Но на более близком расстоянии, на этом берегу неподвижного озера, что разлилось в том месте полукругом и подмывало пологий склон, где уходили вдаль кукурузные поля, там стоял маленький и низенький красный фермерский дом; его древняя крыша была ложем ярчайшего мха, и его северный фасад (где от постоянного дыхания норда лишайники разрастались еще пуще) также оброс мхом, словно кора на северной стороне какого-нибудь гигантского широкоствольного клена в роще. С одной стороны к дому примыкал навес под двускатною крышей, коя покоилась на решетке, столь густо заросшей зеленой растительностью, что она и сама искала опоры, да поплатилась за это богатым вознаграждением от свободно разросшейся зелени, один из могучих побегов которой обвился вокруг кирпичной дымовой трубы и возвышался над нею, колеблемый ветром, словно оплетенный плющом громоотвод. С другой стороны дома вы видели невысокую пристройку, то была молочная кладовая, ее стены скрывались под густою сетью лоз винограда мадера; и, будь вы достаточно близко да проникни взором в сию зеленую темницу из сплетения виноградных лоз да через легкие деревянные ламели старых жалюзи, что закрывали маленький оконный проем, вы бы увидели тихих и кротких пленных: молочные бидоны, и снежно-белые немецкие сыры в ряд, и заплесневевшие золотистые бруски масла, и кувшины белых сливок. Три строевые исполинские липы стояли на страже у этого дома, что утопал в зелени. Стволы тех лип оставались гладкими и почти без листвы вплоть до конька крыши, но затем все три разом переходили в густую крону, напоминающую перевернутый вверх тормашками конус с округлым основанием, словно гигантский воздушный шар.
Стоило Пьеру разглядеть сей дом, как он уж не мог отвести от него глаз и весь затрясся. Его взяла дрожь не только при мысли о том, что он вот-вот встретится с Изабелл, которая здесь обрела тихую гавань, но при мысли о двух очень странных и схожих между собою совпадениях, что принес ему нынешний день. Когда этим утром он спускался к завтраку под руку с матерью, его сердце переполняли дурные предчувствия, каково-то будет ее высокомерное мнение о таком бедном создании, как Изабелл, коя нуждалась в ее материнской любви, – и вот, подумать только! к ним пожаловал его преподобие, мистер Фолсгрейв, и все они стали судить Неда и Дэлли, и столь похожей оказалась их история на ту, кою Пьер собрался было поведать матери, что он отчаялся и не знал, как описать ей те события во всех их нравственных аспектах, ибо уже знал прекрасно ее взгляды на сей предмет, и, таким образом, он укрепился в своих прежних предположениях, ибо в его присутствии все дело обсудили от начала и до конца, и посему, благодаря этому странному совпадению, он в совершенстве знал теперь точку зрения матери и получил предостережение, словно наущение свыше, что ни под каким видом нельзя ей признаваться ни в чем. Вот что произошло в то утро, а теперь, когда в наступивших сумерках он бросил беглый взгляд на дом, где Изабелл нашла себе пристанище, то сразу же признал в нем фермерский дом их старого арендатора, Уолтера Ульвера, отца той самой Дэлли, которую Нед навеки обесчестил своим бессердечным обманом.
И тогда чувства самого необычайного, почти мистического толка вкрались в душу Пьера. Подобные совпадения, сколь бы они часто ни повторялись, не имеют в себе достаточно силы, чтобы заронить благоговейный трепет в сердца менее податливых, менее поэтических и склонных к размышлению сынов человеческих, однако они всегда наполняют натуры с более тонкой душевной организацией множеством переживаний, кои выходят за рамки всех словесных выражений. Тонкие натуры способны постичь сложнейшую загадку жизни. С быстротой молнии ответ сам собою возникает у них в уме – на то воля случая иль воля Бога? Притом если на душу нашу возьмутся повлиять таким образом, чтоб мы и впредь то и дело становились бы жертвою любой привычной печали, тогда та самая неразрешимая загадка начнет на наших глазах расти и расти, пока вконец не разрастется вширь настолько, чтобы объять необъятный круговорот понятий целой Вселенной. Ибо это известно с давних пор, что, страдая, честные душой люди более всех размышляют о конечных причинах[92]. Когда у таких людей сердце растревожено до самых глубин, то оно встречает полное понимание рассудка, который тоже пребывает в глубоком волнении. Пред лицом сокрушенного печалью человека, буде он мыслитель, бредет в цепях процессия всех минувших веков, и гремят их оковы мириадами звеньев, храня некую мрачную тайну.
Прохаживаясь взад и вперед на опушке, на самой границе длинных теней величественного лесного царства, Пьер пытался, не вдаваясь в подробности, вообразить себе то объяснение, коему суждено было вот-вот состояться. Но совершенно бессильно оказалось здесь его воображение, ибо явь ныне стала для него слишком уж явственною, и двойница, только двойница то и дело возникала у него в мыслях, а за последнее время так привык он, что сия сотканная из воздуха красавица нередко смущает его покой, что едва ль не трепетал мысли вскоре встретиться с нею лицом к лицу.
Но вот уже совсем сгустились вечерние тени, и все вокруг потонуло во мраке, и только три неясных силуэта высоких лип указывали ему путь, когда он начал спускаться с холма, словно плывя по направлению к дому в наступившей тьме. Пьер сам того не ведал, однако ход его мыслей был извивистым, и течение его размышлений будто бы змеилось: словно огибало оно валуны дурных предчувствий, как последние препятствия, воздвигнутые прозаическим благомыслием на пути к исполнению того великодушного решения, что принял он. Его шаги сделались торопливее, когда приблизился он к фермерскому дому и увидал бледный огонь единственного светильника, что теплился в двустворчатом окне. Он прекрасно сознавал, что сам же уходит навсегда прочь сияющего бриллиантовыми огнями канделябров особняка Седельных Лугов, чтобы при тусклом свете жалкой лучины влачить жизнь в нищете и горе. Но тихий глас божий в его душе сладкоречиво провещал ему о лучезарном торжестве божественной правды и добродетели; и пусть всегда скрыты они от наших глаз густыми туманами, что поднимаются от земли, все равно воссияют они в ясных небесах, бросая радужные блики на сапфировый престол Господа.
Он подходит к двери, а меж тем в доме царит молчание; он стучит; свет в окне мерцает и исчезает; он слышит, как в глубине дома дверь скрипит на своих петлях; и затем его сердце начинает неистово биться, когда поднимается наружный дверной засов; и вот, держа светильник над своею дивною главой, пред ним предстает Изабелл. Это она. Ни единого слова не слетает с ее уст; ни единой живой души нет с нею рядом. Они заходят в комнату с двустворчатым окном; и тут Пьер опускается на скамью, разом побежденный и физическою слабостью, и душевным смятением. Он поднимает глаза и встречает пристальный взор Изабелл, взор неизъяснимой прелести и одиночества; и вслед за тем звучит ее низкий, приятный, немного прерывистый от рыданий, на диво мелодичный голос:
– Так, значит, ты брат мой… можно ль мне звать тебя Пьером?
Всматриваясь со всей зоркостью, в первый и последний раз изучая внешность таинственной девушки взглядом брата, Пьер не спускает с нее глаз долгое мгновение; и в ее лице, обращенном к нему с мольбой, не только видит он в тот миг чувствительную безымянную швею, но также узнает он нежные черты сходства с портретом своего отца в пору его молодости, и эти черты его отца удивительным образом передались и слились в гармонии с другими, породнились с некими чертами прежде ему неведомой, иноземной красавицы. И тотчас же и память, и предчувствие, и интуиция сказали ему: «Пьер, отбрось осторожность, здесь нет ни малейшего сомнения – это сестра твоя; ты видишь пред собою родную плоть и кровь».
– Так, значит, ты брат мой!.. можно ль мне звать тебя Пьером?
Пьер вскочил на ноги и поймал Изабелл в уверенные объятия:
– Ты! Ты!
Пьер чувствовал слабую дрожь Изабеллы в его объятиях, она склонилась головою к нему на грудь; его всего закрыли, будто струи водопада, темные блестящие потоки ее длинных и ничем не сколотых волос. Отбросив волну ее локонов в сторону, он не мог наглядеться на гибельную красоту ее лица, и им овладела беспредельная печаль. Изабелл лежала на руках его, будто помертвелая; будто бездыханная, ибо смерть оставляет совершенно нетронутыми и затаенное спокойствие, и прелестные черты человеческого лица.
Пьер уж сбирался громко звать на помощь, но тут Изабелл медленно открыла глаза; и он почувствовал, что оцепенение понемногу покидает ее тело и что она мало-помалу приходит в себя, и вновь ощущает он, как ее сотрясает легкая дрожь в его объятиях, словно ее чуть-чуть смущает и настораживает то, что смертный муж позволяет себе так ее обнимать. Пьер молча клянет свой не в меру пылкий нрав да опрометчивость и одновременно преисполняется бесконечным уважением к Изабелл. Он заботливо ведет ее к скамье у двустворчатого окна, и садится с нею рядом, и ждет в молчании до тех пор, пока минует это первое потрясение от их встречи и она станет более спокойной и готовой к тому, чтобы вновь завести с ним беседу.
– Как ты теперь себя чувствуешь, сестра моя?
– Благодарю тебя! Благодарю тебя!
Сладостная, неодолимая сила вновь звучит в музыкальном ее голосе, а также мягкие, чудные нотки иностранного акцента – все вместе кажется Пьеру фантастическим, а меж тем тот голос все более и более завладевает его душою. Он наклоняется и целует ее в лоб, а после чувствует, как ее ручка ищет его руки, и сжимает ее в своей без лишних слов.
Ныне Пьер перенес все свое внимание на то ощущение, кое в нем пробудило сплетение их рук. Он чувствует пожатие этой очень маленькой и загрубевшей, но на диво сильной ручки. И тогда, по одной только натруженности ее рук, он понимает, что дочь его отца все это время должна была тяжким трудом зарабатывать себе на хлеб в том же мире, где он, ее единокровный брат, вел столь праздное существование. Он вновь почтительно целует ее в лоб и, касаясь его теплыми губами, бормочет молитву к небесам.
– Я потеряла дар речи при виде тебя, Пьер, брат мой. Отныне я вся, со всеми моими мыслями и желаниями, навеки останусь пред тобою в неоплатном долгу; где ж мне отыскать слова, чтоб заговорить с тобой? Будь на то воля Божья, Пьер, величайшим благом для меня было бы теперь лечь наземь и умереть. Тогда я обрела бы покой. Будь же снисходителен ко мне, Пьер.
– Всегда я буду снисходителен к тебе, моя возлюбленная Изабелл! Не заговаривай со мною покамест, если это для тебя сейчас наилучшее, если только в силах ты сохранять молчание. Вот это пожатие твоей руки, сестра моя,
– Я и не знаю, когда же мне заводить с тобою речь, Пьер, а сердце мое по-прежнему переполнено.
– До сокровенных глубин моего сердца я люблю и уважаю тебя, и сочувствие мое к тебе, никогда не угасая, переживет саму вечность!
– О, Пьер, неужто не властен ты меня исцелить от этих грез наяву, спасти от этой неразберихи, что со мною творится? Моя бедная голова все кружится и кружится; и в этом кружении не предвидится никакой передышки. Сама жизнь моя после этого не продлится долго, ибо все чувства стеснились во мне, не находя выхода. Поворожи, чтобы я пролила слезы, Пьер, иначе мое сердце разорвется от мучительного томления – более губительного, чем все мои прежние страдания!
– О вы, властные утолить нашу жажду вечерние небеса, о вы, обильные росою туманы с холмов, пролейтесь над нами дождем! Удар грома прогрохотал, так отчего вслед за ним не идет ливень?.. Пусть она заплачет!
Тогда головка Изабелл склонилась к брату, ища поддержки, и крупные слезы закапали на его плечо; а вскоре Изабелл мягко отстранилась и выпрямилась рядом с Пьером, немного успокоившись.
– Если ты чувствуешь, как мысль твоя замирает на необъятном просторе, ибо она устремилась ко мне, сестра моя, то и я чувствую то же по отношению к тебе. Я и сам едва ли знаю, как мне должно говорить с тобой. Но когда ты смотришь на меня, моя сестра, ты видишь того, кто в душе своей уже дал незыблемые обеты быть для тебя во всех отношениях, до последней крайности, и во всех превратностях судьбы твоим защитником и всеми признанным братом!
– Ныне ты расслышал не один пустой шум общих фраз, но самую заветную песнь, что звучит во глубине моего сердца. Ты обращаешься к человеческому существу, а некое божество должно ответствовать тебе; божественные звуки некой флейты, что играет незримо, должны отвечать тебе, ибо нет сомнений, что твои совершенно невозможные слова, Пьер, нет сомнений, что они не остались неуслышанными на небесах. Блаженство, что далеко превосходит все земные блага, – вот что ждет тебя за это.
– Благословениям, как твои, не остается ничего другого, кроме как вернуться обратно да принести блаженство сердцу той, что вымолвила их. Я бессилен так благословить тебя, моя сестра, как ты благословляешь самое себя, славословя меня, недостойного. Но, Изабелл, если мы станем и далее говорить о первом потрясении при нашей встрече, то наши сердца вскоре покинет последнее мужество. Позволь же мне поведать тебе, кто таков Пьер, и какою жизнью он жил до сих пор, и как будет жить в дальнейшем; и тогда ты будешь во всеоружии.
– Нет, Пьер, это уж мой долг; за тобою право первым узнать мою историю, а после, если пожелаешь, ты разрешишь меня от своего великодушного дара. Выслушай меня теперь же. Волею незримых духов ко мне вернулись силы, но не восстановились вполне, Пьер, с ними не сотворить чудес. Слушай же, теперь я вполне овладела собою, чтобы начать свой рассказ.
Когда в их беседе возникали короткие, периодические молчаливые паузы, Пьер все время слышал мягкие, медленные, печальные, задумчивые шаги взад и вперед по комнате этажом выше; и в эти частые паузы во время необыкновенного рассказа, о коем речь пойдет в следующей главе, все те же мягкие, медленные, печальные шаги взад и вперед, задумчивые и самые меланхолические шаги то и дело слышались в безмолвии комнаты.
– Я никогда не знала смертной матери. Мои самые ранние воспоминания не оживляют в памяти ни единой черты ее лица. Если когда-нибудь моя мать и жила на свете, то уже давно отошла в мир иной, и ее тень не посещает земли, где некогда ступала ее нога. Пьер, мои уста, что ныне говорят с тобой, никогда не касались материнской груди, словно я не была рождена женщиной. Мои первые туманные размышления о жизни роятся вокруг старого, полуразрушенного дома, что стоял в некоем краю, для которого ныне мне не сыскать карт, чтобы указать его. Если такое место и впрямь существовало когда-то, то теперь его руины тоже, должно быть, исчезли с лица земли. То был заброшенный, мрачный, вросший в землю дом, стоящий посредине круглой расчищенной площадки на крутом склоне, на прогалине, прорубленной в дремучей чаще чахлого соснового леса. Я всегда сжималась от страха по вечерам, боясь ненароком посмотреть в окно и увидеть, что призрачные сосны крадутся ко мне, тянут свои зловещие руки, чтобы схватить меня и унести в свою ужасную тьму. В летнюю пору в лесу стоял неумолчный гул голосов неведомых птиц и зверей. Зимней порой его глубокие снега, словно бумажную карту, расчерчивали пунктирные линии ночных тропок неких четвероногих созданий, коих нельзя было заметить даже при солнечном свете и коих еще никогда не встречал ни один сын человеческий. На круглой, открытой всем ветрам площадке стоял тот мрачный дом, и ни одно зеленеющее деревцо, ни единый побег не осенял его; так он и стоял, не суля ни приюта, ни тени, в самой чаще, где были и тень, и кров. Иные окна дома грубо заколотили досками вверху и внизу; и те комнаты были всегда пустынны, и туда никогда не заходили, хоть они и зияли дверными проемами. Но много раз я заглядывала в них, стоя в гулком коридоре и обмирая со страху, ибо тамошние огромные камины совсем развалились; внизу камни топки, сожженные дотла, превратились в сплошное белое крошево, а упавшие сверху черные камни, засыпав сами очаги, валялись грудами и тут и там, все еще храня следы копоти от сильного огня. В том доме каждый очаг имел огромную вертикальную трещину, во всех комнатах прогибались полы, а снаружи его основание, что покоилось на низком цоколе, сложенном из позеленевшего камня, загромождали печальные горы желтых гниющих досок. Ни одного обозначения чего бы то ни было, ни единой разрисованной или исписанной вещицы, ни одной книги не было в доме, ни единой памятной записки, что могла бы поведать о прежних его обитателях. Тот дом хранил молчание, словно смерть. Вблизи него не было ни кургана, ни могильного камня, ни даже небольшого холмика, что невольно выдал бы погребение в прошлом взрослого или ребенка. И таким-то вот образом дом сей, который и после не разоблачил предо мною ни одной из своих прежних тайн, таким-то путем он ныне потерян для меня безвозвратно и канул в небытие, ибо мне уже никогда не воссоздать в памяти ни то место, ни тот край, где стоял он. Ни один дом из тех, что я видела в своей жизни после, не походил на этот. Один только раз мне на глаза попались гравюры французских шато, кои с новою силой пробудили в памяти туманные воспоминания о нем, в особенности же о его маленьких окошках в два ряда, выступающих из вогнутой мансардной крыши. Но тот дом был деревянным, а эти из камня. Тем не менее временами мне представляется, что он находился в нездешних краях, где-нибудь в Европе, во Франции, быть может, однако это кажется мне полною бессмыслицей, а посему тебе не должно меня опасаться лишь оттого, что я несу вздор, ибо что же еще мне говорить, коли речь зашла о столь вздорном предмете.
В том доме никогда не видала я ни одной живой души человеческой, лишь старика да старуху. От бремени прожитых лет лицо старика стало почти черным и походило на изношенную мошну, всю в складках, а его древняя борода, всегда нечесанная, была полным-полна хлопьев пыли и комков земли. Мне думается, летней порой он немного ковырялся в саду или на каком-то приусадебном участке, что примыкал к дому с одной стороны. Все мои воспоминания далее становятся сплошь неточными и запутанными. Но старик и старуха, казалось, запечатлелись в моей памяти неизгладимо. Должно быть, эти создания были единственными человеческими существами, что были рядом со мною в то время,
По воле одного лишь случая поведала я тебе именно этот частный эпизод из ранних годов моего детства, что я провела в том доме. Много еще историй в том же духе могла бы я порассказать, но и этого довольно, чтобы передать, какое существование влачила я в те времена. Моя тогдашняя жизнь привела к тому, что во мне день ото дня разрасталось убеждение, что окружающие предметы да звуки, что до меня доносились, становятся все непонятнее и непонятнее и все страшнее и страшнее. В моем мнении старик со старухою вели себя в точности как та кошка; все они не откликались на мои призывы; все они обладали непостижимым для меня нравом. И старик, и старуха, и кошка были для меня то же, что позеленелые камни в основании дома; мне было неведомо ни то, откуда они взялись, ни то, какая причина их здесь удерживает. Вновь повторяю, что в том доме я никогда не видела ни одной живой души человеческой, лишь старика да старуху; и только время от времени старик отлучался из дому, вставал на заре, тащился прочь по дороге, ведущей в лес, и не возвращался, бывало, пока совсем не стемнеет; он приносил с собою откуда-то черный хлеб и слабое красное вино. Несмотря на то что граница леса начиналась совсем неподалеку от наших дверей, старик со своей небольшою поклажей брел к ним столь медленным и нетвердым шагом, что мне казалось, час за часом утомительно тянулось время меж тем мигом, когда я впервые замечала его среди деревьев, и тою минутою, когда он перешагивал развалившийся порог.
Легкая туманная дымка, что окутывала обширные и пустующие области моего сознания, кои возникли у меня в ранние годы жизни, ныне стала плотною мглою. Все течет своим чередом, но ничто ныне не оставляет следа в моей памяти. Может быть, это началось приблизительно в то время, когда меня вдруг свалила неведомая горячка, в течение коей я очень долго пролежала в беспамятстве. Или, быть может, правду говорят, что сперва у нас формируются самые наипервейшие воспоминания, затем их место занимает полная бессознательность, коей на смену вновь приходят первые смутные проблески последующих впечатлений, кои более или менее охватывают все наше прошедшее вплоть до того момента, как в нем возникла первая прореха.
Как бы там ни было, но ничего более мне не вспоминается ни о доме, что стоял на просторе в диком краю, ни о том, как же мне, в конце концов, удалось его покинуть, ведь и в то время я была еще очень мала. Только запало мне в душу какое-то неясное, качающееся воспоминание о моем пребывании на некой круглой, открытой площадке, но она неизмеримо больше прежней, да нет лесного пояса, что окружал бы ее. Однако мне часто казалось, что на той площадке росло три высоких, стройных дерева, и порою я находилась где-то неподалеку от них; а они угрожающе качались и стонали, словно старые деревья в горах во время грозы. А полы там, казалось, порой раскачивались еще больше и еще опаснее, чем в старом доме; кроме того, их качка была переменчивой, и потому мне иногда чудилось, что они прогибаются даже подо мною.
И вот тогда-то, как это мне порою кажется, я в первый и последний раз щебетала сразу на двух языках моего детства, что в те поры выучила совсем недавно. Казалось, теперь я постоянно находилась на людях, одни толковали меж собою на первом языке, и другие говорили на втором, а я понимала оба, но на втором общалась еще не очень свободно и словно с непривычки, однако именно второй был тем языком, что день за днем все более вытеснял первый. Там были те, кто… это так чудится мне временами, иногда как во сне… часто карабкались вверх по трем странным столбам, что походили на деревья, а говорили они… тут мне необходимо как следует поразмыслить… если и впрямь у меня сохранилось хоть одно живое воспоминание об этих бесплотных существах, коими они мне казались… они перекликались друг с другом на языке, который в ту пору, как я уже говорила, я начала забывать. То был язык прелестный – о, мне кажется, он так и искрился весельем и беспечностью, – самый подходящий язык для дитяти в моих летах, если бы дитя это не было таким печальным все время. То был чистой воды детский язык, Пьер, такой птичий говор… такое щебетанье.
Теперь ты и сам уже мог прийти к мысли, что многие из моих неясных впечатлений смутно напоминают путешествие на корабле по морю. Но все это для меня один туман и загадка. Едва ль то ведомо мне самой, когда я рассказываю тебе настоящую быль, а когда говорю наизабавнейшие небылицы. Вечно у меня так: в моем сознании самые доподлинные факты растворяются в мечтах, мечты же обретают твердость реальных фактов. Никогда не оправиться мне от последствий той диковинной жизни, что в ранние лета выпала мне на долю. И таковы они были, что даже сейчас – в этот миг – в моих глазах твою плоть, брат мой, облекает мистическая мгла, так что и второе лицо, и третье лицо, и четвертое твое лицо – все выглядывают из твоего собственного да глазеют на меня украдкой. Вот уж поблекло и все больше тает, истончается во мне воспоминание о том, как мы с тобою наконец-то встретились. Я бреду наугад в сонме многообразных призраков, и они же при этом остаются частью меня, а потому мнится, что я продвигаюсь вперед сквозь их строй; и еще этим призракам даны глаза, что таращатся на меня. Я оборачиваюсь, а они таращатся на меня; я делаю шаг, а они таращатся на меня… Дозволь мне теперь помолчать немного, не заговаривай со мною.
Строя великое множество невероятных догадок о том, кем может быть это чудное создание, Пьер пребывал в молчании, напряженно всматриваясь в ту, кто сидела к нему вполоборота. Бесконечные извивы ее мягких волос, что были чернее черного, рассыпались у ней по плечам, словно то приспустили занавесь пред ликом некоего святого, вставленного в раку. В глазах Пьера она была чуточку не от мира сего, но этот неземной облик ей создавала окружавшая ее таинственность, что не казалась ему ни отталкивающей, ни угрожающей. А низкие ноты, отголоски ее слов, произнесенных грудным голосом, все витали по комнате, отзываясь в каждом уголке сладостным эхом; и все это сопровождалось и скреплялось звуками, что возникают, когда ногами давят виноград, – то были чьи-то медленные шаги в комнате этажом выше.
Изабелл вдруг немного встрепенулась; и после того, как она несколько раз прошлась из угла в угол странною походкой, она более связно повела свой рассказ:
– Следующее воспоминание, которому, думается, я могу до известной степени доверять, было вновь о доме, опять же, возведенном вдали от человеческого жилья, в самом сердце края, где никогда не воцарялась полная тишина. В том краю да у дома несла свои воды, причудливо извиваясь, мутная и ленивая река. Должно быть, тот дом стоял в какой-нибудь низине; поскольку мое первое жилище, о котором я тебе уж рассказывала, находилось, как мне чудится, где-то в горах или неподалеку от гор… шум далеких водопадов… мнится, я слышу их и сейчас; эти неподвижные облака на закатном небе, позади дома… мнится, я вижу их и сейчас. Но это другое жилище, это второе или уж третье, я не знаю толком, повторяю вновь, оно находилось в какой-то низине. Близ него не росло сосен, лишь редкие купы различных деревьев; а за домом земля не кончалась таким крутым обрывом, как это было рядом с первым. Подле второго моего дома тянулись возделанные поля, и в отдалении виднелись фермы, были тут и хозяйственные постройки, и крупный рогатый скот, и домашняя птица, и прочее. Это второе жилище, я в том уверена, было в нашей стране, по эту сторону океана. То был очень просторный дом, и в нем было полным-полно народу; но они большей частью жили раздельно. Там были старики, и молодые мужчины, и молодые женщины – некоторые отличались красотой, – и там были также и дети. Казалось, для кого-то из них то было счастливое пристанище: многие из тех, кто там находился, все время смеялись, – но то место не было счастливым пристанищем для меня.
Однако тут я могу заблуждаться, ибо по собственному моему разумению до сих пор не могу решить для себя – я говорю о той памяти, что сохранилась у меня от всей моей прежней жизни, – повторяю, я все никак не могу решить, что же это за штука такая, кою называют счастьем, что это за зверь, приметой которому служит то смех, то улыбка, а то молчаливобезмятежное чело. Как знать, может, я и была счастлива, но сама того не ведала, а теперь не могу вспомнить. Нет во мне страстного стремления к счастью, хоть его у меня никогда и не было; душа моя алчет пищи, на него непохожей, ибо, мне кажется, я догадываюсь о том, что это такое на самом-то деле. Я перенесла много невзгод, но никогда не страдала оттого, что нет мне счастья, и не молилась о нем. Я молюсь о покое… о неподвижности… о том, чтобы чувствовать себя неким растением, что проживает жизнь, не доискиваясь ее причин, молюсь о жизни, где не будет места моему самосознанию. Что-то мне подсказывает, что нельзя обрести полный покой, покуда не отречешься от своей личности. Потому я надеюсь, что в один прекрасный день сольюсь воедино с тем вездесущим духом, который вдохнул жизнь в окружающую природу. На этой земле я чувствую себя изгнанницей. Я все блуждаю в потемках… Да, я знаю, что так и просится тебе на язык; знаю, чему ты улыбаешься… Но позволь мне вновь умолкнуть. Не отвечай мне. Когда я продолжу, я не стану больше блуждать в мыслях, но перескажу все вкратце…
Пьер принял решение из уважения к Изабелл не чинить ей ни малейшей помехи, ни косвенного препятствия, предоставив ей и далее развертывать пред ним свое необыкновенное повествование, а сам меж тем сидел без движения и не мешал колдовскому очарованию мало-помалу овладевать его душою, какими бы долгими ни были паузы; что же касается более приземленных соображений, то он был убежден, что только так ему удастся понять наименее туманные и запутанные подробности истории Изабелл; и Пьер сидел в прежней позе, ожидая от нее продолжения, и любовался ее на диво прелестным ушком, которому случалось проглядывать сквозь густую тьму ее локонов, и казалось, то просвечивает сквозь темную толщу воды жемчужная раковина.
Но вот она немного встрепенулась; и после того, как несколько раз вновь прошлась из угла в угол странною походкой, она продолжала свой рассказ более связно, в то время как звуки шагов наверху, казалось, смолкли.
– Я поведала тебе о втором или, вернее, о третьем месте из моих воспоминаний прошлого… и рассказала о них в том порядке, как они запомнились мне самой, то есть я хотела сказать, что говорила о людях, что жили в том доме, как это следует из моих самых первых впечатлений о них, что я еще могу воскресить в памяти. И в том доме я осталась на несколько лет – на пять, на шесть, быть может, на семь лет, – и за то время, что я там провела, я стала смотреть на все другими глазами, ибо расширились мои знания об окружающем мире, хоть они всегда были неясными. Одни жильцы исчезали, другие переходили от улыбок к слезам, какие-то те были безучастны ко всему по целым дням, поведение некоторых становилось диким и возмутительным, и молчаливые мужчины препровождали их на нижние этажи, о которых я ничего не знала, но тягостные звуки неслись из-под пола, то были стоны да бряцание железа, словно оно падало на пол, едва прикрытый соломой. Время от времени мне доводилось видеть гробы, которые в молчании вносили в дом около полудня, и спустя пять минут они появлялись снова, казалось, потяжелевшие, но я не видела тех, кого в них увозили. Однажды я видела огромный гроб, что не проходил в двери, и в конце концов его втащили вовнутрь через нижнее окно те трое мужчин, которые никогда не размыкали губ; и, наблюдая за ними, я видела, как они потом вытолкнули его обратно и увезли с собой. Но число тех незримых постояльцев, кои покидали дом этим путем, постоянно пополнялось за счет других недоступных моему взору особ, которых привозили сюда в закрытых экипажах. Некоторые шли все в лохмотьях и пешком… или, вернее, их тащили, принуждая идти. Как-то раз я слышала ужасные вопли и, бросив беглый взгляд в окно, увидела сильного, но грязного мужчину с перекошенным лицом, по виду крестьянина, связанного веревками, с четырьмя длинными свободными концами, которого держали за них сзади множество невозмутимых мужчин, тащивших этого дикого, грязного человека по направлению к дому. Затем я услышала, как в ответ на этот вой раздались рукоплескания, пронзительные крики, завывания, смехи, благословения, молитвы, клятвы, гимны и все прочие бессмысленные звуки, что неслись со всех комнат моего дома.
Бывало, что в тот дом иногда приходили – хоть и очень ненадолго, менее чем на час, – люди, чья наружность в те поры казалось мне примечательной. Они имели спокойный вид, они не смеялись, они не стонали, они не рыдали, они не делали странных гримас; их взгляды не выражали бесконечную усталость; их одежда не была ни нелепой, ни фантастической, – иными словами, они совсем не походили на всех тех, кого я видела прежде, исключая очень немногих в доме, которые, казалось, всем управляли. Про этих людей приятного вида я думала, что они какие-то странные слабоумные… из тех, кто с виду спокоен, но чей разум блуждает, что они спокойны душою и что блуждает у них только тело и что они какие-то странные слабоумные.
Мало-помалу дом снова изменился у меня на глазах, или то было мое восприятие, что повлияло на первые воспоминания и переменило их? Я жила в маленькой комнатке наверху; в ней почти не было мебели; иногда я желала выйти оттуда, но дверь всегда была на запоре. Порой ко мне приходили люди, выводили меня из комнаты и приводили в очень большое и длинное помещение, и там я видела всех прочих обитателей этого дома, которых тоже приводили сюда из отдаленных одиночных комнат. По этому длинному помещению они могли свободно скитаться и болтать друг с другом сколько душе угодно. Одни стояли в центре комнаты, спокойно глядя в пол по целым часам, и они никогда не шевелились, но лишь дышали и ели глазами пол. Другие жались в углу и сидели там скрючившись, только дышали и жались по углам. Иные крепко прижимали руки к сердцу и медленно прогуливались туда-сюда, все жалуясь и жалуясь самим себе. Один говорил другому: «Пощупай-ка вот здесь, засунь-ка свои пальцы в эту трещину». Другой бормотал: «Сломано, сломано, сломано» – и больше не произносил ничего, без устали твердил одно слово. Но большинство из них молчали – они не могли говорить, или же не хотели говорить, или забыли, как надо говорить. Почти все из них были бледными людьми. У иных были волосы белее снега, и все же то были еще молодые люди. Одни знай себе толковали про ад, вечность и Бога; другие говорили обо всем так, будто бы оно точно предопределено; и находились те, кто непременно выступал со своими возражениями, и тогда они начинали спорить, но истинная убежденность в своей правоте отсутствовала с обеих сторон. И как-то раз почти все присутствующие – даже те, кто беззвучно стонал, даже те вялые особы, что жались по углам, – почти все они как-то раз засмеялись, когда после целого дня громкого бормотания двое из этих вечных оппонентов одновременно сказали друг другу: «Ты убедил меня, друг, и мы квиты, ибо и я убедил тебя тоже, но другим путем; и теперь давай спорить сначала, ибо все же, раз мы с тобой поменялись убеждениями, мы по-прежнему не согласны друг с другом». Одни обращались с пылкою речью к стене, другие болтали с пустотой, кто-то шипел в пустоту, кто-то показывал пустоте язык, другие били в пустоту, иные делали движения, будто боролись с кем-то невидимым, и падали от его ударов.
Ну, а теперь, как и в прошлый раз, ты давным-давно, гораздо раньше моих теперешних слов, уж сам догадался, что это был за второй или третий дом, в котором я проживала в ту пору. Но не произноси при мне это слово. Никогда не слетает оно с моих уст; и даже теперь, стоит мне только услышать его, как я затыкаю уши; когда я вижу его в книге, то отбрасываю ее от себя. Это слово для меня просто невыносимо. Кто доставил меня в тот дом, как я туда попала, не знаю. Я там прожила очень долго, только это я знаю; и я говорю, что я знаю, но в душе я до сих пор еще в том не уверена, все еще, Пьер, все еще не… о, все эти грезы, вся эта неразбериха – никогда они не оставят меня в покое. Позволь мне вновь умолкнуть.
Изабелла отодвинулась от Пьера, приложила маленькую сильную ручку к своему лбу, затем очень медленно провела ладонью по лицу сверху вниз, но едва коснулась рукою глаз, как прикрыла их, да так и осталась сидеть в этой позе, не делая более никаких движений и в мертвом безмолвии.
Затем она очнулась и продолжила свой туманный рассказ, полный ужасов:
– Мне следует быть краткой; я вовсе не хотела чуть что сворачивать то там, то сям на боковые тропинки моей истории, но грезы, о коих я уж не раз говорила тебе, порой руководят мною; и в такие минуты я словно лишена своей воли и подчиняюсь голосу грез. Будь снисходителен со мною, а я постараюсь быть более краткой.
Наконец пошли слухи, что обо мне в доме шел спор, некое разногласие, о коем я знала лишь понаслышке, а не из первых рук. Прибыли какие-то незнакомцы, или же их спешно прислали в дом. На другой день меня нарядили в новое и красивое, но все же простое платье и свели вниз по лестнице, вывели из того дома и усадили в экипаж рядом с женщиной приятной наружности, но совершенною незнакомкой; и меня увезли далекодалеко, мы ехали около двух дней, останавливаясь где-то на ночь; и вечером второго дня мы подъехали к другому дому, вошли в него и остановились в нем.
Новый дом был меньше в несколько раз, и мне казалось, что в нем царит восхитительная тишина, если сравнивать его с тем, прежним. В этом доме жил красивый ребенок; и это прелестное дитя всегда смешливо и невинно улыбалось мне, и всякий раз то для меня было в диковинку, что меня манят, чтобы поиграть со мной, и всегда-то он мне радовался, и всегда-то он был беспечен, приветлив и счастлив, стоило ему меня увидеть; этот прелестный малыш первым пробудил во мне самосознание, первым открыл мне, что я была существо, которое отличалось от камней, деревьев, кошек, первым разуверил меня в том, что все люди ведут себя как камни, деревья, кошки, первым даровал мне сладостные представления о том, что есть человечность, первым мне открыл, что такое бесконечное сострадание, нежность и красота человеколюбия, – и это прелестное дитя было первым, кто косвенно внушил мне туманную мысль о красоте и с нею вместе и в то же самое время – чувство печали, мысль о бессмертии и вездесущности печали. А теперь мне кажется, что я вот-вот запнусь на сем воспоминании… останови же меня сейчас, не дай мне идти по этой тропе. Я всем обязана прекрасному младенцу. О, как я завидовала ему, когда он со счастливым видом лежал у материнской груди и с ее молоком впитывал и жизнь, и радость, и всю свою бесконечную улыбчивость из ее белой и радостной груди. То дитя спасло меня, но вместе с тем даровало мне смутные желания. С той поры я стала мыслить самостоятельно, делала попытки вспомнить свое прошлое; но сколько бы я ни старалась – я могла вспомнить так мало, на ум приходила сплошная неразбериха… а за нею вслед и кутерьма, и сумятица, и темнота, и туман… и бушевал грозный вихрь всевозможных нелепостей. Позволь же мне вновь умолкнуть.
А шаги по комнате этажом выше между тем возобновились – они снова стали слышны.
– Должно быть, мне было девять, десять или одиннадцать лет, когда приятная женщина увезла меня прочь из большого дома. Она была женой фермера, и отныне моим домом стала ферма. Меня научили шить, работать с шерстью, прясть ее; и теперь я почти все время была занята. Эта занятость в том числе придала мне сил называть себя человеческим существом. С той поры я ощутила в себе удивительные перемены. Когда я видела змею, ползущую в траве и показывающую раздвоенный язык, я говорила себе: это не человеческое существо, а я – человек. Когда сверкала молния и поражала какое-нибудь красивое дерево, сжигая его дотла, я говорила: эта молния не человеческое создание, но я – человек. И так со всеми прочими предметами. Мне сложно выразить это словами, но неким таинственным образом я начала постигать, что все доброжелательные, пребывающие в добром здравии мужчины и женщины были человеческие существа, у них были свои различные цели и они жили в мире, где есть и змеи, и молнии, в мире, который полон ужасного и необъяснимого равнодушия. У меня никогда не было учителей. Все мысли росли во мне сами собой; и мне неведомо, были они связаны с той неразберихой, что царила в моей голове прежде, или нет, но они такие, какие есть, и не в моей власти переменить их, ибо не мне они обязаны своим появлением на свет, и я не трогала ни единой мысли в моей голове, и не было так, чтоб я испортила хоть одну из них, добавив к ней что-то от себя; но когда я говорю, язык не поспевает за мыслью, и я часто говорю что-то прежде, чем это обдумаю, потому порою бывало, что моя же речь учила меня чему-то новому.
Как и прежде, я никогда не спрашивала ни женщину, ни ее мужа, ни маленьких девочек, их дочек, о том, почему меня привезли в этот дом и как долго я в нем проживу. Такова я была, таковой себя помню с той минуты, как впервые открыла глаза, ибо вопрос, ради чего я появилась на свет, казался мне не менее странным, чем вопрос, зачем меня привезли в этот дом. Я не знала ровным счетом ничего ни о себе, ни о том, что имело ко мне малейшее отношение; я знала лишь то, как бьется мой пульс, мои мысли; но во всем другом я была невежественна, не считая размытых представлений об отличии своей человеческой природы от нечеловеческой. Но я становилась старше, и мой ум развивался. Я начала постигать значение окружающей меня обстановки, подмечать в ней все удивительные и мгновенные перемены. Я звала женщину матерью, по примеру двух девочек, и все же она целовала их часто, а меня очень редко. За столом она всегда подавала им еду в первую очередь. Фермер почти никогда не заговаривал со мной. Но пролетели месяцы, годы, и вот дочери фермера начали на меня таращиться. И тогда во мне проснулось прежнее, давно позабытое смущение, которым я страдала, когда на меня глазели одинокие старик со старухой, что сиживали у разрушенного очага в покинутом старом доме, стоявшем на круглом пустыре, что был открыт всем ветрам; смущение от тех былых настойчивых взглядов опять возвратилось ко мне, и зеленые глаза, и змеиное шипение злой кошки снова мне вспомнились, и темные волны беспросветного отчаяния сомкнулись над моей головой. Но женщина была ко мне очень добра, она учила девочек относиться ко мне с добротой, она звала меня к себе и оживленно беседовала со мной, и я благодарила – не Бога, ибо никто не рассказал мне о том, что есть Бог, – я благодарила красное лето и радостное солнце в небесах, кои рисовались моему воображению в человеческих образах, я благословляла человекоподобное лето и солнце за то, что они даровали мне эту женщину, и порой я ускользала из дому, и валилась в душистую траву, и славословила лето и солнце за их доброту, и после я частенько повторяла про себя эти два слова, что так ласкают слух: лето и солнце.
Пронеслись чередою недели и годы, и вот мои волосы стали длинными и лежали роскошной копной; и теперь я часто слышала слово «красиво», когда говорили о моих волосах, и «красавица», когда говорили обо мне. Никто не называл меня так в глаза, но мне нередко случалось подслушать, как это произносили шепотом. Слово «красавица» радовало меня, так как я чувствовала в нем человеческое тепло. Напрасно люди так не звали меня в открытую, ведь моя радость от этого лишь возросла бы и укрепилась, если б они честно стали звать меня в глаза красавицей; и я знаю, что это бы наполнило мое сердце бесконечной добротой к каждому. В то время я слышала слово «красавица», что время от времени говорили шепотом вот уже на протяжении нескольких месяцев, когда в дом пришел новый человек – джентльмен, так его называли. Его лицо показалось мне просто чудесным. Я была уверена, что уже видела раньше того, кто был на диво с ним схож и одновременно несхож, и, если б у меня спросили, где я его встречала, я не смогла бы ответить. Но как-то раз, когда я смотрелась в спокойную гладь маленького пруда позади дома, я увидела то самое сходство – то удивительное сходство и в то же время несходство черт. Это и вовсе сбило меня с толку. Новый человек, джентльмен, был ко мне очень добр; он казался потрясенным, смущенным при виде меня; он глазел сначала на меня, затем на крохотный круглый портрет – таким он казался, – который он достал из кармана брюк и тут же спрятал от моего взора. Затем он меня поцеловал и посмотрел на меня с нежностью и грустью, и я почувствовала, как на мое плечо закапали его слезы. Потом он кое-что шепнул мне на ухо. «Отец» – вот что было за слово, которое он прошептал; так две молодые девушки обращались к фермеру. Я знала, что это было слово доброты и поцелуев. Я поцеловала джентльмена.
Затем он покинул дом, и я плакала, чтобы он пришел опять. И он и впрямь снова пришел к нам. И вновь назвал себя моим отцом. Он приходил повидаться со мной раз в один или два месяца до тех пор, пока наконец однажды он не пришел вовсе; и когда я стала плакать и расспрашивать о нем, я услыхала в ответ лишь одно слово –
А меж тем шаги по комнате этажом выше; они стали вновь слышны.
– Проходили месяцы; и вдруг я откуда-то узнала, что мой отец постоянно посылал женщине деньги на мое содержание у ней в доме и что не было прислано ничего с тех пор, как он умер, а последний пенни из прежних денег был уже истрачен. Жена фермера стала смотреть на меня с тревогой и болью, а фермер – с недовольством и раздражением. Я понимала: что-то было ужасно не так; я сказала себе: я им в тягость, я должна покинуть гостеприимный дом. И тогда в моей душе поднялся вихрь неразберихи, в коем на два голоса завывали одиночество и отчаяние всей моей одинокой и беспросветной жизни; этот хаос и его свинцовые волны вдруг накатились на меня и поднялись выше моей головы; и я села наземь, бездомная, но не могла плакать.
Однако в ту пору я уже была сильной и рослой девушкой. Я сказала женщине: держите меня в черном теле, пусть я буду работать все время, только оставьте меня жить вместе с вами. Но двух девушек было вполне достаточно, чтобы выполнять всю требуемую работу; они не хотели меня. Услыхав мою просьбу, фермер лишь выпучил на меня глаза, и то, как он бесцеремонно таращился, сказало мне без лишних слов: мы не хотим тебя, ступай от нас, ты здесь лишняя, нет, ты тяжкая обуза. Тогда я сказала женщине: наймите меня к кому-нибудь, пошлите меня работать к кому-нибудь… Но я снова вдалась в ненужные подробности моей маленькой истории. Я должна кончить.
Женщина выслушала меня, и благодаря ее заботам я перешла жить в другой дом и стала там зарабатывать себе на жизнь. Моей обязанностью было доить коров, и сбивать масло, и прясть шерсть, и ткать ковры из тонких полос ткани. Однажды в дом зашел странствующий торговец. В его повозке была гитара, старая гитара, все еще очень красивая, но с порванными струнами. В былые времена он хитростью выманил ее, обменяв на что-то у слуг большого имения где-то в других землях. Несмотря на порванные струны, этот инструмент показался мне изящным и красивым; и я знала, что в инструменте спрятаны мелодии, хоть я никогда прежде не видела гитары и слыхом не слыхивала о ней, но у меня было странное гудение в сердце, кое предрекало звучание струн гитары. Чутье мне подсказывало, что струны выглядят не так, как должно. Я сказала торговцу: я куплю у тебя вещь, которую ты называешь гитарой. Но ты должен натянуть на нее новые струны. Тогда он отправился искать струны, и принес их, и исправил гитару, и настроил ее для меня. Истратив часть своих сбережений, я купила гитару. Я немедленно унесла ее в свою маленькую комнатку на чердаке и бережно положила на кровать. Затем я шептала, пела и шептала ей – очень тихо, очень нежно, так, что я едва слышала свой голос. И я изменяла высоту и тембр своего голоса, когда напевала и бормотала, и все пела и бормотала, низким голосом, мягко, снова и снова; и тогда я услышала внезапный звук, сладостным и несказанным был сладостный и несказанный звук. Я захлопала в ладоши: гитара говорила со мной, любимая гитара пела мне, бормотала и пела для меня, гитара. Тогда я запела и прошептала ей, переходя от одного тембра к другому; и вновь она ответила мне другой струной, вновь она шептала мне и отвечала мне звучанием струн. Гитара имела душу, гитара научила меня своим секретам, гитара научила меня, как играть на ней. Никогда не было у меня другого учителя музыки, кроме гитары. Я стала ее любящим другом, сердечным другом. Она пела для меня так же, как и я для нее. Наша любовь была взаимной. Все чудеса, которые невообразимы и несказанны, – все эти чудеса передавались в таинственных песнях гитары. Она знала всю историю моей жизни. Временами она показывала мне мистические видения загадочного большого дома, который я никогда не видела. Временами она дарила мне птичье щебетание, временами она пробуждала во мне поэтические восторги сказочных наслаждений, которые я никогда не испытывала, которые мне неведомы. Принеси мне гитару.
Околдованный, потерянный, как тот, кто блуждает вслепую среди блеска, потрясенный видом неисчислимых танцующих огней, Пьер оцепенело внимал этой пышноволосой и большеглазой девушке, которая была сплошной загадкой.
– Принеси мне гитару!
Немного стряхнув с себя колдовские чары, Пьер окинул взглядом комнату и заметил инструмент, прислоненный к стене в углу. Молча принес он гитару девушке и так же молча уселся снова.
– Теперь слушай гитару, и гитара доскажет тебе продолжение моей истории; ибо ее нельзя рассказать на словах. Ну, так послушай гитару.
И вдруг комнатка стала полниться мелодичными аккордами, в коих звучали и печаль, и магия; и ее наводнили непонятные, но упоительные беглые звуки гитарных струн. Казалось, звуки кружили по комнате; звуки повисали в каждом углу, как блестящие сосульки, и роем снежинок они осыпались на Пьера, звеня, как серебро, и воспаряли к потолку, и замирали вновь, и вновь осыпали его роем снежинок, звенящих серебром. Крылья светлячков трепетали в этих звуках; летние молнии живо, но нежно сверкали в них.
А прелестная дикарка все продолжала играть на гитаре; и ее длинные темные волосы струились вокруг нее водопадом и окутывали ее всю; и оттуда, из-под завесы ее кудрей, неслись сладкозвучные, и очень непонятные, но бесконечно красноречивые гитарные переливы.
– Дева, чье имя – сама непостижимая загадка! – закричал Пьер. – Молви мне хоть слово… сестра, если ты и впрямь девушка из плоти и крови, – молви мне только слово, если ты Изабелл!
– Тайна! Тайна! Тайна Изабелл! Тайна! Тайна! Изабелл и тайна!
В потоке аккордов, которые то кружились, то замирали, то неслись роем, Пьер ныне стал различать высокие ноты, искусно скользящие и реющие среди мириад змеевидных извивов других нот, – искусно скользящие и реющие как добропорядочные звуки классического инструмента, но удивительно и неудержимо свободные и смелые, которые то сокращались до нескольких нот, то разливались вширь, словно многократно отражаясь от стен; а меж тем сама Изабелл, скрытая, как плащом, своими локонами, плавно раскачивалась из стороны в сторону с каждой ноткой, что выпархивала из-под ее пальцев, словно живое воплощение и одиночества, и печали, и страсти, – казалось, нет в мире песни, что могла бы поспорить с этой; казалось, не с уст человеческих слетела она, но возникла меж струн сама собою, выйдя из водопада темных волос, что скрывали гитару.
Ныне лицо Пьера пылало загадочным жгучим румянцем; он взялся рукою за лоб. Вдруг тональность мелодии изменилась, затем она замерла и вновь изменилась; переливаясь и переливаясь, музыка все менялась, и постепенно стала стихать, меняясь, и, наконец, смолкла совсем.
Пьер первым нарушил молчание:
– Изабелл, ты наполнила меня таким трепетом изумления, в таком смятении я нахожусь, что те уж заранее заготовленные слова, кои я собирался сказать тебе, идя сюда, те слова я теперь не могу вспомнить, чтобы их тебе выразить, – сдается мне, есть в твоей истории еще подробности, кои остались нерассказанными, кои ты откроешь мне в другой раз. Но нынче я не могу долее оставаться подле тебя. Думай всегда обо мне как о своем любящем, мечтательном и самом восторженном брате, который никогда не покинет тебя, Изабелл. Теперь позволь мне поцеловать тебя и проститься до завтрашней ночи; тогда я поведаю все свои мысли и планы относительно тебя и меня. Позволь мне поцеловать тебя и прощай!
Полная невопрошающей и решительной веры в него, девушка сидела неподвижно и слушала его. Затем молча встала и с безграничной доверчивостью подняла к нему лицо. Пьер поцеловал ее трижды и, не прибавив больше ни слова, покинул ее дом.
Глава VII
ИНТЕРМЕДИЯ[93] МЕЖДУ ДВУМЯ БЕСЕДАМИ ПЬЕРА С ИЗАБЕЛЛ В ФЕРМЕРСКОМ ДОМЕ
Ни в тот же миг, ни длительное время после не дано было Пьеру ни полностью, ни в каких-либо общих чертах постичь смысл того объяснения, кое только что состоялось у него с Изабелл. Но теперь его очам открылась туманная истина о реальном мире, в котором ему прежде многое виделось чересчур простым и прозаическим, чересчур понятным, а ныне он смутно сознавал, что весь окружающий мир и все его обманчиво простые и прозаические приметы на миллион морских саженей ушли в безнадежную глубь непостижимой для его понимания таинственности. Прежде всего, то был загадочный рассказ девушки и его глубочайшая искренность, коя, тем не менее, всегда будет идти рука об руку с неопределенностью, темнотой и сверхъестественностью; так вот, сей необыкновенный рассказ девушки первым делом вытеснил из его души всю обыденность и прозаичность, а затем им на смену пришло несказанное очарование гитарных переливов да мистичность тех нескольких слов, что Изабелл пропела напоследок, – все это пленило и околдовало его, пока он сидел без движения, подавшись всем телом вперед, словно превращенный в дерево и опутанный чарами визитер, что был пойман и скован в мгновение ока в неведомом саду некроманта.
Но теперь, когда он, преодолев усилием воли колдовские чары, шел быстрым шагом по пустой дороге, он боролся со своим мистическим чувством, надеясь рассеять его на время или, по крайней мере, ненадолго приглушить, до тех пор, пока он сам не воспрянет и телом, и духом после своего однодневного поста и долгой бесцельной ходьбы по лесу, а также после неслыханного объяснения, что состоялось прошлою ночью. Он стремился гнать прочь все мысли, что не вели к удовлетворенью его насущных нужд.
Когда Пьер проходил молчаливой деревней, то услышал, как башенные часы бьют полночь. В спешке он вошел в особняк через черный вход, ключ от которого висел снаружи в потайном месте. Не раздеваясь, он рухнул в постель. Но почти сразу же, превозмогая усталость, поднялся и завел будильник с тем, чтоб он настойчиво зазвенел ровно в пять утра. Затем, вновь повалившись в постель да то и дело отваживая все навязчивые мысли, отдавши самому себе строгий приказ поскорее заснуть, он мало-помалу задремал, и сон, сперва неохотно, но под конец радушно и доброжелательно, принял его в свои объятия. В пять он поднялся и увидел на востоке первые проблески зари.
В его намерения входило подняться в столь ранний час и таким путем избежать всех привычных бесед с домочадцами в особняке да провести и второй день в блужданиях по лесам, ибо он видел в этом единственную возможную прелюдию к общению с такой пленительною дикаркой, какой была его новообретенная сестра Изабелл. Но знакомая обстановка его комнаты странным образом на него подействовала. На единый миг он уж готов был молить Изабелл вернуться обратно в чащу заповедных лесов, из коих она вышла к нему с такой украдкой. На единый миг кроткие, всепонимающие голубые глаза Люси восторжествовали над нежными, но мрачными и непостижимо темными очами Изабелл. Он разрывался между ними, не имея силы избрать лишь одну из двоих, ведь казалось, что они обе равно принадлежат ему, но ныне во взор Люси вкралась, не затемнив его, почти та же печаль, что прежде гнездилась во глубине глаз одной Изабелл.
Снова слабость и усталость, словно он прожил бесконечные годы, навалились на Пьера. Он вышел из дому и подставил непокрытую голову освежающему ветру. Воротясь в особняк, он завел будильник на семь и затем растянулся на кровати. Но теперь Пьер не мог глаз сомкнуть. В семь он переменил одежду и в полвосьмого спустился вниз, чтобы увидеться с матерью за завтраком, незадолго до этого подслушав ее шаги на верхнем этаже.
Он поприветствовал ее, но она лишь метнула в него взор, сперва мрачный, а затем встревоженный, и, наконец, уставилась на него в нечаянной, плохо скрытой панике. Тогда он понял, что, должно быть, удивительно изменился. Однако мать не подарила его ни одним ласковым словечком, только ответила ему его же фразами о добром утре. Он видел, что по множеству поводов она затаила на него глубокую обиду, кроме того, по непонятной причине она за него боялась, и последнее, что, несмотря на все это, ее жгучая гордость возобладала над ее тревогой; и он достаточно знал свою мать, чтоб ни на миг не усомниться в том, что, разверни он сейчас перед ней даже магический свиток, она не покажет ни малейшего интереса и не задаст ни одного вопроса. Тем не менее он все же не мог вот так просто отказаться от попыток разрушить стену ее отчужденности.
– Я довольно-таки долго отсутствовал, сестра Мэри, – сказал он с натянутой любезностью.
– Да, Пьер. Нравится ли тебе сегодняшний кофе? Это какой-то новый сорт.
– Очень вкусный, у него богатый и душистый аромат, сестра Мэри.
– Рада, что ты так находишь, Пьер.
– Почему вы не называете меня брат Пьер?
– Разве я не назвала тебя так? Ну, хорошо, брат Пьер, так звучит лучше?
– Почему вы меряете меня таким равнодушным и ледяным взглядом, сестра Мэри?
– Разве я смотрю равнодушно и холодно? Тогда я постараюсь смотреть иначе. Передай мне вон тот тост, Пьер.
– Вы очень сильно обижены на меня, дорогая матушка.
– Ни в малейшей степени, Пьер. Видел ли ты Люси на днях?
– Нет, матушка.
– А! Передай мне кусочек семги, Пьер.
– Вы слишком горды, чтобы открыть мне то, что чувствуете сейчас, матушка.