Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пьер, или Двусмысленности - Герман Мелвилл на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Затем, запечатав конверт и дернув шнур колокольчика, Пьер вручил записку вошедшему слуге, строго-настрого приказал доставить ее как можно скорее да велел не ждать ответа. Но когда слуга двинулся к выходу из его покоев, он кликнул его назад, отобрал запечатанную записку и, сломав свою печать, снова открыл ее да нацарапал карандашом внутри конверта такие слова: «Не пиши мне, не спрашивай обо мне»; после чего еще раз ее запечатал и отдал посланцу, который вышел, оставив Пьера стоять в глубочайшей задумчивости посреди комнаты.

Наконец Пьер очнулся от своих мыслей и покинул особняк и побрел через луг ко глубокой и темной заводи у свежего студеного ручья и выкупался там, и затем, возвратясь в покои приободренным, переменил на себе все платье, стараясь маленькими пустяковыми заботами о собственном туалете отогнать прочь все думы о том тяжком грузе, что давил ему на сердце. Никогда еще он не наряжался с таким волнением о впечатлении, кое должен произвести. Таков был один из капризов нежно любящей его матери, ей нравилось сбрызгивать парфюмом вещицы тонкого полотна в его гардеробе; и то была одна из его собственных слабостей, женских черт в характере – таких черт, кои порою забавно бывает наблюдать у мужчин очень крепких, широкоплечих да отмеченных к тому же особым величием души, у таких, как пророк Мухаммед[81], например, склонность ко всякого рода ароматическим эссенциям. И посему, когда он еще раз оставил особняк, с тем, чтоб нагулять на щеках румянец, прежде чем встретить проницательный взор своей матери, которая о причине его возможной бледности должна была не узнать никогда, Пьер выходил из дому весь пропитанный благоуханьем; но, увы! тело его служило лишь душистым погребальным покровом тому мертвецу, что похоронен был в его груди.

IV

Пьер пробыл на прогулке дольше, чем собирался; и когда он по возвращении поднялся вверх по Липовой тропе, что вела к столовой, да взошел по ступеням веранды и там заглянул в большое окно, то увидал, что его мать уже восседает неподалеку от стола; вот она повернула к нему голову; и до него долетел ее веселый голос: заливаясь искренне беззаботным и радостным смехом, она шутливо возвещала, что сегодня он, а не она, стал утренним лентяем. Дэйтс, держа в руках то ложки, то салфетки, хлопотал около сервировочного столика.

Призвав на помощь всю возможную бодрость, Пьер шагнул в столовую. Памятуя о своих трудах при купании да при выборе наряда и зная о том, что в это, как нарочно, волглое, прохладное, неприветливое и туманное утро не одно дуновение ветра не подрумянило его щек, Пьер, тем не менее, убеждал себя, что долгая бессонная ночь на страже вовсе не оставила на нем следа.

– Доброе утро, сестра… Ну, и славная же была у меня прогулка! Я побывал даже…

– Где? Святые небеса! где? гулял, и пришел весь больной!.. боже, Пьер, Пьер?.. Что с тобой стряслось? Дэйтс, я позвоню, когда вы потребуетесь.

Но добросовестный слуга помедлил еще мгновение, охорашивая салфетки, словно ему не под силу было сразу расстаться со своими привычными обязанностями, и лишь затем направился к выходу, ворча себе под нос что-то неразборчивое, как это свойственно всем верным и испытанным старым домашним слугам, когда они недовольны тем, что их решительно не допускают до обсуждения, кое представляло семейный интерес; а миссис Глендиннинг тем временем не спускала встревоженных глаз с Пьера, который, не ведая, что завтрак еще не готов, уселся за стол и принялся – довольно нервно – за сливки и сахар. В ту же минуту, как за Дэйтсом закрылась дверь, мать вскочила на ноги, обняла сына и прижала к груди; но при этом объятии Пьер с ужасом почувствовал, что их сердца больше не бьются в унисон, как прежде.

– Что тебя так измучило, сын мой? Скажи, это просто непостижимо! Люси? – Ба! Не она? Никакой любовной ссоры? Говори, говори, мой дорогой мальчик!

– Моя дорогая сестра… – начал Пьер.

– Не называй меня сестрою, Пьер, перед тобою сейчас стоит твоя мать.

– Ну, хорошо, дорогая матушка, однако ваше поведение нынче для меня столь же непостижимо, сколь мое – для вас…

– Говори же скорее, Пьер, твоя невозмутимость леденит меня. Откройся мне, ибо, клянусь моею душой, с тобой произошло нечто поистине небывалое. Ты мне сын, и должен подчиняться. Это не связано с Люси, тут что-то другое. Поведай мне все без утайки.

– Моя дорогая матушка, – сказал Пьер, невольным рывком отодвигая свой стул от обеденного стола, – если б вы могли просто принять на веру такие слова: мне и впрямь не о чем вам рассказывать. Вы же знаете, что порою, когда находит на меня до глупости серьезное усердие да философический стих, я засиживаюсь допоздна в своей комнате и после, невзирая на неурочный час, мчусь во весь дух на свежий воздух, чтобы до рассвета бродить по полям. На такую прогулку я и вышел вчера поздним вечером, а когда вернулся, то очень мало спал, и сон тот мало пошел мне в пользу. Но другой раз я уж не стану так чудесить; поэтому, дражайшая маменька, полно вам смотреть на меня, и давайте завтракать… Дэйтс! Дерните за сонетку[82], сестра.

– Постой, Пьер!.. Твоим словам не хватает обычной беззаботности. Я чую, я знаю, ты морочишь меня; возможно, то было с моей стороны ошибкой, что я силою пыталась вырвать у тебя твою тайну, но, поверь мне, сын мой, я и в мыслях не держала, что у тебя когда-нибудь появятся от меня секреты, не считая твоей первой любви к Люси, и тут вся моя женская деликатность говорила за то, что сие в высшей степени и простительно и правильно. Но теперь-то чему тут быть? Пьер, Пьер! Подумай, как следует, прежде чем лишать меня своего доверия. Я тебе мать. Ты можешь плохо кончить. В чем благо и добродетель твоего поступка, Пьер, коль ты бежишь родной матери? Не будем же из-за этого ссориться, Пьер, ибо знай, если ты более не доверяешь мне, то и мое доверие ускользает от тебя. Ну что, мне дернуть за сонетку?

Пьер, который все это время напрасно старался унять волнение, вертя в руках чашку с ложкою, при сих словах замер и невольно устремил на мать немой печальный взор. В нем вновь ожили предубеждения против тех сторон характера его матери, что открылись ему совсем недавно. Он вперед знал, что ранит ее гордость и что гнев ее будет ужасен, что вслед за тем все ее нежное с ним обращение сойдет на нет; он знал также, что она неумолима и что безмерно верует в безоговорочное подчинение своего сына. Он трепетал при мысли, что вот уж для него и впрямь настало время совершить свой первый важный шаг к тягостному испытанию. Но, несмотря на то что он понимал всю важность слов, только что сказанных его матерью, которая продолжала стоять перед ним, глядя на него во все глаза и положа руку на сонетку; и хотя он чувствовал, что в ту же самую дверь, коя, открываясь, пропустит Дэйтса, тотчас же выйдет, и притом навсегда, всякое доверие, что до этого было меж ним и его матерью, и хотя он знал, что и его мать сейчас также гложут такие же тайные мысли, несмотря на все это, он выбрал последовать своему тщательно обдуманному и взвешенному решению.

– Пьер, Пьер! Так мне дернуть за сонетку?

– Матушка, стойте!.. Да, прошу вас, сестра.

Прозвенел комнатный звонок, и Дэйтс явился на зов и, посмотрев на миссис Глендиннинг со значением, промолвил:

– Его преподобие пришел, моя леди, и теперь ожидает в западной гостиной.

– Поскорее пригласи сюда мистера Фолсгрейва, да принеси кофе; или я не говорила тебе, что жду его этим утром к завтраку?

– Да, моя леди, но я подумал, что… что… как вам угодно… – пробормотал старый слуга в растерянности, переводя взгляд с матери на сына.

– О, мой добрый Дэйтс, ничего же не случилось, – вскричала миссис Глендиннинг беспечно, и, посмотрев на сына, улыбнулась с горечью. – Приведи сюда мистера Фолсгрейва. Пьер, вчера вечером мы не увиделись, и посему я не имела случая тебе сказать, но мистер Фолсгрейв позавтракает с нами, так как получил мое приглашение. Вчера я побывала с визитом в его пасторском доме и переговорила с ним о той гнусной интрижке с участием Дэлли, и окончательное решение по этому делу мы должны принять сегодня же утром. Но что до меня, то я уж решила, как мне поступить с Недом: ноги этого прелюбодея больше не будет в моих владениях, равно как и бесчестной Дэлли.

По счастью, тут ее внимание развлек священник, что показался в дверях, и то, что при сих словах Пьер вдруг побледнел, осталось никем не замеченным, а у него было несколько мгновений, чтобы совладать с собою.

– Доброе утро, мадам, доброе утро, сэр, – произнес мистер Фолсгрейв удивительно кротким, певучим голосом, приблизившись к миссис Глендиннинг и ее сыну; и леди ответила ему с обычной любезностью, но Пьер, смущенный донельзя, был едва вежлив.

Мистер Фолсгрейв немного помедлил, стоя перед ними с самым учтивым видом, прежде чем опуститься на стул, отодвинутый для него Дэйтсом.

Несомненно, почти каждому человеку в жизни выпадают минуты, кои после остаются навеки запечатленными в памяти драгоценнейшими воспоминаниями, минуты, когда великое множество всех прежних жизненных условий совпадает для того, чтоб человек на время позабыл все свои мыслимые тяготы и невзгоды, и тогда его обхождение становится самым любезным, а на щеках расцветает радостный румянец – в те поры, когда общество да окружающая обстановка приятны ему более всего; и если в такой момент ему нечаянно подвернется счастливый случай предстать перед всеми в наивыгодном свете, то тогда, каким бы преходящим ни было его положение, вы успеете заметить благородную стать его великодушных чувств[83], успеете поймать взглядом сей мгновенный проблеск благодатного огня, той искры божьей, что дремлет в душе каждого из нас. С мистером Фолсгрейвом происходило сейчас ровно то же самое. На пятьдесят миль окрест не нашлось бы другого дома, который он посещал бы с большей охотою, чем особняк поместья Седельные Луга; и хотя то дело, что привело его сюда нынче утром, не могло доставить ему ни капли удовольствия, оно, тем не менее, вовсе не было предметом его теперешних мыслей. Перед ним стояла та, кто была одновременно и самая благородная, и самая прекрасная леди во всем графстве, а рядом с нею – самый славный, благоразумный и приятный юноша из всех, кого он знал. Перед ним также стояла та, кто была великодушной основательницей и всегдашней покровительницей красивой маленькой церкви из мрамора, кою его преосвященство, епископ, освятил не далее как четыре года тому назад. Перед ним также стояла его благодетельница – хоть все это и было обставлено благопристойно, чтобы не слишком бросалось в глаза, – та самая, из кошелька которой, как он догадывался, шла львиная доля его жалованья, что условно поступало от сборов церковной десятины. Он был зван на завтрак, отведать те кушанья, кои для богатой семьи, живущей в деревне, составляют главную отраду жизни; в легчайшем паре, что исходил из серебряного кофейника, он чуял ноздрями все ароматы ямайских пряностей и отлично знал, что кофе, который ему вскоре предложат, будет превосходен на вкус. Прибавьте же к этому, да еще тысяче других тому подобных обстоятельств такой факт: ему было отлично известно, что миссис Глендиннинг принимает его с особенною благосклонностью (пусть и недостаточною для того, чтобы взять его в мужья, как он уже раз десять убеждался на своем горьком опыте) и что Пьер, как он знал, тоже не отказывает ему в искреннем уважении.

А его преподобие и впрямь был достоин всяческого уважения. Мать-природа с истинно королевскою щедростью осыпала его своими дарами. В такие минуты, как теперь, когда он был счастлив, лицо его лучилось сладкою и кроткою добротой; он отличался отменным здоровьем и благообразием; а его на диво маленькие ступни, да свойственная ему почти девичья мягкость, да заметная белизна и ухоженность рук явно не соответствовали его тонкой талии и его росту. Поскольку в таких странах, как Америка, нет особой касты породистых джентльменов, нет сословия, которому длят жизнь при помощи искусственного отбора, что равно подходит для выведения скаковых лошадей и благородных лордов далеких королевств; и особенно легко заметить это в наших земледельческих округах, где на сто рук, что опускают свой бюллетень в избирательную урну, выбирая президента, девяносто девять рук окажется потемневшими от солнца и огрубевшими от черной работы; в тех краях эдакие холеные пальчики – да в сочетании с бравым видом мужчины – вызовут немалое удивление, неведомое ни одному европейскому народу.

Этому приятнейшему пастору ничуть не вредила мягкость его манер, что были светскими и ненавязчивыми, а главным образом – вкрадчивыми, притом без малейшей тени лукавства или претенциозности. Сами Небеса избрали его элегантную, сребролюбивую особу своею флейтой, чрез которую в наш мир струятся божественные мелодии; а звучание у его преподобия было почти совершенным. Его грациозные жесты подчинялись той же гармонии, что и птичьи трели. Казалось, вы не просто видите его, но слушаете, точно музыку. Столь поразительным было его сходство с каким-нибудь потомственным джентльменом, что миссис Глендиннинг неоднократно указывала на него Пьеру как на блестящий образец благодатного влияния христианской веры, что облагораживает ум да придает манерам светского лоска; объявляя во всеуслышание, что пусть, дескать, это могут счесть экстравагантным, а она всегда держалась того же убеждения, что и ее отец, убеждения, что ни один мужчина не может считаться настоящим джентльменом и гордо возглавлять свой стол, если он не ходит к мессе. И в случае с мистером Фолсгрейвом сии утверждения не были полным абсурдом. Будучи сыном захудалого северного фермера, который взял в жены хорошенькую швею, его преподобие не исчислял родословную чередою знатных предков, на коих он мог бы сослаться как на основание и объяснение своей красивой внешности и манер джентльмена; тогда как последние были обязаны, во-первых, его прирожденному сознательному стремлению их шлифовать и, во-вторых, тому, что он, исполняя обязанности священника, любил вращаться в обществе самых изысканных дам, каким бы маленьким ни было то общество, на кое он смотрел всегда как на лучшее в жизни развлечение. И если поведение его было столь под стать его особе, то его ум и вовсе подходил к ним обоим, так как в нем одном заключалась лучшая разгадка и того и другого. Помимо того, что он, вещая с кафедры, произносил проповеди с убедительным красноречием, его многочисленные журнальные статьи на темы природы, искусства и литературы говорили не только о его благородном влечении к прекрасному, зримые ли то были красоты или незримые, все едино, но также давали представление о том, что их автор, воспевая такие предметы, обладает большим дарованием, кое менее праздному и более честолюбивому человеку давно бы уж принесло славу сносного стихотворца. В ожидании, что это произойдет как-то само собою, мистер Фолсгрейв провел свои лучшие молодые годы – те самые годы, что для человека, как он, и есть плодотворнейшие, а в глазах женщины зрелых лет они самые что ни на есть привлекательные в жизни мужчины. Красота, грация и сила молодости еще не покинули его окончательно, да и года не принесли ему ни одной немощи, хотя прекраснейший первый цвет жизни – ее отзывчивость и ее мудрость – давным-давно обогнали его, словно благонравные камергеры, что шествуют впереди портшеза какого-нибудь колченогого короля.

Вот каков был сей мистер Фолсгрейв, что теперь завтракал за столом у миссис Глендиннинг, заложив уголком за свой белоснежный воротничок одну из принадлежащих нашей щедрой леди салфеток, коя укрывала его чуть ли не до пят, спадая вниз на ту же длину, что и концы скатерти; и его преподобие казался в ней святым пастырем, не иначе, который завтракает прямо в стихаре[84].

– Прошу, мистер Фолсгрейв, – сказала миссис Глендиннинг, – отрежьте мне кусочек этой булочки.

Опыт ли служения пастором удивительным образом облагородил и придал столь простой задаче, как отрезать хлеба, символический смысл, и или то была чистая ловкость рук, ясно одно: в этом пустяковом деле мистер Фолсгрейв обнаружил манеры, кои немного напомнили те, что издавна были подмечены Леонардо[85], хотя мы со своей стороны вовсе не делаем этому мастеру ни единого недостойного намека на его божественную живопись. Когда Пьер стал всматриваться в лицо пастора, который, вкушая пищу, имел вид смиренного агнца, словно сама белолицая невинность, с незапачканными руками и повязанная обеденной салфеткой, приняла сей облик; и когда он ощутил, будто легкое дуновение, кроткие лучи человеколюбия, что исходили от его мужественной и благолепной персоны; и когда он вспомнил все то хорошее, что знал об этом человеке, да все хорошее, что о нем слышал, а в его характере не обнаружил ни одной порочной черты; и когда он, утопая в своем горе и отчаянии, мыслил, что найдет в мистере Фолсгрейве воплощенное добросердечие и велелепное, лучезарное великодушие, тогда-то его и осенила мысль, что если есть на свете живая душа, коя в силах подать ему, в его несчастье, должный совет, и если к кому и может прибегнуть за помощью добрый христианин, когда надежды у него почти не осталось, так это к той особе, что ныне восседает напротив него.

– Мистер Глендиннинг, – весело сказал мистер Фолсгрейв, в то время как Пьер все еще молча соображал, какую бы ему предложить тему для беседы, – не позволяйте мне вести себя с вами нескромно – примите мои извинения, но, по мне, вы этим утром – лишь самую малость вы. Прескверный каламбур, я знаю, но, – тут он повернулся к миссис Глендиннинг, – если кому-то доставили великую радость, его почему-то так и тянет говорить одни глупости. Счастье да глупость – ах, совпадение, право же, подозрительное.

– Мистер Фолсгрейв, – промолвила хозяйка дома, – ваша чашка опустела. Дэйтс!.. Вчера мы с вами, мистер Фолсгрейв, толковали о деле, что касается этого гнусного типа, Неда.

– Да, мадам, – немного смущенно отозвался джентльмен.

– Отныне чтоб и духу его не было в моих землях; я настроена решительно, сэр. Мерзавец!.. Или нет у него жены, что столь же добродетельна и прекрасна, как и в тот день, когда я дала им свое согласие, а вы скрепили их брачный союз пред алтарем?.. Это же чудовищное и непостижимое беспутство.

Его преподобие ответил мрачным и одобрительным склонением головы.

– Люди, как он, – продолжала леди, покраснев от самого праведного негодования, – в моих глазах гораздо хуже всяких убийц.

– Ну, вы уж к ним чересчур жестоки, моя дорогая мадам, – произнес мистер Фолсгрейв мягко.

– Ты же согласен со мною, не так ли, Пьер, – промолвила леди серьезным тоном, обернувшись к сыну, – что человек, который предавался такому греху, как Нед, куда хуже убийцы? Он пожертвовал честью одной женщины… и навлек позор на другую… на них обеих… каждую из них запятнал… Если его сын, рожденный в законном браке, возненавидит его теперь, я не стану его осуждать.

– Моя дорогая мадам, – вымолвил его преподобие и по примеру миссис Глендиннинг взглянул ее сыну в лицо и, заметив на нем непонятное волнение, так и впился в него глазами, стараясь угадать, какую такую эмоцию Пьеру не удалось вполне скрыть. – Моя дорогая мадам, – сказал он, немного подавшись вперед всем своим станом, достойным иного епископа, – возможно, защищая добродетель, вы в пылу чувств хватили через край, очень уж вы разгорячились, но мистер Глендиннинг, смотрите-ка, будто вовсе охладел. Мистер Глендиннинг, не откажите в любезности да поделитесь с нами вашими взглядами.

– Я не склонен сейчас говорить о том человеке, – произнес Пьер медленно и не глядя на обоих своих слушателей, – давайте сразу перейдем к Дэлли и ее ребенку… у нее же был или есть от него ребенок, как я где-то слышал… их участь и впрямь жалкая.

– Мать этого заслуживает, – сказала леди жестким тоном. – А что до ребенка… ваше преподобие, сэр, ну-ка, напомните, что в таких случаях говорит нам Библия?

– Карающий детей за вину отцов до третьего колена[86], – сказал патер с легким неудовольствием в голосе. – Но, мадам, это же вовсе не значит, что обществу позволено забирать правосудие над детьми в свои охочие руки, да еще с мыслью, что оно есть правомочный вершитель неисповедимой воли Божией. Ибо если сказано, что плоды гнусных грехов отцов падут на детей и будут преследовать их из рода в род, то из этого никак не следует, что наша субъективная и деятельная ненависть к греху должна от злокозненного грешника переметнуться на его невинное дитя.

– Я понимаю вас вполне, сэр, – сказала миссис Глендиннинг, слегка порозовев, – вы думаете, я чересчур строга. Но если мы закроем глаза на то, кем были родители этого ребенка, и будем всячески заботиться о нем, как заботились бы о любом другом, и благоволить к нему во всем, да и не станем указывать на его позорное клеймо, как же тогда соблюсти библейскую заповедь? Да не препятствуем ли тогда мы сами ее соблюдению и вправе ли мы лишать плод греха нашего порицания?

Тут уже патер залился легкой краской, и его верхняя губа слегка задрожала.

– Прошу меня извинить, – произнесла миссис Глендиннинг, и далее повела свою речь в более учтивом тоне, – но если за его преподобием мистером Фолсгрейвом и водится какой грешок, так это его добросердечие, которое изрядно подточило в нем святую строгость в следовании догматам нашей Церкви. Что же до меня, то я питаю отвращение к прелюбодею и его блуднице и никогда не пожелаю удостоить взглядом их ребенка.

В беседе вышла пауза, и, к счастию для Пьера, как это всегда бывает в таких обстоятельствах, как нынешние, все трое, находясь под властью чар светского обычая, изучали взглядами скатерть; все трое ненадолго отдались течению своих нерадостных мыслей о предмете споров, а мистер Фолсгрейв не без раздражения думал, что обсуждение последнего становится немного затруднительным.

Пьер был тот, кто заговорил первый; как и прежде, он избегал смотреть на своих собеседников; и хотя он не обращался к матери напрямую, но какие-то нотки в его голосе подсказывали, что слова его в большей мере относились именно к ней.

– Поскольку мы, кажется, на диво увлеклись разбором нравственной стороны этого печального дела, – сказал он, – так давайте же пойдем дальше; и позвольте спросить вас вот о чем: как тогда поступить детям законным и незаконным – детям одного отца, – когда они вырастут?

При сих словах патер тут же вскинул глаза на Пьера, и во взгляде его читалось столько удивления и непонимания, сколько дозволялось приличиями.

– Ну, ей-богу, – молвила миссис Глендиннинг, дивясь не меньше и ничуть этого не скрывая, – что за небывалые вопросы ты задаешь; сдается мне, ты выказываешь более интереса к предмету, чем я предполагала. Но что ты имеешь в виду, Пьер? Я тебя совсем не понимаю.

– Следует ли законному ребенку гнушаться незаконного, если они дети одного отца? – отвечал Пьер, ниже склоняя голову над своей тарелкой.

Патер вновь потупил взгляд и промолчал; однако сам едва заметно повернулся в сторону хозяйки, словно ожидая, каким-то будет ее ответ Пьеру.

– Спроси людей, Пьер, – сказала с горячностью миссис Глендиннинг, – да спроси свое сердце.

– Мое сердце? Непременно, мадам, – отозвался Пьер, твердо встречая ее взгляд. – Но каково ваше мнение, мистер Фолсгрейв? – продолжал он, снова опуская глаза. – Неужто первому следует бежать общества второго; неужто первому следует отказать второму в своем благороднейшем сострадании и чистой любви, особливо если у второго больше не осталось никого в целом свете? Что, думаете вы, ответил бы в этом случае наш благословенный Спаситель? И что он с такою добротой сказал блуднице?

Кровь бросилась патеру в лицо, залила даже его широкий лоб; он слегка заерзал на стуле, переводя неуверенный взгляд с Пьера на его мать. Он был подобен ловкому, добродушно настроенному человеку, который нежданно-негаданно очутился меж двух огней – двух противоположных мнений – и собственное мнение которого полностью раздвоилось, но он все еще остерегается высказать это вслух, ибо в нем слишком сильна нелюбовь ко всяческим громким заявлениям о своем явном несогласии с честными убеждениями любой особы из тех, кого он особенно чтил и по их положению в обществе, и по их нравственным качествам.

– Ну, так что же вы ответите моему сыну? – сказала, наконец, миссис Глендиннинг.

– Мадам и сэр, – произнес патер, вновь обретя все свое самообладание, – это одна из обид, кою терпим от общества мы, слуги церкви, ибо все свято верят, что о моральных обязательствах рода человеческого нам ведомо гораздо больше, чем остальным людям. Паче того, и мирянам сие чинит немалый вред, если в частном разговоре мы случайно обмолвимся о своем личном отношении к сложнейшим вопросам морали, кое они всегда готовы принять за предписание, будто бы косвенно исходящее от самой церкви. Нет ничего вредоноснее этаких суждений; и потому ничто не может смутить меня сильнее и лишить всякой ясности мысли, коя столь необходима, если собираешься выразить взвешенное мнение о какой-то моральной проблеме, как неожиданные вопросы на ту же тему, что ни с того ни с сего мне порой задают в обществе. Прошу простить за это долгое вступление, но мне нечего больше добавить. Не на каждый вопрос, мистер Глендиннинг, каким бы простым он ни казался, можно ответить по совести лишь «да» или «нет». Все вопросы морали формируются мириадами случайностей; так что хотя наша совесть вольна заявлять нам о своих правах в любом деле чрезвычайной важности, но все-таки, согласно тому универсальному принципу, что объемлет все прочие случайности, возникающие на почве морали, то, что вы предлагаете, не только невозможно, но даже пытаться осуществить сие, по моему мнению, будет весьма глупо.

В тот же миг у патера сползла вниз его похожая на стихарь обеденная салфетка и открыла всем взорам приколотую к его воротничку миниатюрную, но превосходно сделанную брошь с камеей, где резец запечатлел символический союз голубка со змеей. То был подарок любезного друга, и его преподобие прикалывал эту брошь лишь в тех случаях, как нынешний, когда надо было выйти в свет.

– Соглашаюсь с вашим мнением, сэр, – сказал Пьер, поклонившись. – Я полностью с вами согласен. И теперь, мадам, давайте поговорим о чем-нибудь другом.

– Нынче утром вы называете меня «мадам» с завидной неутомимостью, мистер Глендиннинг, – сказала его мать, улыбаясь с легкой горечью и почти не тая, что немного уязвлена и еще больше того потрясена холодностью Пьера в обращении с нею.

– Почитай отца твоего и мать твою[87], – отвечал Пьер, – обоих: и отца, и мать, – невольно прибавил он. – И так как дело это меня очень тронуло, мистер Фолсгрейв, и поскольку нынче утром мы с вами столь удивительным образом разошлись во взглядах, так позвольте заметить, что, если про заповеди справедливо сказано, что лишь они одни оставлены нам Богом, тогда, выходит, никакие непредвиденные обстоятельства не должны мешать нам их соблюдать. Тогда получается – не так ли, сэр? – что самый лживый и лицемерный изо всех отцов должен почитаться своим сыном так, будто он святой.

– Несомненно, так и получается, коли следовать строгой букве Декалога[88], несомненно.

– И убеждены ли вы, сэр, в том, что заповедь эта должна пониматься буквально и так и соблюдаться в нашей жизни? Ради примера – почитать ли мне отца своего после того, как я узнаю, что он был совратителем?

– Пьер! Пьер! – закричала его мать, сильно покраснев и привстав со своего места. – Нет никакой нужды в таких допущениях. Нынче утром ты совершенно забылся.

– Все это только в интересах общей полемики, мадам, – отвечал Пьер холодным тоном. – Прошу меня извинить. Если прежнее ваше возражение, мистер Фолсгрейв, здесь неприменимо, не окажете ли вы мне честь, ответив на такой вопрос?

– Ну вот, вы сами снова, мистер Глендиннинг, – отозвался его преподобие, благодарный Пьеру за его подсказку, – делаете мне вопрос о моральной проблеме, на который просто немыслимо однозначно ответить, да еще так, чтоб тот универсальный ответ устроил бы всех. – И его салфетка-стихарь вновь соскользнула вниз.

– В таком случае я вновь ограничусь молчаливым порицанием, сэр, – произнес Пьер медленно, – но готов признать, что, быть может, вы снова остались правы. А теперь, мадам, поскольку вам с мистером Фолсгрейвом нужно уладить одно небольшое дело, ради которого мое дальнейшее присутствие не только необязательно, но даже может оказаться вовсе излишним, то позвольте откланяться. Я отправляюсь на длительную прогулку, а посему вам не стоит ждать меня к обеду. Доброго утра, мистер Фолсгрейв, доброго утра, мадам.

Едва за ним закрылась дверь, мистер Фолсгрейв заговорил:

– Мистер Глендиннинг показался мне сегодня немного бледным… уж не заболел ли он?

– Насколько мне известно, нет, – отозвалась миссис Глендиннинг равнодушно, – но разве вы когда-нибудь встречали другого такого царственного джентльмена, как он! Чудо как хорош! – И она добавила вполголоса: – Что бы это могло значить… все «мадам» да «мадам»?.. Но ваша чашка вновь опустела, сэр. – Она сделала легкий жест.

– Нет-нет, благодарю, мадам, – отвечал патер.

– Мадам? Прошу, не зовите меня больше «мадам», мистер Фолсгрейв, ибо с некоторых пор я испытываю к сему обращению невольную ненависть.

– Позволите ли тогда величать вас Ваше Величество? – спросил патер галантно. – Титул Королевы Мая не годится, так пусть же будет Королева Октября.

Тут леди рассмеялась.

– Идемте, – сказала она, – давайте пройдем с вами в другую комнату да уладим дело с этим распутным Недом и несчастной Дэлли.

V

Девятый вал душевной бури, что вместе с первым потрясением обрушился на Пьера всей своею тяжестью, не только наполнил его душу буйством совершенно новых образов и эмоций, но на какое-то время почти полностью вытеснил оттуда все прежние. Все, что каким-либо образом имело прямое отношение к многозначительному факту существования Изабелл, все это беспокойными и живыми видениями вставало пред его мысленным взором; однако все то, что относилось более к нему самому да к его собственному положению, кое отныне было неразрывно связано с положением в обществе его сестры, вот это-то как раз и представлялось ему гораздо менее четко. Гипотетическое прошлое Изабелл имело некую тайную связь с его отцом, и посему воспоминанье об отце тиранически довлело над его воображением, а возможное будущее Изабелл было столь заметно, хоть и косвенно, скомпрометировано заранее, какой бы линии поведения его мать, по своему неведению, ни придерживалась в отношении него самого, ибо с этого дня, через посредство Изабелл, он навеки порвал с нею, – вот к каким размышлениям его привели горячечные выступления миссис Глендиннинг в его присутствии.

В конце концов, небеса проявляют чуть-чуть милосердия к человеку, пораженному несчастьем, и не совсем нетерпимы к человеческой натуре ужаснейшие ураганы судьбы. Когда со всех сторон, куда ни глянь, бушуют гибельные шквалы, коим и конца и края не видать в том шторме, что породил их, человеческая душа избирает одно из двух: или бессознательно убеждается, что ей не под силу в одиночку одолеть эдакое множество, или же, к счастью для себя, попросту слепнет под широкими сводами круговерти бед, кои, наступая отовсюду, берут ее в грозное кольцо, – что бы ни было правдой, но человеческая душа, пребывая в такой облаве, не может и никогда не сможет разом противостоять всему сонму своих несчастий. Это горькое питье сама жизнь делит для человека на несколько порций: сегодня он делает первые глотки из чаши горя, назавтра пьет снова; и так до тех пор, пока сосуд не опустеет.

Несмотря на то что Пьеру хватало иных причин для горестных раздумий, нельзя сказать, что его не посещала мысль о Люси и ее неизбывных страданиях, источником коих он вскоре мог стать по причине зловещей неопределенности его собственного будущего, кое отныне и в значительной степени он, не считаясь ни с чем, посвятил Изабелл; нет, нельзя сказать, что думы о Люси были ему совсем уж чуждыми. Холодная как лед и скользкая как змея, мысль о ней слишком часто вкрадывалась в другие его знобящие размышления; но эти же самые другие размышления неизменно заслоняли ее собой и поглощали, и потому она, в конце концов, скоро пропадала с горизонта его сознания. На мысли, что властвовали над его сердцем и были связаны с Изабелл, Пьер взирал теперь подготовленным и открытым взором; но когда случайная мысль о Люси, когда эта мысль невзначай приходила ему на ум, он только и мог, что прятать смятение глаз в своих дрожащих ладонях. То была не трусость глупца, а необычайная чувствительность его сердца. Он мог выносить гнетущие мысли об Изабелл, ибо сразу же принял решение помочь ей и смягчить горе божьего создания; но с тех пор малейшая мысль о Люси была ему нестерпима, поскольку тот самый замысел, что сулил утешение для Изабелл, каким-то неясным образом нес угрозу постоянному душевному миру Люси, и потому, что было хуже всего, сей замысел требовал чего-то большего, чем простое человеческое счастье.

Везение Пьера заключалось в том, что эти дурные предчувствия касательно будущего Люси были в его сознании словно выведены угольным карандашом, и оттого те мучительные образы стирались из его мыслей так же легко и скоро, как и появлялись там. А он сам в некотором замешательстве стоял на горной вершине своей судьбы, и всю ту часть широкой панорамы жизни, что имела отношенье к Люси, окутывали облака, непроницаемые для его взора; но вот эти плотные облака вдруг расползались в стороны или, вернее сказать, в них ненадолго возникали просветы, и тогда видно было, как далеко внизу, наполовину утонувши в тумане, клубящемся понизу, расстилается мирный извилистый дол да бежит ключевой ручей прежней счастливой жизни Люси; и в том летящем облачном просвете Пьер ловил мимолетное видение ее ангельского личика, что, поджидая его, выглядывало из окна коттеджа, у коего росла цветущая жимолость; но в следующее мгновение гряды грозовых облаков смыкались вновь, и, как и прежде, все затягивалось белесою мглою; и, как и прежде, все терялось в крутящемся вихре облаков да испарений земли. В невольном порыве одного лишь вдохновения, снизошедшего из областей, недоступных человеческому взору, Пьер собрался с духом, чтоб написать то первое, полное неясностей, объяснительное послание к Люси, в коем и сдержанность, и кротость, и безмятежность были не чем иным, как естественными, хоть и коварными предвестниками громовых ударов, что будут следовать один за другим.

Но хотя все это по большей части и было отделено от его сознания и проницательности туманной пеленою, тем не менее думы о душевном состоянии его Люси, которая, должно быть, сейчас искренне огорчена, все яснее и яснее проступали и проглядывали из близкого тумана и даже из-под верхних туч. Ибо когда непостижимый трепет вдруг пробегает по струнам человеческой души, наши нежные чувства не всегда отзываются на это неким обдуманным шагом, но, как и все прочие незримые силы, они дают о себе знать лишь в наших самых важных решениях и поступках. Невиданно бурная, пугающе стройная и слаженная душевная работа ныне совершалась в сердце Пьера, где, как он сам знал, царил полный разлад. Его сознательные стремления были повинны в том, что печальная Изабелл вырвалась из своего плена вселенского одиночества, в то время как на далеких глубинах да в тайных покоях его ни о чем не подозревающей души томилась Люси, некогда улыбчивая, а теперь помертвелая и ставшая белее снега, водворенная туда ради выкупа за спасение Изабелл. Око за око, и зуб за зуб. Такова всегда безжалостная и равнодушная судьба, что выступает воистину бессердечным дельцом, когда торгует радостями и страданиями человеческими.

Нельзя сказать, что это было обыкновенное и непроизвольное утаивание от себя самого всех важнейших интересов его любви, кое было бы неизбежно связано с Изабелл и его решимостью относиться к ней с уважением, как нельзя сказать и того, что побуждение это получило поддержку да подсказку от его же здравого смысла, в то время как надо всем властвующий сам господин случай так распорядился, чтоб этому здравому смыслу позволено было на сей раз выкинуть какую-то небывалую штуку. Пьер просто не мог не знать, что все его раздумья о Люси были теперь бесполезны и даже хуже того. Как было ему ныне строить планы да по навигационным картам жизни чертить путь для его с Люси свадебного парусника, если все его настоящее скрылось в непроглядно-белом тумане и бушующих волнах! Более того, если он поступал по божьему наущению, кое, как он думал, снизошло на него; если то божий глас провещал ему поддерживать Изабелл и защищать ее от всех мыслимых превратностей времени и судьбы, как ему было уберечь себя от вероломных порывов эгоизма да сохранить незапятнанными все свои великодушные побуждения, если хоть раз проявить слабость и позволить мучительным мыслям о Люси затеять с Изабелл борьбу за право безраздельно царить в его душе?

И если он был почти готов – хоть прежде он и сам об этом не подозревал, – подобно некоему страстотерпцу, принести в жертву то, что было ему всего дороже и отринуть последние надежды на обыкновенное счастье, коль они станут противоречить его благородному прекраснодушному решению, если таким он и был всегда, то как же тогда могли эти невесомые, словно осенние паутинки, и более тонкие и неосязаемые, чем легчайшие нити кисейного полотна, как могли эти обычные традиционные узы его удержать – его сыновний долг перед матерью, торжественные обряды и заповеди его религии да уважение к руке и клятве его нареченной?

Все эти предположения не то чтобы сразу и непременно в таком свете возникли у Пьера, однако они уже начали у него зарождаться. Семена высокого откровения упали в плодородную почву его разума, и под легким ветерком волновалось ныне целое поле зеленых всходов, вызывая столь мучительный, неясный отклик волнения в его душе; но когда эти всходы заколосились и приспело время собирать урожай больших дел, они отвергли любую близкую связь с Пьером, а все самые дорогие чаяния его сердца они загубили на корню.

Вот так в энтузиасте долга и родился богочеловек Христос; и не было у него смертного отца, и презрел и разорвал он все свои земные связи.

VI

Одна ночь, один день и небольшая часть грядущего вечера даны были Пьеру на то, чтоб он мог подготовиться к важному разговору с Изабелл.

Ну, слава богу, думал Пьер, ночь миновала, ночь хаоса и гибели, и теперь только день да подол вечера мне и остались. Пусть небеса заново отладят струны моей души да укрепят меня в том Христовом чувстве, что я впервые почуял в себе. Пусть я, имея даже самые запутанные мысли в голове, буду, как и прежде, следовать неизменному правилу священного права. Я не позволю ни единому подлому, недостойному искушению стать мне сегодня поперек дороги; я не позволю ни единому предательскому камню преградить мне путь. Ныне я покидаю списки живущих и иду в дубравы слушать голоса величественных лесных великанов, которые, как мне теперь кажется, имеют более благородное происхождение, нежели сыны человеческие. Под высокими лиственными сводами сих дерев в душу мою сойдет благочестие, а когда нога моя ступит на их могучие корни, то сила бессмертных заструится по моим жилам. Направьте же меня, просветите меня, защитите меня ныне, о вы, верховные божества леса! Наложите на меня вериги, кои не по силам мне будет разорвать, велите всем мрачным соблазнам удалиться от меня; сей день навеки меня избавил от ненавистных и фальшивых суждений подходящей лжи да вынужденных отговорок всей подпорченной и подмоченной морали, какая ни есть на этом свете. Сотворите меня огнем палящим, что пройдет по ним[89]; пусть жизнь моя станет пушечным зевом, который вы зарядите до отказа порохом вашей решимости. Пусть в сей день ни одна сирена в мире не дерзнет рассыпать при мне сладкозвучные трели и сманивать на сторону мою стойкость. Да будет ныне и навеки брошен мой жребий, о вы, могучие[90]. Я столь глубоко верю вам, о вы, незримые лесные божества, что ставлю на кон целых три счастья, целых три жизни в один этот день. О, если вы теперь меня покинете, прощай, вера, прощай, правда, прощай, Бог; коль скоро и Бог, и человек отказывают мне в своем одобрении, я объявлю себя силою, равной им обоим; я буду волен воевать с ночью и днем, да и со всеми мыслями и созданиями разума и материи, коих объемлют верхние и нижние небесные своды!

VII

Но хотя Пьер весь пылал небесным гневом, сам он оставался смертным, сотворенным из праха земного. Ах, эти мушкеты, коим боги предназначали разить праведным огнем, но коим они же сделали дула из обыкновенной глины!

Не дай мне бог держаться в границах одной только правды, что делал я до сих пор. Каким бы путем мне проникнуть еще глубже в сердце Пьера да показать вам, как сие небесное пламя вспыхнуло в нем по воле простых случайностей и тайн, коим он не находил разгадки. А я последую за извивами нескончаемого потока – стремительной реки, что течет в пещерах человеческого разума; последую, не мысля о том, куда несут меня ее воды, не заботясь о том, где будет гавань моя.

Иль красота двойницы – пусть и хранила она печальное молчание – не была пленительной, колдовской? О, эти дивные бездонные очи, что струили чудесное сияние! В сии завораживающие глубины скорбь и красота вошли и погрузились вместе. Таким прекрасным, таким таинственным, таким неизъяснимо чудным было ее лицо; оно безмолвно возвещало о печали, неизмеримо более дорогой сердцу и более желанной ему, чем любая радость; то был облик милого мучения, то было трогательное и прелестное лицо, то было лицо родной сестры Пьера, то было лицо Изабелл – это она двойницею являлась Пьеру, и от ее очей, струящих дивный свет, не мог отвести взора наш Пьер. И посему, заранее и загодя до условленной встречи, он уже свято уверовал в то, что не женское уродство, но женская красота призывала его стать на ее защиту. В этой книге, воистину правдивой, я ни о чем не умолчу. Иль Пьер преклонил бы слух, ежели в каком-нибудь подозрительном переулке кинулась бы к нему хромая и горбатая уродина, хватая его за край одежды да вопя: «Спаси меня, Пьер, люби меня, признай меня, брат, я твоя сестра!..»? Ах, если в сотворении человека участвовали одни лишь небеса, отчего же мы тогда столь падки на адские соблазны? Отчего и в благороднейшем мраморе самой чистой на свете колонны, что высится под сенью бескрайних небес, всегда умеем мы отыскать мрачные прожилки? В нас велико портретное сходство с Богом, и, хотя течение наше могло сильно помутнеть в тех землях, чрез которые бежала наша река, все же у истоков ее, там, откуда пошло человечество, наш поток и поныне знаменует себя чистым фонтаном.

И посему пусть никто не вымолвит ни единого резкого слова, ни единого упрека, обращенного к Пьеру, смертному мужу. Я бы мог без малейшего труда скрыть от вас все это и всегда предлагать его вашему суду как пример совершенства и незапятнанности, изобразить его равнодушным к искушениям жизни и непохожим на большинство обычных мужчин. Мой Пьер делает вам больше искренних признаний, чем на то способны лучшие мужчины, когда они остаются наедине со своей совестью. Мой Пьер – сама неосторожность и великодушие; поэтому и только поэтому вы увидите его слабости. Умолчаниями создаются образы величавых героев, а не путем исповеди. Тот, кто решился быть честным до конца, пусть он благороднее даже самого Итана Аллена[91], тому не избежать насмешек со стороны зауряднейших смертных.

Глава VI

ИЗАБЕЛЛ И ПЕРВАЯ ЧАСТЬ ИСТОРИИ ИЗАБЕЛЛ

I

Некая часть души Пьера желала, чтобы назначенный час поскорее настал; другая же часть души дрожала при мысли, что условленное время с каждой минутой все ближе и ближе; не пролив ни слезинки, но промокнув насквозь под дождем в этот хмурый день, Пьер, когда на землю пал вечерний мрак, покончил с долгими блужданиями в первобытных лесах Седельных Лугов и вышел к опушке, да замер на миг, стоя под зеленой лесною сенью.

Там, где он стоял, брала свое начало нехоженая тропа, ведущая в глубь леса, по которой ездили лишь зимнею порой да на санях, где растущие на опушке деревья сплелись ветвями, образуя узкую арку и мнимые ворота, что вели на далекие пастбища, кои вольно раскинулись на спуске к озеру. В тот дождливый и туманный вечер одинокие озябшие вязы на выгоне, казалось, терпеливо переносили свое пребывание в этом негостеприимном краю, словно их пригвоздило к месту чувство необъяснимого долга. А вдалеке, за пастбищами, виднелась водная ширь озера, и немая и черная его гладь не волновалась ни ветерком, ни дуновением, безмолвно покоилось озеро в своих границах, и ни единый куст, ни единая травинка не росла на пустынных его берегах, не отражалась в водах. Тем не менее в том озере можно было видеть повторение неподвижного неба над головой. Только в солнечные дни водная гладь озера ловила отражения пестрой, яркой зелени, и тогда они вытесняли собою отражаемое в этих водах молчание безликих небес.

С обеих сторон – в далекой дали, да на том берегу тихого озера и за тридевять земель от него – вздымалась длинная цепь таинственных горных массивов; густо поросли они лесом из сосен и тсуг, эти таинственные вершины, кои окутывали неведомые дивные туманы, и на фоне тусклого неба они выделялись черными громадами мрака и ужаса. У подножия тех гор раскинулись самые дремучие зачарованные леса, и из их чащи, где в глубинах пещер гнездились совы да прели прошлогодние листья и где даром пропадали никому не ведомые избытки разлагающейся древесины – а между тем в иных краях, не имея из того богатства даже крохотной щепки, гибло столько бедняков, – из первобытных дебрей тех непроходимых лесов неслись стонущие, бормочущие, грохочущие, прерывистые, изменчивые звуки: то был и стук дождевых капель по трухлявому дереву, и сход оползня, и треск да окончательное отпадение прогнивших сучьев, и дьявольская молвь лесных духов.



Поделиться книгой:

На главную
Назад