– Много, Пьер, очень много, но только о самой ее тайне, и ничего больше. Не могу теперь сказать с уверенностью, знала ли я о том, как гитара оказалась в Седельных Лугах и была потом отдана слугами торговцу. Достаточно того, что она отыскала меня, и пришла ко мне, и говорила со мной, и пела мне, и была со мной искренна, и стала для меня всем.
Изабелл помедлила мгновение, в то время как Пьер тайком обдумывал про себя ее странное откровение, поворачивая ее слова в уме то так, то эдак, но, когда Изабелл опять продолжила свою речь, он был весь внимание.
– Тогда в моей руке оказался весь клубок заветных нитей, брат. Но я не сразу за ним последовала. Для меня, в моем одиночестве, достаточно было знать, что отныне мне ведомо, где следует искать семью моего отца. И все же в те времена у меня еще не возникло никакого желания объявить им о своем существовании. Слишком сильным было мое убежденье, что ни одна живая душа из его родных не узрит во мне ни тени фамильного сходства, и даже если бы кто-то из них увидал меня, то никогда не признал бы, кто я есть на самом-то деле, и потому я думала с полным спокойствием о случайной встрече с кем-либо из родни. Но мои вынужденные переезды да скитания в поисках работы от фермы к ферме поселили меня, наконец, всего в двенадцати милях от Седельных Лугов. Я стала тосковать по родным все больше и больше, но вместе с тем во мне пробудилась новоявленная гордость, что вступила в противоборство с моею тоской, – да, гордость, Пьер. Иль не сверкают мои глаза? Они меня предали, если нет. Однако то была необычная гордость, Пьер, ибо чем таким обладала Изабелл на этом свете, чтоб она могла гордиться? Это была гордость, э… э… гордость чересчур горячего, любящего сердца, Пьер, гордость долгих страданий и скорби, брат мой! Да, я победила свою сильную тоску по родным еще более сильной гордостью, Пьер; и я не была бы сейчас здесь, в этой комнате, и ты никогда не получил бы от меня ни строчки, и никогда у тебя бы не было ни малейшей возможности узнать о той, что зовется Изабелл Бэнфорд, если бы не узнала я, что на ферме Уолтера Ульвера, всего в трех милях от поместья Седельные Луга, бедная Белл найдет людей, кои будут столь добры, что дадут ей работу. Даю в том слово, вот моя рука, брат.
– Моя дорогая, моя божественная, моя благородная Изабелл! – закричал Пьер, в невольном порыве схватив предложенную ею руку. – Это просто уму непостижимое несоответствие, что столь дивная сила сочетается с такою маленькой женскою ручкой. Но сколь сильна и груба эта маленькая ручка, столь же мягко и великодушно твое сердце, кое заставило тяжело трудиться твои руки в ангельском подчинении твоим в высшей степени незаслуженным и долгим страданиям. Пусть, Изабелл, вот эти мои поцелуи коснутся не только твоей руки, но и самого твоего сердца и посеют там семена вечной радости и умиротворения.
Он вскочил на ноги и стал перед сестрой, всем своим видом выражая такую горячую, божественную силу любви и нежности, что девушка устремила на него долгий взгляд, словно он был единственной доброй звездой в ее вечной ночи.
– Изабелл, – кричал Пьер, – я выдержу сладкое покаяние вместо моего отца, а ты – вместо своей матери. Творя праведные дела на земле, мы обретем вечное блаженство за гробом; мы будем любить друг друга чистой и безупречной любовью двух ангелов. Если я когда-нибудь предам тебя, дорогая Изабелл, пусть Пьер предаст себя самого и навсегда канет в вечную пустоту и мрак!
– Брат мой, брат мой, не говори мне таких слов; мое сердце переполнено, до последнего часа оно не испытывало на себе влияния ничьей любви, и теперь твоя любовь, столь святая и безмерная, для него как гром среди ясного неба! Такая любовь столь же невыносима, как ненависть. Успокойся, давай помолчим…
Оба смолкли на время; затем Изабелл продолжала:
– Да, брат мой, в ту пору судьба поместила меня всего в трех милях от тебя, и… но могу ли я быть откровенной и сказать тебе все, Пьер? Все? Все подробности? Есть ли в тебе такая святость, чтобы я могла говорить с бесстрашной прямотой, раскрыть все свои мысли, не обращая внимания на то, куда они могут завести или какие события они воскресят в моей памяти?
– Говори прямо и отбрось всякий страх, – сказал Пьер.
– Мне как-то раз довелось увидеть твою мать, Пьер, и в таких обстоятельствах, что я узнала в ней твою мать, и… но смею ли я продолжать?
– Продолжай, моя Изабелл, ты увидела мою мать – ну, и?..
– …и когда я ее увидела, несмотря на то что ни я, ни она не молвили друг другу ни словечка, я почуяла сердцем в тот же миг, что она ни за что меня не полюбит.
– Твое сердце сказало совершенную правду, – прошептал Пьер про себя, – продолжай.
– Я вновь дала себе клятву никогда не открываться твоей матери.
– Правильная клятва, – вновь еле слышно пробормотал он, – продолжай.
– Но я увидела тебя, Пьер, и те чувства, кои моя мать некогда испытывала к твоему отцу, да с той силой, коя прежде была мне неведома, поднялись во мне. Я сразу же поняла, что если когда-нибудь и признаюсь тебе во всем, то твое великодушное сердце откроется мне навстречу и наградит своей любовью.
– И вновь твое сердце сказало правду, – едва слышно прошептал Пьер, – продолжай… и ты вновь поклялась..?
– Нет, Пьер, то есть да, я поклялась. Я поклялась, что ты мой брат; я и теперь с любовью и гордостью присягаю в том, что юный и благородный Пьер Глендиннинг – это мой брат!
– И только?
– И больше ничего, Пьер, даже тебе я никогда не думала открываться.
– Как же так? Мне-то ты рассказала о себе.
– Да, но один Бог Всемогущий сделал это, Пьер, не бедная Белл. Слушай. Я здесь совсем загрустила; причиною тому бедная дорогая Дэлли – ты, наверно, слышал ее историю, – это самый несчастный дом во всей округе, Пьер. Чу! Это ее постоянные, почти никогда не смолкающие шаги с верхнего этажа ты слышишь. Вот так она все ходит, ходит, ходит; от постоянных шагов все ковры истончились до дыр, Пьер, ковры в ее комнате. Ее отец не смотрит на нее, а ее мать, та выкрикнула свое проклятие ей в лицо. За пределами вон той комнаты, Пьер, Дэлли не сомкнула глаз вот уже в течение четырех недель и больше, она даже не прилегла ни разу на свою постель, в последний раз она спала в ней пять недель назад, но все ходит, ходит, ходит, всю ночь, до тех пор, пока не перевалит за полночь, и тогда только она сама усаживается в свое кресло. Часто приходила я к ней, чтобы хоть немного успокоить, но она твердит мне: «Нет, нет, нет» – через дверь, говорит: «Нет, нет, нет» – и одно лишь «нет» отвечает мне через запертую дверь, запертую на засов три недели назад, когда я хитростью сумела похитить у ней тело ее мертвого ребенка и этими самыми пальцами, одна, ночью, вырыла яму и, подчиняясь милосердному удару самих небес, забравших жизнь младенца, похоронила ее любимый маленький символ ее несмываемого позора там, где не ступала жестокая нога человека… да, засов на двери задвинулся три недели назад, и с тех пор ни разу не отодвигался, а ее пищу я вынуждена выбрасывать через маленькое окно в ее уборной. Пьер, она съела едва ли две горсточки за последнюю неделю.
– Пусть мои проклятия падут на голову этого негодяя, Неда, и язвят его, как рой злобных ос, до конца его дней! – закричал Пьер, пораженный этой историей, которая была достойна самого глубокого сострадания. – Что можно сделать для нее, милая Изабелл? Может ли Пьер сделать хоть что-нибудь?
– Если ты или я что-нибудь не сделаем, то тогда ее вскоре приютит гостеприимная могила, Пьер. Оба – и отец, и мать – для нее теперь словно умершие, навсегда потерянные люди. Они бы могли ее успокоить, мне кажется, ну а что такое для нее мои бедные непрерывные мольбы, произносимые для ее же блага!
На лице Пьера хмурая забота вдруг сменилась сверкнувшим выражением великодушной догадки.
– Изабелл, мысль о том, как именно можно помочь Дэлли, только что пришла мне на ум, но я все еще обдумываю, как бы это получше обставить. Что бы ни было, я твердо решил поддержать ее. Задержи ее здесь ненадолго своими живительными речами, пока мои дальнейшие планы не обретут окончательную форму. Теперь продолжи свой рассказ и тем самым отвлеки меня от шороха шагов – каждый из них оставляет отпечаток в моей душе.
– У тебя большое, благородное сердце, Пьер; вижу, что не одна только бедная Изабелл будет поминать тебя в благодарственной молитве, брат мой. Ты, Пьер – живое подтверждение тому, что живут на земле ангелы, скрытые от глаз людских, веру в коих мы порой теряем в самые мрачные часы нашей жизни. В твоем житии описания благих деяний займут много страниц, брат. Будь все мужчины подобны тебе, тогда не осталось бы больше мужчин – все они переродились бы в серафимов!
– Восхваления – для низких душ, сестра, хитростью они сманивают нас со стези прекрасной добродетели, поскольку на вред, что приносит нам похвала, мы внимания не обращаем, но рады приписать ей то хорошее, чего в ней нет. Так не затягивай же на моей шее петлю похвалы, милая Изабелл. Не восхваляй меня. Продолжай свою историю.
– Я уж говорила тебе, брат мой, каким унылым показался мне сей дом, и таким он был для меня с самого начала. Будь вся моя жизнь одной непрерывной печалью – если подобное вообще возможно, – и то в этом жилище воцарилось столь острое горе, такая безнадежность и отчаяние, кое не встречало ни малейшего утешения, что даже бедная Белл не смогла б его вынести, если бы время от времени не покидала его. Словом, я бежала прочь туда, где царило веселье, чтобы только можно было вернуться назад с новыми силами для служения в том несчастном доме. Продолжительное и постоянное пребывание здесь неизбежно погружает тебя в печальное оцепенение, мертвит. Поэтому я стала порой покидать дом, ходить в гости к соседям, живущим неподалеку, туда, где были дети с их болтовней и где за весело шумящим столом не пустовало ни одно место. И вот, наконец, мне довелось услышать о кружке шитья у двух мисс Пенни и о том, как они стараются, с великодушной добротой, собрать под свое крыло всех девиц округи. Во многих коттеджах я получила приглашения присоединиться к этому кружку; наконец, они уговорили меня, но вовсе не потому, что я питала естественное отвращение к самой задумке и нуждалась в таких уговорах; нет, с самого начала я чувствовала великий страх, что, если я как-нибудь нос к носу столкнусь там с кем-то из Глендиннингов, и мысль об этом была несказанно неприятна. Но хитростью, стороной, я разведала, что леди из особняка не посетит это собрание – ошибочный слух, как позже выяснилось, – и я пошла, а остальное тебе известно.
– Да, прекрасная Изабелл, но ты должна пересказать мне все снова и описать все свои тогдашние чувства.
– Хотя прошел всего день с тех пор, брат мой, как мы с тобою встретились впервые в жизни, а при этом ты для меня уже стал небесным магнитом, что притягивает к себе все, что ни есть в моей душе. Я продолжаю… Проведя какое-то время в ожидании соседской повозки, я присоединилась к кружку для шитья с опозданием. Когда я вошла, обе комнаты, кои сообщались меж собой, были полны до отказа. С дочерьми одного фермера, нашего соседа, я пробралась в дальний угол, где ты меня и видел; и когда я уселась, несколько голов повернулось в мою сторону, и я услышала перешептывания: «Она новая служанка у бедного Уолтера Ульвера… странную девушку они наняли… она мнит себя сказочной красавицей как пить дать… но ее никто не знает… о, какая скромная!.. но не чересчур, сдается мне… я с ней не сяду, только не я… может, она сама такая же погибшая, как Дэлли, прочь от нее… потаскуха!» Впервые бедная Белл попала в такую большую компанию; а так как я знала совсем мало или почти ничего о подобных сборищах, я-то думала, что на собрании, организованном во имя благотворительности, жестокосердие не найдет не единого уголка для укрытия; но, без сомнения, в них говорило простое недомыслие, а не злоба. Все же от их слов в моем сердце родилось печальное эхо, ибо отныне со всех сторон на меня ощетинились острия ужасных подозрений, в какие обычно вырождается в глазах общества странное и одинокое горе, как будто и самого горя было мало, и никакая невинность не послужит нам защитой, но обязательно стоит ждать появления и презрения, и леденящего душу позорного клейма! Я словно пережила мучительный возврат в прошлое – даже там, в толпе румяных юных девушек и цветущих женщин, – мучительный возврат в былое я пережила, когда вновь столкнулась с проявлением этого чувства, этой бесчеловечности, причины которой мне никак не удавалось понять, бесчеловечности, о которой я поведала тебе, рассказывая о своем раннем детстве. Но Пьер, милый Пьер, не смотри на меня с такой печалью и горечью. Какой бы одинокой и потерянной среди людей я себя ни чувствовала, я люблю их и сострадаю им с терпеньем и пониманием – тем, кто так жестоко и неразумно облил меня презрением. И ты, ты, милый брат, озарил добрым светом множество мрачных закоулков в моей душе и навсегда убедил меня в том, что люди способны на поступки, кои украсили бы и ангелов. Так не смотри же на меня, дорогой Пьер, до тех пор, пока твои глаза не перестанут метать молнии.
– В таком случае, они – живые толкователи моих чувств, милая Изабелл. Каков теперь мой взгляд, я не могу сказать, но мое сердце во мраке, и я еле сдерживаюсь, чтобы не обратить хулу к небесам, которые равнодушно взирали на то, как твоя невинность претерпевала такие муки. Продолжай же свою историю, которая берет за душу.
– Я тихонько сидела там и шила, не находя в себе храбрости, чтобы оглядеться по сторонам, и благословляла свою счастливую звезду, что привела меня в столь укромный уголок, позади всех остальных; я тихонько сидела и шила фланелевую рубашку и с каждым стежком молила Господа об одном: какое бы сердце она ни закрыла, пусть она по-настоящему его согреет, и чтоб весь холод большого мира, который я ныне испытывала, оставался снаружи, тот, который ни одна фланелевая ткань, или самые пушистые меха, или самое жаркое пламя не смогли бы теперь изгнать из моего сердца; я тихонько сидела за шитьем, когда услышала громкие слова – о, как глубоко и неизгладимо они врезались мне в память!.. «Ах, дамы, дамы, мадам Глендиннинг, мистер Пьер Глендиннинг». В тот же миг моя острая игла вонзилась мне в бок и уколола сердце; фланелевая ткань выскользнула из моих рук; ты слышал мой крик. Но добрые люди на руках поднесли меня к окну и распахнули его настежь, и дыхание самого Господа повеяло на меня; и я очнулась, и сказала, что это был простейший мимолетный пустяк, сейчас все совсем прошло, это больше не повторится, примите мою искреннюю сердечную благодарность, но если только меня теперь все оставят посидеть в сторонке, то будет для меня наилучшее – я хочу продолжить свое шитье. И тревога вокруг меня рассеялась так же быстро, как возникла; и вновь я сидела и шила из фланели, надеясь, что или нежданные гости вскоре покинут кружок, или, вместо того, что некий дух унесет меня прочь отсюда; я все сидела и шила до тех пор, пока – Пьер! Пьер! – я ведь сидела, не поднимая глаз, я же почти ни разу не решилась на это за весь вечер, только один раз, я не глядела по сторонам, не обращала внимания ни на что, кроме фланелевой рубашки на коленях да иглы, коя оставалась у меня в сердце, и я почувствовала – Пьер,
– Ах, тут ты глубоко заблуждаешься, бедная Изабелл, – вскричал Пьер с горячностью, – твои слезы не растворились бесследно, но оставили красные пятна, похожие на кровь; и ничто так не тронуло меня до глубины души, как их трагический вид.
– Как? Как? Пьер, брат мой? Высохнув, оставили красные пятна? О, ужасно! Чудесно! Невообразимо!
– Нет, чернила… чернила! Что-то в их химическом составе поменялось, смешавшись со слезами, и они стали похожи на кровь, и только, сестра.
– О Пьер! Это удивительно… думается мне… даже наши собственные сердца не всегда сознают всю остроту своих страданий; временами у нас струится кровь, а мы думаем, что это всего лишь слезы. Порой нашим страданиям, как и талантам, другие люди – лучшие судьи. Но останови меня! Заставь меня вернуться к моему рассказу! Мне кажется, что ты уже знаешь все… нет, не совсем все. Ты еще не знаешь, что за душевный порыв побудил меня написать тебе; но бедная Белл тоже этого не знает – бедная Белл находилась тогда в такой сильной горячке, что не была способна на хладнокровно обдуманный мотив. Сам Господь позвал тебя, Пьер, а вовсе не бедная Белл. Даже теперь, когда я провела с тобой ночь и вслушивалась во все твои излияния настоящей любви и великодушия, – даже теперь я стою как зачарованная и не ведаю, что может произойти со мной или что теперь обрушится на меня из-за того, что я так поспешно назвала тебя своим. Пьер, сейчас,
– Разве любовь – это вред? Может ли правда ввергнуть нас в скорбь? Прекрасная Изабелл, как может боль прийти по Божьей тропе? Теперь, когда я знаю о тебе все, как я могу забыть тебя, ошибаться в понимании тебя и любви к тебе в огромной пустыне всего бескрайнего мира, – да разве я могу ошибаться; тогда ты можешь со всем благоразумием обратиться ко мне вот с каким вопросом и молвить: «Скажи, Пьер, отвергнув душою святые требования бедной Белл, не обрек ли ты себя на вечные муки?» А моя справедливая душа отзовется эхом: «Вечные муки!» Нет, нет, нет. Ты – моя сестра, и я – твой брат; и та часть мира, которая знает меня, должна узнать о тебе, или, клянусь Небесами, я сокрушу этот высокомерный мир и поставлю его пред тобой на колени, моя милая Изабелл!
– Угроза в твоем взгляде дарит мне неописуемое наслаждение; я выпрямляюсь рядом с твоей величественной фигурой; и в тебе, брат мой, я вижу Божьего посланца, пышущего гневом, говорящего мне: встань, встань, Изабелл, и не принимай диктата обычного мира, но сама диктуй этому миру условия и яростно отстаивай в нем свои права! Твое покоряющее благородство лишило меня всей моей женственности, брат мой; и теперь я знаю, что в моменты самого высокого душевного подъема женщина чувствует в груди не нежность вовсе, а учащенное сердцебиение под крепостью стальной кольчуги!
Она была воплощением смелой красоты; ее длинные роскошные волосы струились свободно, как растрепанное знамя; в ее чудных, широко распахнутых глазах, казалось, вспыхнули искры; все это представлялось Пьеру творением незримого чародея. Преображенная, она стояла перед ним; и Пьер, склонившись перед ней в глубоком поклоне, увидал в ней то неизменногрозное величие человеческой натуры, коя бывает величественной и суровой как у мужчин, так и у женщин.
Но нежность, свойственная всем женщинам, в конце концов вернулась к Изабелл; и она молча села к окну, любуясь, как резвятся в траве кроткие огни светлячков той магнетической летней ночью.
Грустно улыбаясь, Пьер прервал молчание:
– Сестра моя, будешь ли ты так щедра, чтобы подать мне милостыню; я очень голоден – я не ел с самого завтрака; и теперь принеси мне только кусок хлеба да стакан воды, Изабелл, ничего другого я не прошу. Прошлой ночью я рыскал в кладовой особняка, словно взломщик в булочной, но этим вечером мы должны вместе поужинать, Изабелл; поскольку мы впредь будем жить вместе, так давай начнем это совместной трапезой.
Изабелл взглянула на него, тая во взгляде некое непостижимое и глубокое чувство, затем, всем своим видом выказывая согласие, с милой улыбкою молча покинула комнату.
Когда она вернулась, Пьер, метнув взор на потолок, сказал:
– Она успокоилась, шаги совсем прекратились.
– Но не прервались ее муки; если шаги ее смолкли, то беспокойное сердце – нет. Брат мой, она вовсе не успокоилась, покой для нее потерян, так что благонравная тишина этой ночи для нее по-прежнему наполнена безумным гвалтом.
– Принеси мне карандаш или перо и лист бумаги, Изабелл.
Она отодвинула в сторону каравай хлеба, тарелку и нож и принесла ему перо, чернила и бумагу.
Пьер осмотрел перо:
– У тебя есть только такое, дорогая Изабелл?
– Это – единственное, брат мой, другого не найдется в этой бедной лачуге.
Пьер долго глазел на перо. Затем, повернувшись к столу, твердо написал следующие строки:
«Дэлли Ульвер: с глубоким и искренним уважением и сочувствием от Пьера Глендиннинга.
Твою грустную историю, кою я знал прежде только понаслышке, нынче рассказала мне полностью одна особа, которая искренне переживает за тебя, и ее тревога передалась мне. Ты желаешь покинуть эти края и поселиться там, где сможешь жить спокойно да найти какую-то тихую работу, подходящую для твоего пола и возраста. Эти хлопоты я охотно беру на себя и все для тебя устрою, насколько мне позволят мои возможности. Поэтому – если ты в своем тяжком горе не вовсе отвергаешь всякое утешение, что, увы, чересчур часто бывает с людьми, хотя отталкивать руку дающего есть великое заблуждение, в которое нас повергает горе, – поэтому рядом с тобою находятся два твоих верных друга, кои заклинают тебя проявить к себе хоть каплю снисхождения и подумать о себе, о том, что на этом вся твоя жизнь еще отнюдь не кончается, что время все лечит. Наберись же немного терпения, пока твой будущий жребий не решится благодаря нашей помощи, и знай, что я и Изабелл – твои преданные друзья, искренне любящие тебя».
Он дал письмо в руки Изабелл. Та прочла его в молчании, затем положила листок на стол, протянула ему обе руки и возвела очи горе, где находились и Дэлли, и Бог.
– Как ты думаешь, она не испытает боли, получив это послание, Изабелл? Ты знаешь ее лучше меня. Я думаю, что твоя помощь просто вытащила ее с того света и какое-то обещание, исходящее от тебя, может ее немного успокоить. На вот, держи – и скажи, что ты думаешь, как нужно лучше поступить.
– Значит, я немедленно передам его ей, брат мой, – бросила Изабелл на ходу, покидая комнату.
Молчание, что упрочило свои позиции, соединилось с ночью длинною скрепою да, не теряя времени, тут же пригвоздило ее намертво к этой половине мира. И Пьер, который вновь остался в одиночестве в такой час, не мог не прислушиваться. Сперва он услышал, как Изабелл поднимается по лестнице, ведущей на второй этаж; потом ее шаги приблизились к нему наверху; затем до него донесся тихий стук в дверь, и ему показалось, он услышал шорох бумаги, кою просовывают в щель между порогом и дверью. И тогда новые, дрожащие шаги приблизились к тому месту, где стояла Изабелл; затем слышно было, что обе девушки разошлись в разные стороны, и вскоре Изабелл вернулась к нему.
– Ты и впрямь постучала и подсунула письмо под дверь?
– Да, и она его сейчас читает. Чу! Рыдания! Благодарение Господу, долго сдерживаемое горе наконец-то нашло выход в слезах. Соболезнование, сострадание сделали это… Пьер, за этот твой благороднейший поступок тебя должны причислить к лику святых сразу же после кончины.
– Разве святые могут проголодаться, Изабелл? – спросил Пьер, стремясь отвлечь ее от этой темы. – Подай-ка мне каравай, но нет, ты должна помочь мне, сестра… Благодарю, это вдвойне сладкий хлеб… Ты сама испекла его, Изабелл?
– Сама, брат мой.
– Подай мне стакан воды и наполни его своей рукой. Так… Изабелл, мои сердце и душа полны глубочайшего уважения, а меж тем я рискну назвать сей ужин настоящей тайной вечерей… Раздели со мной трапезу.
Они поужинали, не обменявшись ни единым словом; и вслед за тем Пьер, не проронив ни единого слова, поднялся из-за стола, поцеловал сестру в чистый безупречный лоб и, не вымолвив ни слова, покинул дом.
Мы не знаем, каковы были мысли в душе Пьера Глендиннинга, когда он дошел до деревни и ступил под сень исполинских вязов, и не видел ни единого света в окне, и не слышал нигде ни звука голоса человеческого, когда путь ему освещали лишь кроткие огни светлячков, кои, словно огненные змейки, резвились в листьях травы, да в просветы меж деревьев на него падал слабый свет далеких звезд, да ему слышался доносящийся издалека привычный немолчный гул дыхания объятой сном земли.
Пьер остановился перед красивым домом, который стоял немного поодаль, в зарослях кустарника. Он поднялся на крыльцо и громко постучался в дверь как раз тогда, когда башенные часы в деревне пробили час ночи. Он постучался, но никакого ответа не последовало. Он вновь постучался, и вскоре услышал, как распахнулось окно на втором этаже и удивленный голос спросил:
– Кто там?
– Пьер Глендиннинг, и он желает немедленно переговорить с преподобным мистером Фолсгрейвом.
– Правильно ли я расслышал?.. Святые Небеса, что за причина, юный джентльмен?
– Все тому причиной, целый мир есть причина. Вы впустите меня, сэр?
– Конечно… но я молю вас… нет, постойте, я вас впущу.
Быстрее, чем этого можно было ожидать, дверь перед Пьером распахнул сам мистер Фолсгрейв, держа подсвечник и закутанный, словно студент в свой плащ, в шотландский плед.
– Во имя Неба, какая причина, мистер Глендиннинг?
– Небо и земля есть причина, сэр! Можем мы подняться к вам?
– Разумеется, но… но…
– Отлично, тогда пройдемте с вами внутрь.
Они поднялись на второй этаж и вскоре оказались в кабинете священника и уселись; изумленный хозяин все еще сжимал в руке подсвечник и сверлил Пьера настойчивым испытывающим взглядом.
– Вы – представитель Господа на земле, сэр, мне хочется верить.
– Я? Я? Я? Клянусь честью, мистер Глендиннинг!
– Да, сэр, люди называют вас представителем Бога на земле. И что же вы, Его представитель, решили вместе с моей матерью относительно Дэлли Ульвер?
– Дэлли Ульвер! Что, что… что все это безумие может значить?
– Я спрашиваю, сэр, что вы и моя мать намерены делать с Дэлли Ульвер?
– Она?.. Дэлли Ульвер? Ее выселят с ваших земель – и что, ведь ее собственные родители от нее отказались.
–
– Мистер Глендиннинг, – сказал священник, теперь уже спокойно отставив в сторону подсвечник и с достоинством кутаясь в плед, – Мистер Глендиннинг, я не буду вовсе упоминать о моем естественном удивлении этим в высшей степени неожиданным визитом и в самое неподходящее время. Вы ведь уже знаете ответы на эти вопросы, и я дал их вам, насколько мне позволили мои знания предмета. Все ваши последующие дополнительные вопросы я предпочитаю обойти молчанием. Я буду счастлив увидеть вас в любое другое время, кроме этого, а теперь прошу меня извинить. Доброй ночи, сэр.
Но Пьер не шелохнулся, и священнику не осталось ничего другого, как остаться сидеть на своем месте.
– Я все прекрасно понимаю, сэр. Дэлли Ульвер, значит, будет выброшена на улицу голодать или торговать собой, и все это при молчаливом согласии слуги Господа. Мистер Фолсгрейв, дело Дэлли, столь сильно заботящее меня, это лишь вступление к другому вопросу, который занимает и тревожит меня гораздо больше, и я питал слабую надежду, что вы будете способны, как добрый христианин, дать мне искренний и честный совет. Но знамение свыше укрепляет меня в мысли, что вы не можете быть для меня искренним советчиком, который не зависит от общественного мнения. Я должен искать поддержки у самого Господа, который, насколько мне известно, никогда не прибегает к чужим услугам, чтобы донести Свою волю. Но я не осуждаю вас; мне кажется, я начинаю видеть, в каких тесных мирских путах находится ваша профессия и что вы не можете служить Божьим истинам в том мире, где правит выгода. Я больше сочувствую, чем негодую. Простите мне этот визит в самый неурочный час и не считайте меня своим врагом. Доброй ночи, сэр.
Глава IX
РАЗГОРАЕТСЯ ЗАРЯ,
И МРАЧНА ТА ЗАРЯ. СГУЩАЕТСЯ МРАК,
И ЛУЧЕЗАРЕН ТОТ МРАК
В тех гиперборейских[107] землях, где восторженная правда, и искренность, и независимость неизменно будут вести за собой умы, самой природой созданные для глубоких и бесстрашных мыслей, все предметы видятся в сомнительном, неясном и измененном свете. Когда в той разреженной атмосфере начинаешь наблюдать самые незыблемые и общепризнанные людские правила, они сперва становятся скользкими и неустойчивыми, а потом в конце концов видишь, как они действуют шиворот-навыворот, и даже небеса в твоих глазах теряют свою чистоту с тех пор, когда понимаешь, что они терпят возникновение подобного тревожного эффекта, ведь главным образом на небесах-то и происходят все удивительные чудеса.
Но устрашающим примером служит нам то, сколько блестящих умов безвременно пало на сих землях вероломства, словно исследовательские экспедиции, кои навеки исчезли во льдах Арктики, и сие вынуждает нас держаться от тех земель на почтительном расстоянии, ибо постигли мы, что не дано сынам человеческим проследовать тропою правды до последней черты, поскольку стоит нам ступить на нее – и с той минуты наш душевный компас утрачивает всякое понятие о верном направлении, а по прибытии на магнитный Полюс, стрелка компаса, указуя на собственную бесполезность, поднимается вертикально, признавая севером любую сторону горизонта.
Однако и не столь далекие области мысли таят в себе неожиданные перевалы. Если уж случится такое диво, что у некоего доброго человека невеликого ума да у коего не в обычае много трудиться головою, вдруг заведется какая-то самостоятельная мысль, так не обойдется без того, чтоб не начали ей в конце концов восторженно рукоплескать как умственному прогрессу, когда она всего-навсего говорит о том, что Правда вторгается в земли Заблуждения, и всегда найдутся особы, кои сочтут сие капитальнейшей вещью, достойной самых серьезных похвал, как величайшее из возможных благословений, что католицизм несет миру; а меж тем почти каждый мыслящий человек рано или поздно приходит к убеждению, что в фундамент нашего общества, верно, заложена какая-то огромная ошибка, если люди никогда всем миром не движутся к правде, а достигают ее лишь отдельные личности, кои то там, то сям неизменно вырываются вперед; и, вырвавшись вперед, они бросают всех прочих далеко позади и тем самым навеки отсекают себя от спасительного каната их сочувствия, и плывут дальше по воле волн и сами обрекают себя на то, что отныне все прочие будут всегда относиться к ним с недоверием, неприязнью и даже – хотя чаще всего все постараются это скрыть – с явными страхом и ненавистью. Стоит ли удивляться тогда, что сим прогрессивным умам человечества хоть и удалось оставить всех прочих далеко позади, но порою они-то сами могут остаться поистине неуправляемыми и время от времени будут подвергаться искушению поворотить назад и напасть с безрассудною яростью на те чувства и взгляды, кои они навеки оставили в своем арьергарде. Вне всяких сомнений, когда они находятся на ранних стадиях своего развития, в особенности те, кто еще молод, кто еще не охладил свой ум длительным знакомством с нашим миром, как это всегда и неминуемо случается с каждым, тогда эти горячие головы почти неизбежно выплескивают свою ярость на публике, а после столь же неизбежно и горько сожалеют о содеянном.
Переживши сильное потрясение оттого, что узнал всю правду без прикрас, ум молодого Пьера не просто опередил других в своем развитии, а по воле магических сил вознесся выше всех обыденных интуитивных догадок; и нельзя сказать, что он вовсе избежал прискорбных приступов той безрассудной ярости на свое прошедшее, портрет которой мы постарались набросать выше. И он, покорствуя этому своему непозволительному душевному настрою, среди ночи вломился в дом к преподобному мистеру Фолсгрейву да самым неучтивейшим образом вызвал на бой сию особу духовного звания, правду молвить, искренне дружелюбную и достойную всяческого уважения. Но создавалось впечатление, что, по странному стеченью обстоятельств, эволюция его проницательности шла вперед семимильными шагами, и столь же стремительно развивались у него и мудрость в своем роде, и милосердие; и те последние слова, что он сказал на прощание мистеру Фолсгрейву, доказывали довольно ясно, что Пьер, до того как изменить своим манерам джентльмена, уж принялся раскаиваться в том, что даже единожды отважился на подобный шаг.
И теперь, когда он возвращался домой, погруженный в глубокие раздумья, навеянные полночным часом, а в голове его, не переставая, кружились мысли обо всем, что произошло, кружились, перелетая с места на место, подогреваемые настойчивым, неизменно созидательным пламенем, рожденным от вдохновенного гласа его совести, вот тогда-то его со всех сторон и окружили умиротворяющие соображения, кои, приди они ему на ум раньше, непременно удержали бы его от вторжения к почтенному священнику.
Но лишь тот смертный муж, кто прошел сквозь бурю земных страстей, лишь тот, кого не раз обвиняли в глупости, чаще всего получает в награду способность что-то постичь. Такие взгляды могли бы навеки избавить нас от довлеющего над нами проклятья поспешных и неизменных возвратов к периодам глупости, ибо если глупость и выступает нашим учителем, то постижение есть тот урок, коему она нас учит, и если глупость совсем покинет нас, то грядущее постижение упорхнет вместе с ней, а мы так и останемся стоять на полпути к мудрости. И в этом-то и проявляет себя неслыханное тщеславие рода человеческого, кое с начала времен вкрадчиво нашептывает ему, что пришла пора вкусить отдых, и даже самый что ни на есть даровитый ум рано иль поздно проходит свой искус суетными мыслями, когда он вполне искренне заявляет самому себе: «Я достиг вершины человеческого теоретического знания, и посему я останусь на этой ступени и буду ждать». Неожиданные набеги новой правды одолеют и опрокинут его, как некогда татарские полчища – государства Китая[108], ибо ни одна Великая Китайская стена из тех, что человек возводит в душе своей, не убережет его надолго от вторжений тех варварских орд, кои правда всегда вскармливает в лоне своего снежного, но меж тем перенаселенного Севера, а посему империя человеческого знания никогда не погибнет, если вдруг угаснет какая-то династия, ибо правда, как и прежде, венчает новых императоров на царство земное.