кроме того, местным жителям было недосуг совершать длительные прогулки в лесные дебри, чтобы просто взглянуть на такую скалу: они с давних пор валили лес да рубили дрова в другой, проходимой части леса – словом, даже если кому-то из простонародья и случилось ее узреть, то никто из них, в силу своей неосведомленности, не угадал в ней настоящее природное чудо, а посему ни у кого не возникло мысли поделиться рассказом о своей находке, не то что писать о ней истории и публиковать за пределами графства. Так что скалу и впрямь могли увидеть, но вскоре позабыть столь незначительный эпизод. Иными словами, сия удивительная Скала Мемнона вовсе не была в их глазах Скалою Мемнона, а то был попросту массивный камень преткновения, о существовании коего глубоко сожалели, так как видели в нем досадную помеху, преграждающую удобный путь, что вел к маленькому распутью и короткой тропке через эту заброшенную часть имения.
Как-то в один из дней, когда он отдыхал, вытянувшись на траве у скалы, прислонясь к ней спиной, пристально ее разглядывая да размышляя о том, как странно это, что в таком графстве, где столько семей живет с незапамятных времен, он стал первым, кто увидел и по достоинству оценил такое великое природное диво, Пьер случайно смахнул рукой несколько сухих плетей серого цепкого мха и под ним, к своему немалому изумлению, обнаружил грубо выбитые в камне полустертые инициалы «С. У.»[97]. Отныне он знал: пусть простой народ в округе и слыхом не слыхивал об этой скале, но все ж он не был тем первым, кто открыл для себя этот изумительный вид опасно нависшей скалы, – нет, в давние, давние времена, в другую эпоху некто уже побывал у этого камня, и его чудесные особенности он оценил весьма высоко, о чем говорили тщательно выбитые в камне инициалы, выбитые тем, кто давно перешел в мир иной, кто, будь он жив и теперь, мог быть так же стар, как самый почтенный вековой дуб. Но кто – кто, во имя Мафусаилова древа[98], – кто мог быть этот «С.У.»? Пьер долго ломал голову, но у него так и не возникло никакой догадки, ибо инициалы по своей древности, похоже, относились к доколумбовой эпохе. Наконец ему представился случай поведать о таинственных инициалах седовласому пожилому джентльмену, своему родственнику из города, который в конце своего долгого и богатого на события, но несчастливого жизненного пути обрел великое утешение в Ветхом Завете и продолжал его изучать с восторгом, что лишь возрастал; и этот седовласый пожилой родственник, когда исследовал все особенности скалы – ее массу, высоту, точный угол ее опасного наклона, и прочее, – тогда, после длительных размышлений, после нескольких протяжных глубоких вздохов, многозначительных взглядов убеленного сединами старца да чтения некоторых стихов из Экклезиаста, после всех утомительных приготовлений, этот седовласый пожилой джентльмен, который никогда не спешил, положил свою дрожащую длань на сильное плечо молодого Пьера и медленно прошептал: «Мальчик, то был Соломон Умудренный». Пьер не мог сдержать веселого хохота, услышав такие слова; будучи необыкновенно позабавлен тем, что в его глазах было крайне чудаковатой и прихотливою игрой воображения, кою он отнес на счет известной всему свету слепой любви, что питал к своему коньку почтенный родич, про которого судачили, что он однажды защищал такое мнение: ветхозаветный Офир, дескать, находился где-то на нашем северном побережье, – поэтому не стоило удивляться, что пожилой джентльмен вообразил, будто царь Соломон мог предпринять путешествие через океаны – словно какой-нибудь суперкарго[99], моряк-любитель, – на золоченом корабле из Тира или Сидона и обнаружил Скалу Мемнона, когда бродил по лесу, вооруженный луком и колчаном стрел для охоты на куропаток.
Но веселье никак нельзя было назвать обычным душевным состоянием Пьера, когда он в своих мыслях вдруг натыкался на эту скалу, и еще менее веселился он, когда сиживал в лесной глуши да внимал полному многозначительности, глубокому молчанию, что царило вокруг, да созерцал невиданный грозный, нависающий над ним скальный массив. У него часто проскальзывала тщеславная мысль, что наилучшим надгробием, какое он только мог себе пожелать, стала бы эта внушительная громада, которая в иную пору, когда нежный ветерок гулял в кронах окрестных дерев, казалось, издавала печальные и горестные стоны, будто оплакивала какого-то прекрасного юношу, что безвременно погиб в незапамятные времена.
Не одно только восхищение всей округи вызвала бы та скала, но с тем же успехом она могла бы вселить ужас в каждое сердце. Временами, когда Пьер проникался мистическим чувством, рассматривая сей непостижимо загадочный скальный массив, он называл его Скалою Ужаса. Мало бы нашлось храбрецов, что даже ради солидного вознаграждения рискнули взобраться на эту головокружительную высоту да потом спуститься вниз с полуразрушенной твердыни. Казалось, вырони на нее из клюва пролетающая птица крохотное семечко, и скала тут же рухнет всей массой, повалив при этом несколько лесных великанов, что росли вблизи нее.
Пьеру очень полюбилась эта скала; он частенько взбирался на нее, вставляя длинные шесты в расселины, и таким образом полз вверх и добирался туда, где были маленькие выемки, куда можно поставить ногу, или же взбирался по ветвям соседних деревьев и затем спускался вниз на выпуклую, как лоб, вершину с помощью гибких ветвей. Но никогда не был он столь бесстрашен – или, вернее, столь безрассудно глуп, быть может, – чтобы начать подъем на скалу с земли по обманчиво удобному высокому краю, ибо тогда возникла бы реальная угроза, что Скала Ужаса рухнет навеки.
В тот день Пьер подошел к скале медленным шагом, словно по воле какого-то своего фаталистического порыва, и, устремив на сей исполинский камень решительный взгляд, он бросился на прошлогодние палые листья и прополз на то опасное место, над коим скала нависала всем своим весом. Он не промолвил ни слова – его обуревали чувства, невыразимые словами. Но мало-помалу они стали уступать место все более ясным мыслям, пока наконец до угрожающей и зловещей Скалы Ужаса не донеслись отчетливо слова Пьера:
– Если несказанные страдания когда-нибудь вышибут меня из седла, словно зеленого юнца; если они, когда я дам нерушимое обещание следовать добродетели и правде, сделают меня дрожащим, недоверчивым рабом; если жизнь возложит на меня бремя, которое я буду не в силах нести, не выказывая постыдного раздражения; если все наши поступки и впрямь предопределены свыше, а мы сами – русские крепостные под властью рока; если незримые дьяволы хихикают над нами в то время, когда мы ведем благородную борьбу; если жизнь на самом-то деле не более чем обманчивый сон, а добродетель и все благословения столь же бессмысленны и конечны, как полночное пьяное веселье; если родная мать пожертвует мной во имя долга; и если сам долг не более чем иллюзия, а любые человеческие поступки допустимы и безнаказанны, – тогда ты, о Молчаливая Скала, раздави меня! Годы ты ждала; и если мир таков, не жди более, ибо что можно сокрушить вернее всего, как не того, кто лежит здесь, обращаясь к тебе с мольбой?
Легкокрылая птица, разливаясь песней, слетела вниз на неподвижную и стоящую с вековой несокрушимостью Скалу Ужаса и жизнерадостно чирикнула, словно обращаясь к Пьеру. Ветви деревьев склонились, затрепетали под порывами внезапного налетевшего теплого ветра; и Пьер медленно выбрался ползком из-под каменной громады, и поднялся на ноги, и принял высокомерный вид, словно никому ничего не должен, да и пустился снова в свой безотрадный путь.
В дни ранней юности, будучи во власти воспламеняющего мечты, раздумчивого настроения, Пьер нарек удивительную скалу древним, некогда гремевшим именем Мемнона, поступивши так потому, что вспомнил о некоем диве с египетских берегов, про которое толковали наперебой все, кто странствовал по Востоку. И когда в те невозвратные времена посетила его мимолетная мысль пожелать, чтоб на его могилу водрузили эту самую скалу, как гробовой камень, когда настанет ему срок отойти в мир иной, в те поры он просто уступил одному из бесчисленных прихотливых решений, что обладают привкусом мечтательной, безвредной меланхолии и столь часто приходят на ум всем поэтическим юношам. Но гораздо позднее, оказавшись в жизненных обстоятельствах, бесконечно далеких от тех, в коих он находился, живя в Седельных Лугах, Пьер вспомнил и о скале, и о своих молодых о ней размышлениях и вслед за тем – о том акте отчаяния, когда он умолял скалу раздавить его; и лишь теперь он осознал огромную важность произошедшего, а былое невольное движение его сердца, молодого в ту пору, ныне показалось ему пророческим и аллегорически подтвержденным грядущими событиями.
Но не станем больше доискиваться других и вовсе не уловимых смыслов, что пресмыкались у подножия этой колоссальной массивной скалы, скрытой от взоров простых поселян, однако обнаруженной Пьером, который разглядел Скалу Мемнона в ее чертах. Мемнон же был полубог, любимый сын Эос и царя Египта, который, взойдя на царский престол, с романтическим безрассудством бросился на защиту одной из сторон праведного дела, а там встретился в битве с сильнейшим противником и принял от него мальчишескую и в высшей степени печальную смерть под стенами Трои. Его убитые горем соратники возвели монумент в Египте, чтобы почтить память о его ранней кончине[100]. И с той поры на каждом рассвете, чуть только согреет безутешная Аврора своими лучами статую, как она начинает издавать печальные, надорванные стоны, словно то струны арфы, что порвались от чрезмерного натяжения.
Безбрежное море скорби открывается взору в этой истории. Ибо сей печальный миф повествует нам о воплощенном гамлетизме античного мира, о гамлетизме, что произнес три тысячи лет назад: «Цветы добродетели пали под серпом редчайшего несчастия». И английская трагедия есть не что иное, как египетский миф о Мемноне, что преобразился под пером Монтеня и приобрел современный характер, ибо, будучи простым смертным, Шекспир также имел предшественников.
Подобно Колоссу Мемнона, что сохранился до наших времен, и по сей день найдутся в иных царских семьях (поскольку и Мемнон, и Гамлет были сыновьями королей) молодые люди, у коих в душе идет борьба благородных страстей, но кои всегда терпят кораблекрушение надежд, и сей меланхолический тип воплощен в данной статуе. Но сладкозвучные горестные стоны колосса Мемнона давно смолкли; ныне он онемел. Самая достойная эмблема для утвержденья, что поэзия с давних пор и освящала, и хоронила все печальные обычаи человеческой жизни, а в эпоху, что высмеивает все на свете, в эпоху бессодержательную, прозаическую и бессердечную, сладкоголосые песни Авроры задушили наши пески, что поглотили сам монумент и заставили навеки умолкнуть его погребальную песнь.
Когда в тот день Пьер блуждал по лесам, все мысли оставили его, кроме тех, что относились к Изабелл. Он пытался уплотнить мистический туман в ее рассказе до некоего четкого и понятного сюжета. Он сделал естественный вывод, что путаница, на кою она неоднократно намекала во время их беседы, то и дело увлекала ее на отступления от главного повествования; и она же в конце концов понудила Изабелл оборвать свой рассказ, оставив его в неожиданной и полной загадок неизвестности. Но вместе с тем он был уверен, что так вышло без всякого умысла с ее стороны и теперь, без сомнения, она сама об этом сожалеет, а потому он верил, что в предстоящей второй беседе разъяснится большинство мистических подробностей, полагая, что их разлука на день вполне ее успокоила, а также лишила ее уже некой доли таинственности в его глазах; он поэтому не так уж обвинял себя в беспечности, что проявилась, когда он назвал точное время, на которое должно было прерваться их общение. И впрямь, стоило ему подумать о том, какова продолжительность светового дня начиная с зари, и день сразу показался ему бессмертным и бескрайним. Он не мог вынести вида человеческого лица или жилища; и возделанное поле, и чья-то пашня, и некогда срубленная сосна, что стала гниющим бревном, и всякий след от прикосновения руки человеческой был ему равно и чужд, и противен. Более того, все воспоминания и образы, кои его сознание относило к человечеству в размытом и общем смысле, даже они самым непостижимым образом стали ему временно ненавистны. И при этом, когда непроходимое отвращение застлало ему взор сразу на два мира – на тот, что мы видим снаружи, и на тот, что мы созерцаем внутри, – тем не менее, бороздя бурные воды в самых отдаленных и таинственных областях своего разума, Пьер не мог там отыскать ни единой зеленой ветви мысли, на кою вспорхнула бы его измученная душа.
Люди в большинстве своем редко страдают такой полной нищетой духа. Если только Бог не даровал им неизлечимого легкомыслия, люди в большинстве своем втихомолку взращивают кое-какое самомнение или же добродетельную удовлетворенность; люди в большинстве своем всегда совершают какие-нибудь маленькие самоотверженные поступки в пользу ближних; а потому, когда они переживают отчаянную усталость, коя порой растягивается на целые часы и которая непременно, через разные и всевозможные временные промежутки, настигает почти каждое цивилизованное человеческое существо, то тогда эти особы сразу же вспоминают, что за ними числится один, или два, или три мелких самоотверженных поступка, и в них они черпают для себя и облегчение, и утешение, и удовольствие, кое вознаграждает их за труд. Но совсем по-другому обстоят дела с теми людьми, чей дух язвит презрением самое себя, в чьих избранных душах звучит глас самих небес и царствует древнейшее убеждение, кое, в обход всех идеологий, провозглашает, что самое правдивое христианское учение велит полностью забывать совершенные добрые дела; и поэтому случайно пришедшее на ум воспоминание об их великодушных деяниях никогда не доставит им ни капли утешения, а когда же в их памяти оживают ошибки и злодеяния прошлого, то и это (следуя предписаниям коррелятивного библейского учения) не приносит им ни малейших укоров совести, ни тени ее упреков.
Несмотря на то что неразрешимая таинственность повествования Изабелл временно привела его в это особое душевное состояние, от которого выражение лица нашего Пьера порядком подурнело, все же что-то должно занимать душу человеческую; и Изабелл была самой близкой ему сейчас, и Изабелл была той, кому он посвятил все свои мысли, поначалу с великой болью и неловкостью, но вскоре (ибо небеса в конце концов вознаграждают решительного и исполненного сознания своего долга мыслителя) его антипатия пошла на убыль, и наконец он стал думать о ней с большой благожелательностью и теплотой. Пьер вспоминал первые впечатления, что произвели на него те или иные подробности ее необыкновенного рассказа; он вспоминал все – пусть и мимолетные, но мистические – подтверждения ее истории, кои находили отклик в его памяти и сознании, заливали новым мерцающим светом ее историю и, несмотря на то что лишь увеличивали загадочность последней, служили также замечательным доказательством ее правдивости.
В самом раннем своем воспоминании она видела себя живущей в старом, заброшенном доме, напоминающем шато, что стоял посреди некой неведомой, похожей на Францию страны, коя, по ее туманным представлениям, находилась где-то за океаном. Не совпадает ли это самым удивительным образом с теми естественными выводами, какие он сделал, выслушав рассказ тетушки Доротеи о том, как исчезла юная француженка? Да, пропажа юной французской леди, произошедшая по эту сторону океана, давала основания предполагать, что она могла оказаться на другом его берегу; и Пьера бросило в дрожь, когда он представил мрачную картину ее возможной дальнейшей жизни, и ее разлуку с младенцем, и его заточение в диких и пустынных горах.
Но у Изабелл было также неясное воспоминание о том, как она пересекла океан – во
Чем дальше и дальше Пьер размышлял над историей Изабелл, тем больше и больше поправок добавлял он к своему первоначальному убеждению, что вторая беседа многое прояснит. Ныне он понимал, или ему казалось, что понимает: это не столько Изабелл виновата, что рассказывала с такими хаотичными и своеобразными недомолвками да тем самым затуманила смысл своей истории, а сама сущность и неизбежная мистика ее повествования облекли для него Изабелл в такие пышные одежды таинственности.
Венцом всех этих раздумий стало убеждение, что все, чего ему стоит ожидать от второй беседы с Изабелл, все, что войдет в ее дальнейшую исповедь, это малое количество каких-нибудь второстепенных подробностей, кои она изложит вкратце вплоть до сегодняшнего дня, да заодно дополнит новыми штрихами то, что уже успела ему поведать. Очень сомнительно, убеждал он себя самого, что у нее остались еще тузы в рукаве. Изабелл не вела себя с ним так, будто отвлекалась от темы или утаивала что-то на душе, как он прежде думал. И впрямь, о чем ином может быть нынче ее повествование, если не о том, какими диковинными путями она вынужденно шла, чтобы наконец разыскать своего брата, и о том будет также ее печальный рассказ, как она неустанно боролась за каждый пенни со своею лютой нуждою, да о том, как она, в поисках пропитания и не гнушаясь тяжелою работой, кочевала от деревни к деревне, пока он не застал ее скромною прислугой на ферме Ульверов? Возможно ль это, мыслил Пьер, что в нашем привычном мире серых будней живет себе неприметно молодая особа, вся история жизни которой займет немногим больше чем четыре десятка слов, а между тем ее хрупкое тело служит храмом неиссякаемому источнику вечно юной тайны? Возможно ли, в конце-то концов, чтоб в этом мире кирпично-красных да выбритых до синевы лиц, чтоб в мире, где мы живем, было полным-полно записных чудес, а я да и весь род человеческий скрывали под нашими одеяниями, сотканными из сплошных банальностей, такие загадки, кои сами звезды да, пожалуй, и шестикрылые серафимы не властны разрешить?
Неизъяснимо прочной, невзирая на то что весьма шаткий факт говорил в пользу его кровного родства с Изабелл, была та незримая связь, что, как он чувствовал, ныне вела его галереей доселе невиданных и нескончаемых чудес. Казалось, сама его кровь бежит по жилам с непривычной нежностью, когда он думал, что эта же самая кровь струится в таинственных жилах Изабелл. Все муки неизвестности, какие он подчас испытывал, неизменно касались одной основной и капитальной проблемы – в самом ли деле Изабелл приходилась ему сводною сестрой? – и то был дополнительный требушет, бомбардировавший его снарядами, что звались неизбежность и неразрешимость.
Она мне сестра – родная дочь моего отца. Ну, так что же, почему я должен этому верить? Всего пару дней назад я не слыхал ни единой сплетни о ее существовании; так что же такое произошло с тех пор, чтобы мое мнение кардинально изменилось? Получил ли я какие-то новые и неопровержимые доказательства? Вовсе нет. Но я же видел ее. Ладно, допустим; я мог бы увидать тысячу других девушек, коих никогда не видел прежде, но все же не выбрать среди них ни одной, чтобы наречь сестрою. А как же тогда портрет, портрет отца в кресле, Пьер? Подумай об этом. Но его написали до того, как Изабелл появилась на свет; какое отношение он может иметь к Изабелл? На портрете на этом не Изабелл, а мой отец, да притом еще мать клянется, что там изображен не он.
И вот, когда теперь Пьер остро чувствовал, сколь сильны спорные пункты даже в самых мелких из ему известных фактов, имеющих какое-либо отношение к делу, да притом питая сильную, как смерть, уверенность, что, невзирая на все, Изабелл и впрямь ему сестра, мог ли он, будучи поэтической натурою от природы и потому проницательным, мог ли он испытывать недостаток в подтверждениях присутствия во всех событиях той всемогущей и вездесущей дивной силы, кою большинство, когда ее распознает с трудом и близоруко щурясь, многозначительно нарекает перстом Божиим? Но здесь виден не один указующий перст, здесь распростерлась вся длань Божия, ибо разве Священное Писание не намекает нам о том, что Он держит всех нас в Своей длани?.. Воистину так, держит в Своей длани!
Пьер все еще блуждал по лесу, следя взглядом за вечно изменчивой игрой теней, вдалеке от окрестных селений и дорог того необыкновенно своевольного народа, который, сосредоточив низкие интересы на глине и грязи, всегда стремился опошлить свои же высокие душевные порывы; и таковы были мысли, что дали всходы в уме Пьера, мысли и мечты, кои никогда не расцветают в городских пределах, но рождаются лишь в тиши первобытных лесов, кои, наравне с бескрайним океаном, остались единственными природными пейзажами, что сохранили первоначальный облик до наших дней, тот облик, каким он был на заре времен, когда впервые предстал глазам Адама. И выходит так, что земные явления, кои казались самыми огнеопасными или же испаряемыми, такие как лес и вода, на поверку оказываются наиболее долговечными из всех.
Все его размышления, сколь бы пространными они ни были, ныне вращались вокруг Изабелл, их центра, и возвращались к ней на каждом новом вираже, вновь давая жизнь каким-нибудь новым удивительным мыслям.
Вопрос о времени возник в уме Пьера. Сколько лет было Изабелл? Если верить логическим выводам, кои появились, когда он узнал предполагаемые подробности ее жизни, то получалось, что она ненамного его старше, хотя оставалось неясным, каков ее возраст, притом что в манерах ее проскальзывало много детского; и потому, как бы там ни было, он не только ощущал над нею свое, скажем так, мужское превосходство, кое в единый миг пробудило в нем искреннее желание сделаться ее старшим защитником и не только вложило в его голову мысли о превосходстве его знаний о мире и его общего культурного багажа, но кое также внушило ему уверенность, нарекавшую его старшим в отношении времени, а Изабелл называвшую вечным ребенком. Сие, достойное удивления и вместе с тем сильное самообольщение проистекало из его мистического убеждения, кое, вне всяких сомнений, имело неустановленный и неведомый источник в глубинах его разума, источник, что питали подводные ключи мыслей, порожденных его добросердечными размышлениями о безыскусно кротком детском выражении лица Изабелл, кое почти всегда отражало глубокую печаль и, однако же, не теряло, несмотря на это, ни на йоту своего детского очарования; так на личиках иных детей в их первые годы жизни нередко останавливается выражение глубокой и безграничной грусти. Но ни грусть, ни особенное выражение ее лица, кое, правду молвить, и впрямь казалось детским, не служили причиною того неизгладимого впечатления, что произвела на него Изабелл, поразившая его своею истинной и бессмертной юностью. То было что-то другое – что-то такое, что никак не давалось в руки.
Вознесенные цветистою хвалою, кою с превеликой готовностью расточает им весь род людской, в сферы высокие и чистые, куда всем остальным вход заказан, красавицы – по крайней мере, те из них, кто столь же прекрасен душою, сколь и телом, – в течение долгого времени сохраняют, вопреки неумолимому закону о бренности всего земного, мистическую привилегию быть неподвластными магической формуле старения, поскольку в то время, когда их телесная красота начинает мало-помалу увядать, ей на смену исподволь приходит красота душевная, что заменяет собою младое цветение, и чары ее, происходя не от земных начал, обладают неотразимой притягательностью звезд. Можно ли найти другое объяснение, почему иные шестидесятилетние женщины держат в прочнейших узах любви и верности мужчин, кои столь молоды, что могли бы зваться их внуками? И тогда отчего соблазнительная Нинон[101] невольно разбивала дюжины сердец в свои семьдесят? Причина кроется в непреходящей силе женской привлекательности.
В детском, хотя и неизменно печальном выражении лица Изабелл Пьер видел ту ангельскую невинность, которую Спаситель называл единственным обличьем праведных душ, ибо для таких душ – пусть даже немного детских – открыто Царствие Небесное.
Бесконечный, как те дивные реки, что некогда омывали ноги первых поколений людей и которые и поныне катят свои быст рые воды у могил их наследников да плещутся у подножия ложа нынешнего человечества, так и сей бесконечный поток мыслей, словно эти бессмертные реки, бежал в душе Пьера, становясь все чище и чище, уносясь все дальше и дальше, – то были мысли об Изабелл. Но чем дальше бежала река его мыслей, тем шире в его душе разливалось половодье таинственности и тем крепче становилось его убеждение, что эту таинственность ничем не развеять. В ее жизни была неразгаданная тайна; и предчувствие подсказывало ему, что такой она и пребудет на веки вечные. Ни малейшей надежды, ни малейшей иллюзии не питал Пьер, что когда-нибудь в будущем те тьма и печаль, что окутали ее душу, пропадут без следа, уступив место свету и радости. Как все молодые люди, Пьер узнавал жизнь из романов: он прочел больше романов, чем все его приятели, вместе взятые; но их ложные попытки шиворот-навыворот систематизировать те события, что будут неизменно уклоняться от любой систематизации, их дерзновенные, настойчивые, но вместе с тем бесплодные усилия распутать, распределить и упорядочить те нити, что тоньше паутинок, те нити, что составляют сложное хитросплетение жизни, – все это больше не оказывало никакого влияния на Пьера. Он проник мыслью прямо сквозь все их напрасные и мучительные нагромождения слов; и одна-единственная, интуитивно им осознанная правда поражала, словно тараканов, все умозрительные обманы романных истин. Он понимал, что жизнь человеку и впрямь дарует сила, кою люди согласно чтут под именем
И потому Пьер оставил всякую мысль о том, что темный светильник Изабелл когда-нибудь озарится для него светом. Ее свет сиял за дверью, что была надежно заперта. Но он больше не чувствовал боли, думая об этом. Он мог бы письменно обратиться и к одним, и к другим, собирать воспоминания о своей семье и, прибегнув к хитрости, выманить кое-какие сведения у оставшихся в живых родичей по отцовской линии, и, возможно, ему попались бы малые крупицы сомнительных и никуда не годных фактов, кои, поверь он в них всей душой, только еще сильней и безнадежней ранили бы его, мешая принятию его нынешних решений. Он дал себе твердое слово не слишком вникать в подробности этой святой задачи. Для него тайна Изабелл обладала всеми очарованиями загадочного ночного небосвода, сама тьма которого пробуждает колдовство.
Поток мыслей все еще неторопливо струился в его сознании, и ныне показалась на поверхности новая мысль.
Несмотря на то, письмо Изабелл переполняли всевозможные святые желания сестры заключить в объятия брата, и в самых страстных красках оно живописало ее бесконечные мучения от разлуки с ним; и хотя оно оканчивалось клятвою в правдивости – клятвой, что без его постоянной любви и сострадания вся ее дальнейшая жизнь будет годна лишь на то, чтобы броситься в какой-то бездонный омут или бурную реку, – но во время условленной заранее первой встречи брата с сестрою ни одно из этих страстных выражений не прозвучало. Она больше трех раз поблагодарила Бога и с большей серьезностью поздравила себя с тем, что он отныне будет делить с ней ее одиночество; но не было в ней ни малейшего следа обычной и привычной сестринской привязанности. И то, разве не вырывалась она из его объятий? Ни разу не поцеловала его; и он ее не поцеловал, если не считать того раза, когда он на прощание коснулся губами ее чела.
Ныне Пьер начал прозревать тайны, что пронизывали другие тайны, и загадки, что ускользали прочь от других загадок, и начал, казалось, видеть простую иллюзорность так называемых незыблемых принципов человеческого общества. Судьба сделала их таковыми. Судьба держала в разлуке брата и сестру, пока они не стали друг другу чужими. Сестры не уклоняются от братских поцелуев. И Пьер понял, что никогда, никогда не сможет он обнять Изабелл простым братским объятием; но когда он думал о тех ласках, кои приняты в семье, мысли об иных объятиях вовсе не смущали покой его чистой души, ибо они никогда не появлялись там осознанно.
Вот каким образом та, кто по воле жестокого рока была лишена всякого умения вести себя так, как подобало сестре, и оттого, вероятно, она дважды и навсегда отдалила малейшую возможность, что ее любовь позволит Пьеру воссоединиться со своей Люси, коя по-прежнему оставалась предметом его самых глубоких и пылких чувств; вот каким образом Изабелл для него стала превыше царств земных и вознеслась живою на седьмые небеса вечной любви.
Глава VIII
ВТОРАЯ БЕСЕДА В ФЕРМЕРСКОМ ДОМЕ И ВТОРАЯ ЧАСТЬ ИСТОРИИ ИЗАБЕЛЛ. КАК ЭТА ИСТОРИЯ ПРЯМО И НЕПОСРЕДСТВЕННО ПОВЛИЯЛА НА ПЬЕРА
Вторая его беседа с Изабелл была более вразумительной, но не менее волнующей и таинственной, чем первая, и он ничуть не удивился, что в начале ее появилось куда больше чудес и загадок.
Как и прежде, одна Изабелл встретила его на пороге фермерского дома и не проронила ни слова, пока они не уселись на скамью в комнате с двустворчатым окном и он не обратился к ней первым. Если Пьер и строил какие-то планы, как держать себя в этот момент, то они касались некоего внешнего проявления чувств, где он излил бы свою предельную любовь к сестре; но ее упорное молчание да мистическая атмосфера, что царила вокруг, заморозили его на месте, его руки не желали раскрываться для объятий, его губы не желали размыкаться для родственного поцелуя, а между тем его сердце переполняла глубочайшая любовь, и он хорошо знал, что девушка безмерно счастлива его присутствием. Никогда прежде столь тесно не переплетались меж собой любовь и уважение, и не сливались в одно; никогда прежде сострадание не следовало по пятам за любопытством и не налагало магические путы на все его телодвижения, не сковывало его волю.
После горстки слов, что с запинкой вымолвил Пьер, да ее краткого ответа в комнате повисла пауза, и стали отчетливо слышны не только мягкие медленные шаги с остановками, что доносились с верхнего этажа, как и прошлой ночью, но и какие-то слабые звуки домашних хлопот, что долетали до них из соседней комнаты; и, заметив бессознательно-вопросительное выражение лица Пьера, Изабелл сказала ему:
– Ну, брат мой, чую сердцем, ты теперь и сам видишь странности и тайны, присущие моей жизни да мне самой, и потому я наконец могу немного оправдать свое поведение, которое ты, быть может, истолковал неверно. Только в тех случаях, когда человек отказывается признать за другими их незаурядность да принять во внимание, сколь необычна была обстановка, в коей они находились, тогда у него составляется ложное впечатление об этих других, и такой самообман рано или поздно ранит его чувства. Мой брат, если я порой кажусь тебе замкнутой и неласковой, все же верь по-прежнему сердцу Изабелл и не позволяй ни единому сомнению смутить себя. Брат мой, звуки шагов, что долетают с верхнего этажа, вызвали у тебя важные вопросы ко мне. Не говори – я прекрасно все понимаю. Я расскажу, почему живу здесь, ибо, как ты мог уже догадаться, комната эта не моя. И заодно сие мне напомнило, что осталось несколько пустяков, о коих должно тебе поведать, принимая во внимание события, что в конце концов даровали мне брата с душою такого ангела.
– Я не могу удержать за собой этот титул, – сказал Пьер серьез ным и низким голосом, придвигаясь к ней немного ближе, – по справедливости, звание ангела принадлежит тебе одной.
– Брат мой, я продолжу и поведаю обо всем, что, сдается мне, ты хочешь знать, в дополнение к тому, что я столь бессвязно рассказала тебе прошлой ночью. Около трех месяцев назад семья, что нанимала отдаленный фермерский дом, вдруг отказалась от его аренды и уехала на Запад. Мне не удалось сразу же подыскать себе новое место, но пожилые соседи радушно приютили меня у своего очага и были так великодушны, что предложили пожить у них до тех пор, пока я не найду что-то подходящее. Однако я не сидела сложа руки в ожидании счастливого случая, что выручил бы меня; и поиски работы привели к тому, что я узнала печальную историю Дэлли Ульвер и то, что этот удар судьбы не только погрузил ее стариков родителей в самую глубокую скорбь, но и лишил их всякой помощи по хозяйству от единственной дочери, и крайнее неудобство такого положения могут легко вообразить те, кто привык жить в окружении слуг. Несмотря на то что мой обычный настрой – если дозволено так называть стремление к лучшей доле, – и впрямь стал очень угнетенный оттого, что несчастье Дэлли служило источником моей выгоды, – этот настрой никоим образом не повлиял на принятое мною решение: даже самые сокровенные и правдивые мои мысли редко на меня влияют; и вот я пришла сюда, и мозоли на моих руках могут свидетельствовать, что я трудилась здесь не напрасно. Брат мой, с тех пор, как ты меня вчера покинул, я не дивлюсь, отчего ты не пытался у меня выведать, как и когда я узнала, что имя Глендиннингов столь тесно связано с моим собственным, и как я узнала, что Седельные Луга – наше родовое гнездо, и почему я, наконец, адресовала свое послание именно тебе и никому другому, и как можно объяснить то памятное событие, что случилась на собрании кружка шитья у двух мисс Пенни.
– Я и сам диву даюсь, как это сии вопросы ни разу не пришли мне в голову, – отвечал Пьер. – Но, Изабелл, твои роскошные волосы и впрямь опутали меня некими чарами, от коих улетучились все мои прежние раздумья, а мне только и оставалось, что любоваться нубийскою силою, коя струилась из твоих глаз. Но продолжай и расскажи мне все и вся. Я жажду знать все, Изабелл, исключая лишь то, что ты не желаешь открыть мне сама. Что-то подсказывает мне, что я уже знаю сердцевину всего и ты вплотную приблизилась к пределу всякой откровенности, а потому, что бы ни осталось тебе досказать мне, это лишь дополнит да подтвердит то, что прозвучало прежде. Словом, продолжай свой рассказ, моя любимая… да, моя единственная сестра.
Изабелл подняла свои чудные глаза и подарила Пьеру долгий страстный взгляд, а затем вскочила на ноги и быстро приблизилась к нему, но вдруг резко замерла и, не проронив ни слова, вернулась на свое место, помолчала какое-то время, отворотясь от него, и, подперев щеку ладошкой, через распахнутые оконные створки в молчании любовалась на слабые зарницы, что порою вспыхивали на горизонте.
Вскоре она заговорила.
– Брат мой, ты, верно, помнишь ту часть истории, когда, обратясь к воспоминаниям детства, что прошло вдали отсюда, я рассказала, как меня представили тому джентльмену… моему… да,
Неожиданная новизна, и милая наивность, и ясность, что прозвучали в нынешнем повествовании Изабелл, удивили и обрадовали Пьера, ибо он мысленно сравнивал их с туманными и чудесными признаньями, что она поведала ему прошлой ночью, и потому он более всего желал, чтоб Изабелл и дальше повела свой рассказ в тех же простых выражениях, но, памятуя о том, в сколь возбужденное и мистическое состояние ввергла его Изабеллова игра на гитаре, Пьер, протягивая ей инструмент, на сей раз не смог удержаться от взгляда, в коем смутно угадывалось не до конца скрытое сожаление, да от сдержанно-насмешливой, но добродушной улыбки. Сие не ускользнуло от внимания его сестры, коя, приняв гитару, взглянула ему в лицо с выражением, кое можно было б счесть почти лукавым и игривым, если б только ее роскошная копна волос не бросала неизменной тени на ее бархатные глаза да не струилась бы из них тьма с удвоенною силою.
– Не тревожься, брат мой, и не смейся надо мной – я не собираюсь тебе петь «Тайну Изабелл» этой ночью. Придвинь же ее ко мне ближе. Принеси светильник сюда.
Так сказав, Изабелла отвинтила несколько винтов из слоновой кости сбоку гитары, чтобы открыть для взора продольную щель, которая позволяла заглянуть внутрь.
– Ну-ка возьми ее вот так, брат, вот, и увидишь то, что должен увидеть, но подожди минутку, пока я не поднесу светильник еще ближе. – Произнеся эти слова, Изабелл, в то время как Пьер держал гитару прямо перед собой, повернула лампу так, чтобы свет падал прямо в круглое отверстие в сердце гитары: – Вот, Пьер, вот, смотри.
Пьер уступил просьбе и жадно заглянул вовнутрь гитары, но ощутил некое разочарование, хоть и подивился тому, что увидел. Он прочел имя
– Прелюбопытное место ты выбрала, Изабелл, когда, получив гитару, решила сделать эту гравировку. Как это вообще можно было сделать, хотел бы я знать.
Девушка бросила на него беглый удивленный взгляд, затем забрала у него инструмент и заглянула туда сама. Она отложила его, и продолжила свой рассказ:
– Вижу, брат, ты не понял. Когда знаешь все о какой-то своей вещи, то тебе легко предположить, что малейшего намека будет достаточно, чтобы объяснить все другому человеку. Я не делала там никакой гравировки, брат.
– Как? – закричал Пьер.
– Имя было уже выбито там, когда я впервые взяла гитару в руки, хотя я этого тогда не знала. Должно быть, гитара делалась для той, которая носила имя Изабелл, потому что выгравировать там буквы можно было только до того момента, как части гитары собрали в единое целое.
– Продолжай… поспеши, – сказал Пьер.
– Да, в один прекрасный день, когда гитара уже давно находилась у меня, странная причуда овладела мною. Видишь ли, нет никакого дива в том, что дети порой разламывают свои самые любимые игрушки, дабы насытить почти неудержимое желание увидеть, какое сердце скрыто у игрушки внутри. Так иногда ведут себя дети. И я, Пьер, я чувствую, что всегда была и навеки останусь ребенком, проживи я даже все семьдесят лет. Подчиняясь мимолетной причуде, я раскрыла ту часть гитары, которую тебе показывала, заглянула внутрь и увидела «Изабелл». И вот еще что я чуть было не запамятовала сказать тебе: с самого раннего детства, сколько себя помню, почти всегда меня называли Белл. А в ту пору, о которой я веду речь, мои общие знания об окружающем мире настолько расширились, что я сразу смекнула: «Белл» – частое сокращение от имени «Изабеллла» или «Изабелл». Поэтому не было ничего удивительного в том, что, памятуя о своем возрасте и других, связанных с ним обстоятельствах, я, найдя надпись внутри гитары, инстинктивно связала имя «Изабелл» с моим полным именем и после этого принялась мечтать на все лады. Эти мечты вспомнились мне вновь. Не говори ни слова.
Изабелл отшатнулась от Пьера в точности так же, как и прошлой ночью, и, приникнув к окну, которое то и дело освещалось вспышками молний, несколько мгновений, казалось, боролась с неким загадочным замешательством. Но вот она живо обернулась и прямо взглянула на Пьера, и его вновь поразила удивительная красота ее чудного лица.
– Меня величают женщиной, и ты зовешься мужчиною, Пьер, но в сем предмете между мужчиной и женщиной нет никакого различия. Почему бы мне не признаться тебе во всем? В нашей голубиной чистоте мы и не думаем разделять друг друга на сильный и слабый пол. Пьер, даже в это мгновение тайное имя, легким ветерком пробегая по струнам гитары, все звенит и звенит в моей голове. Пьер, подумай! Подумай! О, разве ты не понимаешь? Разве не видишь?.. разве не видишь, что я имею в виду, Пьер? Тайна имени в гитаре волнует, волнует меня, так и вертится, так и вертится у меня в голове; это тайное имя, надежно скрытое от глаз и все же навеки оставшееся в недрах гитары, невидимое, неведомое, всегда волнуемое скрытыми в сердце струнами – струнами разбитого сердца; о, моя мама, мама, мама!
Когда страстные сетования Изабелл проникли в самое сердце Пьера, они принесли с собою первую догадку о ее невероятной мечте, коя до сих пор туманно и несмело проскальзывала в непостижимых ее словах.
Изабелл подняла на брата сухие глаза, пылающие, как головни:
– Пьер, у меня нет ни малейшего доказательства, но то была
Изабелл бережно проверила струны и любовно их настроила, затем положила гитару на подоконник и опустилась на колени рядом; и полилась низкая, приятная и переливчатая мелодия, столь тихая, что Пьер наклонился вперед, чтоб уловить ее; мелодия тихонько напевала
Девушка оставалась коленопреклоненной, но весь ее облик вмиг окутала разительная перемена. Она метнула на Пьера быстрый взор и затем одним взмахом руки распустила волосы так, что они окутали ее тело полностью и продолжали струиться по полу. Никогда еще либийская сайя[103] на тихой мессе в монастыре Санто-Доминго[104] не скрывала столь надежно девичью фигурку. Тот широкий дубовый подоконник, перед коим Изабелл стояла на коленях, казался Пьеру близким входом в некую ужасную гробницу, что отверзла свой таинственный зев прямо в распахнутом темном окне, кое поминутно освещалось то слабыми вспышками далеких молний, то огнями светлячков, что появлялись в траве да ткали свой дивный огненный узор в сей мистической атмосфере эбеново-темной, теплой, совершенно безмолвной летней ночи.
Некое мятежное слово так и просилось на язык Пьера, но нежный голосок, что вдруг долетел из-под вуали волос, заставил его удержаться от высказываний:
– Мама… мама… мама!
И вновь, после непродолжительной паузы, прозвучал колдовской ответ гитары, вновь пробежали искры по трепещущим струнам, и вновь Пьер ощутил близкое присутствие некоего духа.
– Должна ли я, мама?.. Готова ли ты? Ты скажешь мне?.. Сейчас? Сейчас?
Эти слова Изабелл бормотала низким и приятным голосом, в той же манере, в какой на все лады произносила слово
– Тайна! Тайна! Тайна Изабелл! Тайна! Тайна! Изабелл и тайна! Тайна!
Пьер, лишенный почти всякой способности мыслить, оплетенный неведомыми чарами дивной девушки, глазел в сторону от нее, сам того не сознавая, словно в трансе; и когда тишина, в конце концов, снова воцарилась в комнате – умолкли все звуки, если не считать звука шагов наверху, – когда он понемногу пришел в себя да огляделся по сторонам, желая понять, где находится, он удивился, увидав, что Изабелл спокойно, хоть и вполоборота к нему, восседает на скамье, что ее длинные и пышные волосы более не мерцают и убраны за спину и что безмолвная гитара спокойно стоит в своем углу.
Он чуть было не задал ей какой-то необдуманный вопрос, но она тут же пресекла это, перебив его на полуслове да велев ему тихим, но, как ни крути, почти непререкаемым тоном, чтоб он никогда более не поминал о той сцене, которую только что пережил.
Он замолк, сильно призадумался и тогда пришел к убеждению, что вся сцена, начиная с первой музыкальной фразы, сыгранной гитарою, должно быть, произошла случайно, невольно, от взрыва чувств самой девушки, и в сие особое состояние повергла ее их новая беседа, а в таких обстоятельствах искусство игры на гитаре неизбежно явилось кстати.
Но ему никак не удавалось выбросить из головы все мысли о том, что некая доля сверхъестественного явно была во всем произошедшем… эта, скажем так, вольная и почти разумная отзывчивость гитары… ее струны, по которым то и дело пробегали чудесные искры… власы Изабелл, вдруг охваченные мистическим сиянием, – все это вместе отнюдь не производило впечатления, что оно было вызвано обычными или естественными причинами. Обостренным чувствам Пьера Изабелл представлялась плывущей в электрическом облаке; а ее ясное чело казалось ему неким магнитом. Впервые за эту ночь Пьер осознал, что суеверие, неотделимое от его пылкого восторга, не помешает ему проникнуться верою в необычайный физический магнетизм Изабелл. И тут – такой вывод напрашивался сам собою при наблюдении за той дивной силою, коей она якобы обладала, – ныне он впервые начал смутно догадываться, что над ним да над его самыми сокровенными мыслями и движеньями души эта девушка имеет еще более таинственную власть, власть, коя столь явно выходила за границы неосязаемого, что он был скорее склонен отнести ее к осязаемому миру, власть, коя по-видимому, не только пробудила в нем неизбежное влечение к Изабелл, но и отторгла его от привычной сферы – отторгла, скажем так, произвольно да как бы невзначай и без всякого умысла, кроме того, отторгла, нисколько не заботясь о том, что же с ними будет дальше, и, опять же, лишь оттого, что он ощутил влечение к ней. А над всем над этим величаво плыл и порою мешался с тем искрящимся электричеством, в волнах которого она, казалось, плыла, вечно вязкий да густой туман двусмысленностей. В их последующей совместной жизни он не единожды воскрешал в памяти эту первую магнетическую ночь, и ему чудилось, он видит, как Изабелл связывает его с собою посредством некоего уникального погодного заклятья – кое разом воздействовало и на его тело, и на душу, – заклятья, разорвать которое для него с той поры стало совершенно невозможным, а всей его мощи он не изведал до тех пор, пока не свыкся с его влиянием на себя. Сие заклинание, мнилось, и было той самой пантеистической[105] первичной магией, что во все времена окружала весь без изъятия субъективный мир таинственностью да молчанием, а что до зримой способности Изабелл порождать электричество, то, казалось, она черпала силы от молний в небесах да от бесчисленных огней светлячков в траве, и чрез то ее власть впервые обнаружила себя перед Пьером. Она вся была словно соткана из огня и эфира, а вдохнул в нее жизнь, мнилось, некий вольтов столп[106], что воздвигся выше августовских грозовых туч на закатном небе.
Редкая в своей прелести простота, невинность и скромность ее истории, и то, как она нередко принимала безмятежный вид человека, у которого душа нараспашку, и ее затаенная, по большей части тихая, ненавязчивая печаль, и то, сколь трогательны были ее ненаигранный тон да манеры, – все это лишь подчеркивало и выделяло необъяснимые, неуловимые и загадочные свойства ее души. Пьер осознал сие с особенной ясностью, когда она как-то раз, после непродолжительного молчания, продолжала свое повествование в столь нежно-доверительной манере, столь свободная от какой-либо хитрости, с такой, едва ль не крестьянскою простотой, да привела подробности, в коих было столь мало возвышенного, что, казалось, почти немыслимо вообразить эту скромную девушку в роли той мрачной, царственной ведьмы, коя совсем недавно приказала Пьеру замолчать таким повелительным тоном, вокруг которой парили в воздухе дивные храмы чудесных электрических искр. Но недолго ее рассказ длился в таком невинном духе, и порою от нее вновь начинали исходить слабые электрические искры, но это почти сразу же заслонялось такими нежными, добросердечными да истинно женственными повадками, что легкие слезы восхищения наворачивались на глаза Пьера, смотревшего на Изабелл с сочувствием, однако ж до сих пор не пролившего над ней ни слезинки.
– Ты помнишь, брат, что я рассказывала тебе прошлой ночью, как эта… эта… ты знаешь, что я имею в виду…
Пьер вздохнул, соглашаясь, и Изабелл продолжала:
– Потом, спустя долгое время, тот торговец опять показался у наших дверей, ездя по торговым делам в маленькие города и деревушки. Когда я нашла надпись в гитаре, я стала следить за ним, поскольку, хоть я и питала убеждение, что судьба открывает свои тайны лишь тогда, когда сочтет нужным, я верила, что в иных случаях она бросает нам кончик нити, позволяя распутать весь клубок и самим добраться до центра лабиринта, где спрятаны великие тайны. Словом, я продолжала его караулить, и, когда в следующий раз он появился у нас на ферме, я постаралась, не открывая ему своих побуждений, выведать, что это был за важный дом такой, где он выменял гитару. И тогда, брат мой, он назвал поместье Седельные Луга…
Пьер вздрогнул, а девушка продолжала:
– Да, брат, Седельные Луга. «Поместье старого генерала Глендиннинга, – сказал он, – но седовласый герой уж давно почивает в могиле, и, к еще большему сожалению, молодой генерал, его сын, тоже отошел в мир иной, но там живет юный внук генерала, а эта семья всегда передает имя и титул из поколения в поколение, да, даже имя – Пьер. Пьером Глендиннингом звали убеленного сединами старого генерала, который воевал в прежние времена с французами и индейцами; и Пьером Глендиннингом также зовут его юного внука». Немудрено, что ты смотришь на меня с таким удивлением, брат, да, он имел в виду тебя, тебя, брат.
– Но гитара… гитара! – закричал Пьер. – Как гитара открыто появилась в Седельных Лугах и как покинула поместье, отданная слугами? Открой мне это, Изабелл!
– Не задавай мне вопросов так пылко, Пьер, ты же можешь вспомнить прежнюю нашу беседу – быть может, на мне лежит какое-то дьявольское заклятие. Я не могу тебе ответить точно и с пониманием дела. Я могу лишь догадываться; но чего стоят догадки? О, Пьер, в миллион раз лучше и куда более прекрасны тайны, чем догадки, ведь тайна хоть и непостижима, но все-таки в ее непостижимости есть свое единство, тогда как догадка – не что иное, как легковесная и бессмысленная пустота.
– Но это же самое непонятное во всей истории с гитарой. Ну же, Изабелл, расскажи; уверен, обо всем этом ты точно что-то знаешь.