Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: История воссоединения Руси. Том 3 - Пантелеймон Александрович Кулиш на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Польское государство, это собрание монархий и республик в одно хаотически-целое, возлежало, в качестве отдельного мира, на плечах Атласов, выработанных русским Подгорьем. Если читатель помнит, знаменитый Жовковский высказал это прямо и резко перед «лицом Речи Посполитой», как назвал он сеймовое собрание. Несколько панских домов, подпиравших Угорские горы по-старинному своими железными полками, гарантировали собой судьбу остального населения Польши. И всего больше имел значечение в её судьбе дом поглощённого полонизмом русина Жовковского. Его личный состав, его внутренний характер, его родственные и общественные связи выработали ту Польшу, которую знали, с героической и доблестной стороны её, в Москве, в Стамбуле и в Вене. Общественные, экономические, семейные и сердечные интересы этого полонизованного русского дома объясняют нам историю Руси и Польши со стороны, доселе нашей историографией нетронутой.

В четырёх часах езды от славного города Львова к северу, находится село Винники, напоминающее своим именем тех винников и броварников, которых бывало казаки, прежде всех других охотников до казакованья, успевали подбивать к походу на басурман. Но кто знает? — в нынешнем галицком наречии это название присвоено виноделам, а не винокурам, и, может быть, это — филологическое свидетельство о виноградниках, которые, до опустошения края татарско-казацкой руиной, существовали даже и на Поднеприи. Так ли оно есть, или иначе, только село Винники, в 1556 году, досталось, по дарственной записи, отцу Станислава Жовковского, также Станиславу, русскому воеводе. Видно, не в силах был прежний владелец удержаться в Винниках, расположенных на татарском шляху, именуемом Черным шляхом, и рад был, что нашёл более отважного и сильного защитника края. Отец Жовковского жил в соседнем селе Туринцах, которое своим именем восстанавливает в нашей памяти ещё более характерную черту местости: оно говорит о том отдалённом времени, когда туры ещё не были баснословным украшением русской народной поэзии. По смерти отца, Станислав Жовковский заложил в Винниках замок, названный панами Жолкев, а мужиками — Жовква, по имени той Жовквы в русской Холмщине, которая была гнездом рода Жовковских. [143] С устройством замка, и село Винники переименовано в местечко Жовкву. Для привлечения колонистов, владелец предоставил жителям нового местечка самоуправление, в виде магдебургского права, которое паны давали своим подданным совершенно в той форме и на тех основаниях, как и короли — своим.

Не из тщеславия, а для обороны края от усилившихся татарских набегов, задумал Жовковский строить свой замок. Жовква была заложена в 1595 году, перед походом обоих коронных гетманов, великого и полевого, в Волощину, — того похода, результатом которого было возведение на господарство Иеремии Могилы, дяди нашего знаменитого Петра Могилы. [144] История Червонной Руси и в этом пункте соприкасается с судьбами Руси Киевской. В перспективе после похода была у них борьба с домашней ордой — казаками. Возможность неудачи в той или другой экспедиции требовала точки опоры, и потому-то, подвизаясь в битвах с татарами за ленное право Польской Короны на Волощину, охранителям Польши было необходимо помышлять о надёжном операционном базисе для дальнейших действий по своей гетманской специальности. Ян Замойский и Станислав Жовковский были не только воины, но и политики. Они предвидели опасное столкновенье руси шляхетской с простонародной, руси богатой с убогой, руси землевладельческой с бездомовной, может быть, даже руси католической с православной, и, в меру своей проницательности, готовились к нему. Спокойный, но постоянный энтузиазм их в этом деле был тем сильнее, что они разумели себя не русью, в самом имени которой таился известного рода сепаратизм, а поляками, представителями государственного единства Речи Посполитой Польской. Заложенный Жовковским замок был, по своей идее, повторением крепости и города Замостья, устроенных несколько ранее его начальником, другом и свояком, Яном Замойским. Он предназначался быть устоем польской силы на пограничье против напора внешних врагов и в то же самое время — наблюдательным пунктом и арсеналом для сдерживания анархических элементов, беспрестанно грозивших королевству извнутри. Вместе с тем — что также было весьма важно — замок Жовква должен был служить административным центром нескольких десятков земледельческих имений, принадлежавших дому Жовковских в Червонной Руси и в Украине. Без собственных средств, коронный гетман был бы в Речи Посполитой ничто. Речь Посполитая часто ставила своих фельдмаршалов, равно как и воинственных королей, в величайшее затруднение пустотой своей казны, беспорядочностью своей администрации, несвоевременным исполнением своих обещаний, и в таких случаях собственные запасы, наличные деньги, или же личный кредит коронного гетмана выручал из беды всё польское общество. Таким образом постройка замка была со стороны Станислава Жовковского во всех отношениях подвигом гражданским. Но в этом подвиге главную роль играл не он. Он заложил замок, наметил верки, дал общий план действия и отправился со своим ополчением на подмогу Яну Замойскому. Жена его Регина, сестра второй жены великого коронного гетмана и канцлера королевства, взяла на себя производство всех без исключения работ, и не была она, как увидим далее, ниже принятых на себя обязанностей.

Дочь древнего моравского дома Гербуртов, Регина внесла в римскую церковь такой же драгоценный дар женских добродетелей, как муж её внёс в Палладиум польской национальной славы. Слова царя Соломона: «мудрая жена устрояет дом свой», внушены ему матронами, подобными Регине Гербуртовне. С достоинством сильного характера она несла одна домашнее бремя, которое обыкновенно даётся на двоих. «Тебе лучше нежели мне известны наши домашние дела (писал ей муж в духовном завещании): я свои мысли погрузил в делах Речи Посполитой, оставляя без внимания собственные». И действительно Регина управляла всеми его имениями самостоятельно. Она была и администратором, и казначеем, и даже судьёй, как в ближайшей, так и в отдалённой Жовковщине. Что до него самого, то он был поглощён всецело одной мыслью. На защиту края он смотрел, как на своё призвание и, в случае недостатка со стороны казны денег, продавал бывало родовые имения для покрытия военных расходов. Он сына воспитал специально для борьбы с азиатскими хищниками, а младшую дочь выдал за Станислава Конецпольского, провидя в нём и готовя защитника границ, коронного гетмана. Жена играла у него не только роль хозяйки дома, администратора имений, но и военного интенданта. Она, по его инструкции, строила замок; она для каждого похода готовила ему запасы; она сзывала родных и приятелей с их боевыми дружинами на помощь своему паладину; и она же даже таким людям, как Фома Замойский, давала при случае нотации, выражающие превосходство её умственных концепций над грубыми понятиями её века о домашней жизни, — вроде того, что «с хрустальной посудой надобно ездить бережно, а с женщинами обходиться тихо, ради взаимных радостей и благословения Божия».

Такая-то распорядительница стояла во главе управления всеми имениями, принадлежавшими дому Жовковских, как по вотчинному, так и по поместному праву. На нынешний взгляд, десятки займищ или осад, тянувшихся к центру их администрации — Жовкве, представляются жадным захватом польского плуга, отмеренным панской саблей и занесённым в сеймовую конституцию стараниями приятелей. Так оно и бывало, но не всегда. У входа в Татарию, или что всё равно, в дикие поля, которые начинались за чертой, проведённой от Кременчуга через уманскую пустыню до Подольского Каменца, занять займище, со стороны таких людей, как Жовковский, было государственной заслугой. Это значило — воспользоваться королевским пожалованием, и среди полного безлюдья, на татарском шляху, устроить форпост подвигавшейся всё вперёд и вперёд колонизации. Все панские имения на татарском пограничье, или, как говорилось тогда, в украинных областях, имели в начале значение смелых редутов и форпостов. Хитрость и Пройдошество, Смелость и Предприимчивость получали их в потомственное владение под одним и тем же условием, которое одни паны нагло профанировали, но зато другие исполняли свято. Заложить в дикой пустыне осаду значило тогда — вложить капитал в предприятие рискованное, хотя в будущем и заманчивое; а управлять пограничными имениями значило тогда — согласовать интересы разного сорта людей, часто несогласимые. Осадчему, кто бы он ни был, сам ли землевладелец, или его «наместник», прежде всего предстояла трудная задача — прикрывать своё займище от ордынцев; потом надобно было ему найти экономическую связь между такими социальными элементами, как туземный ратай и выходец-приказчик, знаток хозяйства более совершенного, — между такими, как охоче-комонный казак, служащий пану по подобию Наливайка, и так называемый слуга шляхтич, видевший европейские армии, умеющий вести войну на более цивилизованный лад, — наконец, и между такими, как местное вероучение, выражающееся в обрядности, которой исторического смысла никто не знал, и вероучение пришлое на Руси, которого увлекательная для панов история не увлекала почему-то умов необразованных. Пани Регина понимала, видно, искусство колонизации, если из своего хозяйства могла извлекать столько выгод, что доставляла мужу средства для выхода в поле табором, а на постройку замка собрала довольно рук и материалов. Что касается до религиозной связи пограничного общества, то, будучи питомицей католичества, она, без всякого сомнения, желала от души, чтобы в древнем займище Киевского Владимира было одно стадо и один пастырь; но в её действиях не заметно такого презрения к туземной вере, какое, например, выразила к ней Анна Острожская в том самом замке и городе, где православные так ещё недавно искали убежища от унии. Регина гордовала древним русским благочестием никак не больше своего зятя, Яна Замойского: она строила православные церкви из дерева, а в виду их воздвигала костёлы из камня, давая понять, что время истинной веры настанет раньше, нежели утлые храмины потребуют возобновления.

Мудро вела Регина Жовковская дело колонизации, получая инструкции от своего глубоко чтимого супруга, который редко имел возможность проводить время иначе, как в поле, и стройно шла под её верховным влиянием пограничная жизнь, опиравшаяся на добрые нравы, воинские доблести и благие намерения обладателей края. Она была запечатлена мужественной простотою; она имела характер сельского довольства; роскошь входила в неё под лучшей своей формой, под формой богатства природы: огромных сборов мёда и воска, многочисленных стад и табунов, урожая полей, изумлявшего иной раз даже сеятелей. Но эта полупахарская, полуномадная, полувоенная жизнь, при своём скромном характере, не была лишена блеска и грандиозности. Старшая дочь Жовковских, прославляемая за свою красоту в польском обществе, была замужем за богатым землевладельцем Яном Даниловичем, потомком галицкого князя Данила, впоследствии русским воеводою; меньшая — за Станиславом Конецпольским, впоследствии великим коронным гетманом, знаменитейшим колонизатором украинских пустынь и славным воином; а сестра Регины Жовковской — за царственным коронным канцлером и гетманом Яном Замойским. Кроме того, дом Жовковских состоял в давнишнем родстве по женской линии и в тесной дружбе с Якубом Собеским, отцом будущего короля Яна Собеского, резидовавшим неподалёку в Злочове. По духовному завещанию Яна Замойского, Жовковский наш назначен был опекуном его малолетнего сына Фомы вместе с краковским воеводой Николаем Забжидовским и люблинским воеводой Марком Собеским, отцом Якуба Собеского. Столь поважные, как говорилось, особы, вместе с Вишневецкими, Збаражскими, Сенявскими, Остророгами, Яблоновскими и другими представителями червоннорусских панских домов, съезжались в новом замке то по случаю пограничной войны, то по случаю семейных праздников у высокочтимой четы супругов. Замок Жовква видал в своих стенах и таких гостей, как отец и дядя нашего Петра Могилы, князья-господари двойственной Волощины, и таких, как московский царь Василий Шуйский с братом Дмитрием, которых в плену называли заодно московскими царями, и которых Жовковский, после клушинской победы, угощал humanissime в своём таборе и в своём замке в течение многих месяцев.

Таким образом, на пространстве между Краковом, Люблином, Варшавой, Москвой и заднестровскими Яссами, всё, на чём до сих пор сияет приобретённая так или иначе знаменитость, соединялось различными путями в той жизни, которую устроили наши подгорцы во славу польского имени, во славу латинской церкви и чужеземной культуры. Сравнительно с этой жизнью, убогий, полукочевой быт украинского казачества был, можно сказать, мраком, служившим как бы только для того, чтобы ярче сияли в памяти потомства изображения таких доблестных личностей, как солоницкий и клушинский победитель грубой русской силы, Станислав Жовковский, как хозяйственная подруга великого воина и патриота, Регина Гербуртовна. Но картина величавой простоты, классического героизма и благородных стремлений Подгорского передового общества озарена была неестественным, зловещим блеском: восточный горизонт её вечно был покрыт загадочными тучами. Баторий, как гласит предание, умирая смотрел на казацкие пустыни с мучительным предчувствием. Его наперсник Ян Замойский вглядывался в загадочную их глубину с беспокойством до конца жизни. До конца жизни твердил Святопамятный о какой-то «ворожке с Востока», не зная, как ему быть с казаками; а Жовковский, по убеждению львовского летописца, погубил за Днестром войско в 1620 году от того, что не умел поладить с одичалыми рыцарями. Таинственные тучи, игравшие в виду подгорцев то розовым, то кровавым отливом, долженствовали рано или поздно омрачить всю сияющую картину, которая так мила живущему прошедшим сердцу поляка и так прискорбна для живущего будущим сердца русского.

Ещё не счищена была с польских доспехов кровь, столь безумно разлитая под Лубнями после выдачи Наливайка, ещё народное легковерие прислушивалось к рёву медного быка, доносившемуся из Варшавы до самого Запорожья, как у ворот нового замка Жовквы появился отец воскресшего Наливайка, Михайло Хмельницкий. Нашему умственному оку он представляется вестником крушения всего того, что создано было на Руси латинопольской культурою; но глаза польскорусской Андромахи видели в нём только убогого шляхтича, нуждающегося в пристанище. Он объявил себя банитом, и этого одного было достаточно для того, чтобы двери любого пограничного дома, не исключая и канцлерского, отворились перед ним гостеприимно.

На пограничье нужда в людях внушала обществу терпимость относительно прошлого каждой новой личности, и это — одно из тех роковых обстоятельств, которые привели Польшу к её ужасной катастрофе. Регина приняла скитальца в домашнюю гвардию, без которой не мог стоять ни один панский дом даже и в близких к центру Польши местностях, — приняла его в число так называемых панских слуг, которые столь часто играли роль гайдамак, указывавших дорогу в панские влости не только казацкой, но и татарской орде.

По одним преданиям, Михайло Хмельницкий происходил из мазовецкой, по другим — из литовской шляхты. [145] Но было бы напрасно приписывать той или другой национальности выделку Карвацких и Хмельницких. Как Мазовия, так и Литва производят в наше время энерегически-честных местных хозяев, — «господарей», как прекрасно называют их z ruska поляки. Причины чисто экономического свойства, постоянно державшие Польшу, так сказать, на военном положении, придавали в старину трудно вообразимую ныне завзятость людям, которые, при другом порядке вещей, отличались бы только предприимчивостью. Отец Богдана Хмельницкого принёс на пограничье выразительные признаки бедности; но, судя по способностям и склонностям, которые он обнаружил в Украине, надобно думать, что бедность его не была следствием беспорядочной праздности, на которую польский режим обрекал значительную часть шляхетского общества. Бедность банита Хмельницкого надобно объяснять скорее неуживчивостью, которая в старой Польше одних вела к богатству, а других к разорению, одних превращала в героев, а других делала отверженцами общества. По замечанию Шекспира, жизнь каждого человека есть история, отражающая на себе характер его прошедшего. Зная, как вёл себя и что делал отец Богдана Хмельницкого в новой среде, едвали мы ошибёмся, если причислим его к мелким землевладельцам одной из внутренних провинций, где польский bezizad давал возможность завести только крупное, но никак не мелкое хозяйство. Спор за перебежчиков крестьян, составлявших у поляков основание земледелия и сельских промыслов, за межевые знаки, которые всюду на свете подвергались уничтожению со времён автора книги Иова, за смежные пастбища, которые не ссорили только таких людей, как праведный Авраам и праведный Лот, требовал от хозяина готовности отстоять свою собственность во всякое время; а кулачное право, преобладавшее в Польше над всяким законом, вело к убийствам, которых следствием часто бывала баниция. Не всегда правый на деле был прав перед законом; не всегда и обиженный знал меру самозащите. То, что произошло впоследствии с Богданом Хмельницким, могло быть только повторением истории с его отцом. То, что вообще происходило в так называемой новой Польше, было не более, как повторением на новый лад старопольской истории. И как Запорожье было приютом для людей, подобных Богдану Хмельницкому, так новая Польша служила пристановищем выходцам, подобным его отцу.

Михайло Хмельницкий понравился Регине своими хозяйственными, а её мужу — своими воинскими способностями. Когда состоялся брачный союз между старшей дочерью коронного гетмана и богатым землевладельцем Даниловичем, он составил часть почта, с которым новобрачная перешла в дом своего супруга. При дворе своего нового патрона, в замке Олеске, Михайло Хмельницкий играл видную роль, тем более, что был он человек, как говорилось тогда, письменный, умел вести экономические дела высшим порядком. Вскоре он получил ещё более почётное назначение. Вся Корсунщина и Чигиринщина на Украине принадлежали к поместным владениям коронного крайчего Даниловича, носившего титул Корсунского старосты. Это значило, что он был в тех пустынных местах вицекоролём и, в интересах Речи Посполитой, мог распоряжатся так же самостоятельно, как и в своих вотчинах. Чигиринщина, отделённая от Корсунщины звенигородскими землями, составляла отдельную территорию в границах древних мещанских и новых старостинских займищ, которые документально были определяемы лишь на случай претензии другого поместного владельца. Документальное своё займище среди займищ, определившихся силой вещей, Данилович поручил ведать экономически Михайлу Хмельницкому, под названием своего писаря или администратора старостинских доходов. Это был и важный и ничтожный пост, смотря по человеку. Хмельницкий умел придать ему относительную важность. Вместе с тем он подумал и о собственном потомстве, по примеру высшего класса общества.

Не ограничиваясь домом в самом Чигирине, Михайло Хмельницкий, с позволения своего патрона, завёл собственное земледельческое хозяйство на левом берегу речки Тясмина, в лесистом урочище Суботове, верстах в осьми от Чигирина. Позиция была опасная. Ещё недавно за Тясмином кочевали татары; теперь они держались левого берега Днепра, но могли нагрянуть на тясминскую осаду во всякое время дня и ночи. Полученное от пана старосты, как говорит предание, словесное дозволение занять займище значило бы много впоследствии; но вскоре после солоницкого побоища оно имело вид взаимного одолжения. Татары ободрились тогда бессилием казаков, и пограничная шляхта должна была усилить свою колонизационную деятельность. На место побитых под Дубнями бунтовщиков, подстрекаемых запорожцами, стали паны подкреплять пограничное казачество своими вассалами, и хозяйственная предприимчивость таких людей, как Михайло Хмельницкий, совпадала с их целями.

В истории пограничных панов казацкое вассальство не было дело новое. Князь Димитрий Вишневецкий окружён был вассалами казаками. Князь Богдан Рожинский имел тот же характер казацкого барона. Князья Острожские держали при себе казаков постоянно. Все украинские старосты, собственно говоря были казацкие предводители или повторение древних дружинных вождей. Но каждый из них тянулся к политическому, а впоследствии и к религиозному польскому центру, между тем, как существовало другое тяготение в той самой среде, к кототорой они принадлежали по профессии. Вследствие этого тяготения, произошёл разлад между казаками-вассалами и казаками-баронами. Оторвавшиеся от панской политической системы добычники привлекали к себе остающихся в правительственной власти, то есть таких, которые сидели семьями на панских и старостинских землях, обороняя разом и собственное хозяйство, и хозяйство своего барона. Мы видели на Наливайке, что между казаками-вассалами и казаками-своевольниками существовала столь же могущественная сила взаимного притяжения, как и между баронами пограничных и баронами внутренних областей Речи Посполитой. Удар, направленный Яном Замойским и нанесённый казачеству Жовковским, ослабил эту силу; но то было только кровопускание. Законы жизни и взаимной борьбы двух социальных организмов, Польши и Руси, продолжали действовать по-прежнему и вели Польшу к тому, что паны, поборовшие одного Наливайка, вырабатывали в собственной среде своей другого. «Так, видно, самому Господу Богу угодно (писал о казаках к своему зятю князь Василий), чтобы что дальше, то всё было хуже, как и та баба с востока говорила проклиная». [146] Эти неясные слова были как бы предсказанием грядущих бедствий, рождавшихся не только от пороков, но и от добродетелей польскорусского общества. Предоставление вассалам-казакам права на заселение пустынных урочищ не привлекло их к интересам панов настолько, чтоб они совсем отчуждались вольных бездомовников. Бароны утступали вассалам то, чего не могли сами держать в руках, а вассалы, видя, что сила беззаконного Запорожья влияет на их судьбу больше, нежели сила панских законов, волей и неволей становились в нейтральное положение между польским государством и его русскими противниками, подобно киевским мещанам во время утопления запоржцами королевского посла Глыбоцкого. Так поступали даже независимые землевладельцы, даже королевские старосты со времён Стефана Батория [147] почти вплоть до самой Хмельнитчины; в таком нейтральном положении держались и украинские мещане. Но, имея в виду свои фамильные интересы, пограничные бароны Речи Посполитой, подобно Яну Даниловичу, веровали, что колонизация пустынь посредством шляхетных слуг, дворян по имени и казаков по профессии, приведёт к окончательному устройству новой Польши на русской территории.

Разница между старинными Вишневецкими, Рожинскими, Сенявскими, Мелецкими и позднейшими Жовковскими, Даниловичами, Збаражскими, Конецпольскими, относительно казаков, состояла в том, что прежние пограничные паны гетманили казаками лично, а последние предоставляли делать это своим «наместникам» или избранникам казацкого общества. Старинные пограничные бароны Речи Посполитой ходили в казаки собственной высокоименитой особой и, подобно Самуилу Зборовскому, лично погружались в казацкую грубую, но геройски закалённую в варяжской «буести» массу. Это потому, что у них война составляла главную цель жизни, главное, крайне необходимое ремесло. Они, по требованию строгой и грозной нужды, были больше рыцари, нежели землевладельцы, и сабля давала им больше доходу, нежели сельское хозяйство. Но иначе относились к рыцарскому ремеслу пограничники позднейшего века. Они с интересами войны, как защиты и захвата, соединили интересы цивилизации, как спокойного пользования и обогащения. И всё-таки настоятельная надобность в казаках не переменилась. Переменился только взгляд на казачество. Передовой человек панской среды, Ян Замойский, во имя высших целей гражданственности, вооружился против запорожских казаков всем своим влиянием, и мечом Стефана Батория отрубил головы двум именитым казацким предводителям, Подкове и Зборовскому. Вслед за тем, как мы видели, против казаков выступили три силы: королевская, панская и татарская, в неестественном между собой союзе, душой которого явился могущественнейший из русских панов, князь Острожский. Казаки-бездомовники начали думать тогда о своём побратимстве с панами и, размышляя, утопили королевского посла, русина Глыбоцкого, в Днепре, а против Острожского выступили под предводительством его вассала Косинского. Социальный характер всех этих событий сказывается в самом акте примирения князей Острожских с побеждёнными казаками под Пятком. Уже и в этой первой транзакции с казаками можно заметить деление их на людей, склонных к миролюбивой сделке, и на рыцарей совершенно одичалых, — деление, игравшее важную роль во всех последующих транзакциях. Много непонятного в казако-шляхетских войнах объясняется тем, что одни казаки были зимовчаки, а другие безхатники, одни были так называемые в народной поэзии дуки-сребляники, а другие — нетяги, одни — реестровики, а другие — выписчики, одни принадлежали к партии анархии, а другие — к партии порядка, одни именовались коренными, старыми, лучшими казаками, а другие — голотой, серомой, гультяями. Сущность всех этих различий заключалась в том, что одни жили собственными домами даже в таких городах, как Киев, а другие, по словам кобзарской думы, летом луги (то есть низовые заросли) потирали, своим телом комаров, как медведей, годували, а зимой находили себе пристанище только в винокурнях, броварнях и лазнях, где быт их представлял картину позднейшей палиевщины, изображённой нам московским попом Лукьяновым.

О происхождении казаков-нетяг говорено было в моей книге довольно. Эти казацкие виги были чадами всех нужд и несчастных случаев, которых так много приходилось терпеть и простолюдинам, и самим панам в земле, текущей молоком и мёдом. Что касается до казацких ториев (виги и тори - политические партии в Британии), то они произошли от разнообразного вассальства: во-первых, относительно самого короля, в лице его старост; во-вторых, относительно вотчинников-мирян, и наконец, относительно вотчинников-монастырей, которые, в качестве хозяйственных единиц, обязаны были своими уставными грамотами содержать в готовности ополченцев и имели даже собственные арсеналы. В начале все пограничные паны хаживали в казаки и назывались казаками, как об этом свидетельствует изданное Эразмом Гличнером, в Кракове, руководство для воспитания детей; потом под влиянием своего корифея Замойского, понизили слово казак до уровня своевольного человека, резко отделили казака от рыцаря; но свидетельством солидарности панского рыцарства с рыцарством казацким остались понятия казаков о своей рыцарской славе, сохранившиеся доныне в кобзарских песнях и думах. С своей стороны и казаки ещё со времён Зборовского выработали взгляд на панов, как на людей изнеженных. С этим понятием вязалось у них понятие о панской продажности, выраженное в опасении: не для того ли плывёт Зборовский со своими вассалами к Порогам, чтоб перебить запорожцев? Это опасение, основанное на дознанной уже в те времена казаками «неблагодарности» к ним панов, подтвердилось двуличностью князя Острожского, который, под покровом дружбы с кочевыми рыцарями, условился с ханом ударить на них сверху и снизу Днепра. Бились после этого низовцы с острожанами, но столкновение было ослаблено присутствием панов, казацких товарищей по войне с неверными: они сделались медиаторами; они, очевидно, из политико-панских интересов развели две озлобленные друг против друга силы. Нападение Косинского на Черкассы было повторением казацкого мщения другому аристократу, казацкому товарищу по оружию. Лобода, которого Острожский даже заочно титуловал паном, на Солонице, равно как и во всю компанию, является медиатором между панским и простонародным элементами пограничного рыцарства. Бунт против Лободы и его смерть имели своим результатом страшное столкновение товарищей по профессии, которого он мог бы не допустить, как человек одного пошиба с Сагайдачным.

И прежде лубенской катастрофы, и вслед за нею, пограничное рыцарство строит себе замки, ограждая новые хозяйственные займища. В этих замках продолжает гнездиться такое же по своему назначению казачество, какое мы знаем со времён Дмитрия Сангушка в замке Острожском, но уже с примесью западной образованности, с примесью утончённых рыцарских понятий о достоинстве воина, хозяина и семейного человека. Оно словом казак пренебрегает; оно присвоивает это имя только легкой своей коннице, да тем слугам, которые прежде именовались путными боярами. Но вдали от него посев казачества, сделанный Дашковичами, Вишневецкими, Рожинскими, дал урожай некультивированный, и такова была сила вещей, создавшая казачество, что последователи самого радикального противника казаков, Яна Замойского, червоннорусские бароны, не столько систематически, сколько по указанию самой жизни, искали медиаторов, которые бы, соединяя в себе элементы дикого развития с развитием культурным, помогали им в их великом по намерению деле — придвинуть Русь к берегам Чёрного моря, как придвинули её во времена оны князья Гедиминовичи и как связал было её с морем Казимир III, великий, подобно червоннорусским баронам, по намерениям, но не по результатам. Такими медиаторами, как мы знаем, были: стремившийся к оседлой жизни Григорий Лобода, панский домашний казак и советник Ян Белецкий, в некоторых случаях сам Конашевич-Сагайдачный, не говоря о казацких уполномоченных, носивших большей частью шляхетские имена, — и таким же средним пропорциональным представителем панского и казацкого, рыцарски-аристократического и рыцарски-демократического элемента является теперь наш Михайло Хмельницкий, в качестве панского вассала и казацкого товарища.

Михайло Хмельницкий сел на речке Тясмине, на её возвышенном лесистом береге, казаком, а не шляхтичем, как следовало бы ожидать от шляхетного слуги пана Даниловича, потомка князя Данила Галицкого. В то время существовала неудобоопределимая черта, затёртая хаотическим смешением событий и юрдических актов, которые весьма часто извращают смысл исторической действительности, — черта между территорией шляхетской и территорией казацкой. Тот же самый Михайло Хмельницкий в окрестностях Львова устроил бы шляхетскую слободу, а между Корсунем и Чигирином ему необходимо было основаться хозяйством на казацкий лад и самому неизбежно сделаться казаком. Но его вассальские отношения к потомку князя Данила не изменились нимало. Он, со своими казаками слобожанами, составлял аванпост колонизации, двигавшейся всё далее и далее в пустыни во имя «милостивого пана», пограничного барона, польскорусского маркграфа Даниловича, то как вотчинного, то как поместного владельца. Он делал обычные разъезды; он стоял по ночам на чатах; он гонялся за татарами, как охотник за зверем; он давал подмогу своими охочекомонниками старостинским чатовникам, с которыми имел такое быстрое и постоянное сообщение, какое доступно не для всякой почтовой гоньбы. При этом он был ещё и писарем, что значит актуарием старостинской конторы в Чигирине. И в такой-то полуцивилизованной, полукочевой жизни протекло детство Богдна Хмельницкого, о котором упоминают летописи этого периода только по случаю смерти отца его на Цоцоре, где он подвизался, в качестве панского вассала, вместе с единственным, ещё несовершеннолетним сыном. Богдан Хмельницкий видал в детстве и панские дворы в стране, довольно высокоцивилизованной, и казацкие чаты в виду татарских передвижных улусов. Как человек домашний и в панском обществе необходимый, отец имел случай дать ему такое образование, какое получали дети баронского дома. Мы по Журковскому знаем, что слуги-шляхтичи не уступали своим господам в образованности, а часто делались их наставниками, руководителями и даже биографами. Пан был у себя дома тот же король; и шляхтич-слуга был у пана тот же камер-паж, камер-юнкер, камер-герр и т. д. Раздробленное на куски зеркало польского монархизма в каждом куске и кусочке изображало одно и то же.

Для нас изучение панской среды на русском пограничье важнее фактов, записанных малорусскими летописями. Для нас тем интереснее знать, какие в ней господствовали мнения, родники исторических событий, что эти мнения имели влияние не на одного Богдана Хмельницкого, военного деятеля местной истории: они воспитали и Петра Могилу, знаменитого в летописях местного просвещения. Детство Петра Могилы совпало с детством Богдана Хмельницкого. Пётр Могила принадлежал там к кругу патронов, где Богдан Хмельницкий вращался в кругу клиентов. Общественные понятия обоих складывались под влиянием одинаковых, если не одних и тех же авторитетов. Криницы, из которых истекли неведомые, забытые или упущенные из виду притоки нашей исторической жизни, скрываются в Подгорской почве. Наблюдая ход событий в их историческом развитии, необходимо знать влиявшие на него начала.

«Больше нежели мёду и молока на земле русской (говорит Шайноха) было правдивости, просвещения, сердечной и умственной возвышенности у жителей пограничных замков», и это совершенно справедливо, когда брать вещи безотносительно к отеческой религии этих жителей и к отеческим их преданиям. «Сама добродетель становится пороком, когда употребляется ошибочно»: эти слова, сказанные Шекспиром за два с лишним столетия до Шайнохи, в мрачный год обнародования церковной унии, — могли бы служить эпиграфом в борьбе польского элемента с русским; и сам Шайноха, вдохновенный грустным сравнением героических деяний с их результатами, изобразил, в одном месте, добродетели предков своих в виде пороков. Он говорит: «Одной из причин, ускоривших приближение грозной бури, было, увы! видимое благосостояние нашего отечества, подогревавшее как полуденное солнце отважный и честолюбивый дух старшей и младшей шляхетной братии. Каждый шляхтич на своей загороде считал себя равным воеводе, а каждый воеводич или каштелянич смотрел на себя, как на удельного князя, сознавал за собой право верстаться значением с князьями царствующими, заключать с ними союзы и коллигации, искать себе наследства их престола. Этим способом вошло в обычай думать больше всего о себе, и мало-помалу исчезала всякая возможность соединения гордых умов в одно великое, общее предприятие. Общественная связь начала распадаться. Необузданных своевольников, составлявших общество, невозможно было ничем связать в какой-либо союз. Сколько раз ни предпринимала королевская власть отражать наступательно внешние опасности, с каждым разом становилось всё труднее и труднее согласить общество или на достаточную поддержку войны, или даже на самое начало её. А лишь только недостаточно поддержанная война приводила к сомнительному миру, тотчас находились отдельные витязи, охотники воевать собственными средствами, и дерзким задиранием неприятеля рвали перемирие с ним. Был у нас мир с царством Московским, когда Мнишки повели в него своего зятя Димитрия и зажгли многолетнюю московскую войну, в которой частью неспособность и упорство короля Сигизмунда Вазы, а частью недостаточность усилий со стороны края помешали желанному результату. Был у нас мир с Турцией, когда польские свояки низведённого турками господаря Могилы стали добиваться родственной Волощины и тем привлекли окончательно восточную бурю на землю Речи Посполитой, которая, по словам Яна Собеского, и на сей раз «мало о себе заботилась или лучше сказать повелела обороняться, тогда как для этого не было ни войска, ни денег... Для гордости и честолюбия шляхты, избалованной удачами, (продолжает Шайноха) условия заключённого с турками в 1617 году мира показались унизительными. Начался новый ряд войн с турками, прерываемый более или менее продолжительными перемириями; и тяжко налегли эти войны на народ, не давая судьбам его развиваться беспрепятственно».

Но здесь лучший из польских историков ошибается. Не на поляков, а на нас, на отособленную русь, падали всей своей тяжестью войны, затеваемые в интересах римской политики, нераздельной с польской, и ещё больше — те войны, которые велись в интересах панских когорт во имя политики государственной. Каждая катастрофа польской общественной жизни, кто бы в ней ни страдал, кто бы ни торжествовал, сопровождалась разливом нашей крови. Мы в польском обществе были руками, наносившими удары; мы были в нём грудью, получавшей раны от оружия неприятельского. Коренные полонусы на Висле давным давно удовлетворились политической и военной славой своих Мечиславов, Болеславов, Казимиров. Они, по словам геральдика Папроцкого, жаждали уже только торговать волами да наполнять житом закрома. Они перестали уже «звонить в прадеднюю славу», обленились, защеголялись, запьянствовались, изолгались, исплутовались, и поэтому-то на сеймах постановляли своим большинством решения, над которыми так горько смеялся наш воинственный русин, Ян Собеский. Даже Папроцкий, будучи что называется малым земли, уже во второй половине XVI столетия, с презрением бросал в них такими, например, сарказмами: «Не в том, господа, вольность, чтобы щеголять пёстрыми одеждами: вы бы осведомились о ней у тех, которые побывали в татарских лыках». [148] Когда польские мемуары изображают геройские деяния, колонизационные труды и бедствия воинственной части польского общества, они говорят о нас, не называя нас по имени. Русская историография до сих пор упускала это из виду; но, изображая судьбы великого русского мира в связи с политическими стремлениями католичества, она должна расширить горизонт своих наблюдений...

ГЛАВА XXIX.

Русские памятники в Царьграде. — Совместные бедствия казаков-аристократов и казаков-демократов. — Первый укротитель казацкой завзятости преподаёт практические уроки будущему губителю шляхетской культуры. — Первое падение Польши. — Мысль о завоевании Крыма.

В интересах идеи более важной, я резко прервал во втором томе повествование о благороднейшем из русинов, изменившем нашей народности. Его кровавая судьба дала возможность осуществиться самому плодотворному предприятию, какое когда-либо совершали представители южнорусской церкви. Иначе услуга Конашевича-Сагайдачного не понадобилась бы королю до такой крайности, и королевская партия не присмирела бы до такой уступки православию, как существование православной митрополии в виду митрополии униатской.

Жовковский жаждал смерти, в оправдание своё перед неблагодарной Речью Посполитой. Он всегда желал умереть за отечество, и смерть его действительно послужила возрождению отечества, но только не того, которое указано ему латинопольскими прелатами. Отечество, созданное римской курией для наших «поистине безупречных и знаменитых Геркулесов», напрасно держали они на своих мощных плечах. Несмотря на эти гигантские кариатиды, нагромождённое хаотически здание рухнуло на головы своим защитникам, завалило их безобразными развалинами, и только в наше время история начинает различать их благородные черты среди бесцветного мусора. Дороги нам воспоминания о русских героях, которых возвышенные чувства эксплуатировали иезуиты и всякие ксёнзы для своих низких или нелепых целей. Несмотря на искажение, которым чуждая сфера жизни подвергла родные нам по характеру образы великих русичей, мы вносим их в пантеон отечественной истории. Мы не хотим расстаться с Жовковским при плесках радости над его обезглавленным трупом. Мы последуем за его Одиссеевской головой в Царьград.

Она послужила блистательным трофеем турецкому оружию: её повесили на цепи под аркой громадных ворот, по имени которых империя оттоманов прозвала себя Высокой Портой, и турецкий певец наругался над ней вульгарным четверостишием, объясняя в нём чалмоносной публике, что голова лехитского сердара не заслуживает высшего места в диване падишаха. Но в русских преданиях это трагическое зрелище вяжется с воспоминанием об Олеговом щите, повешенном на вратах Цареграда, и об унесённых из Киева Золотых Воротах, которые то блистали надеждой, то меркнули от уныния, смотря по тому, с каким чувством относились к ним русские люди. Тройственный памятник русского духа составил полный аккорд величавых и горестных воспоминаний в том Цареграде, где, по преданию, ещё во времена греческого господства стояла на гипподроме статуя, пророчествовавшая своей надписью о завоевании этого города русью.

И видели многие под гордой аркой оттоманских ворот обезображенную смертью голову пана Станислава; и дошёл слух о том до его Андромахи, Регины Гербуртовны; и каждый, кто чует в истории ту жизнь, которой мы продолжаем жить среди наших близких и дорогих, поймёт, какой музыкой загремела эта весть в сердце Регины. С мужем отправился на войну единственный сын их, Ян. Раненый в ногу на Цоцоре, он очутился в плену у перекопского санджака: добыча драгоценная! Счастливый татарин требовал за выкуп гетманича громадную по тому времени сумму — 200.000 талеров.

Всё это сделалось известным не вдруг в Подгорском замке, построенном доблестной Региной. Как бы щадя любящее сердце, сперва носились приготовительные, тёмные и разноречивые слухи. Пограничные замки червоннорусских панов, по выступлении в поход мужей, братьев, сыновей, резко превращались из оживлённого военного стана в безмолвные монастыри. Женщины, до тех пор деятельные участницы походных приготовлений, принимали на себя долг молитвы и, по духу века, по обычаям религиозной практики, одевались в монастырские чёрные рясы, в монашеские чёрные с белым капюшоны. Фамильные галлереи портретов, уцелевших со времён оных, полны изображениями инокинь. То были жёны, сёстры, дочери казакующей шляхты, заблаговременно обрекшие себя на траур. В таком виде дошёл до нас и величавый лик Регины. Сохранились письма Станислава Жовковского, полученные от него Региной из-за Днестра, из этой Волощины, которая была ареной стольких рыцарских подвигов с того отдалённого времени, когда братья Струси ещё не сознавали различия между паном и казаком, когда родовитые защитники Поднестрия были ещё русскими среди русского народа, и когда о них, как впоследствии о неизвестных в истории Ганжах Андыберах, складывались песни, quae dumae vocantur. В этих письмах crescendo сгущается мрак великой беды, наступавшей на казаков-акратористов за Днестром. Их печальная прелесть не заменима ничем для польского уха, но русскому чувству сказывается в них та мужественная поэзия, которая в Слове о Полку Игореве ярко живописует нам исчезнувшее варяжское общество, протопласт общества полоноказацкого. И, как Ярославна плакала в пограничном городе Путивле, так Регина тревожилась и тосковала в своём украинном замке-монастыре.

Нет, Регина была не способна, подобно Ярославне, бесполезно летать зегзицею по дунаеве. Она была родственна первой великой русской женщине Ольге: она любила мужа героически, она служила ему правой рукой, и по его смерти думала только о кровавой тризне. Такая женщина, как Регина, снилась в поэтическом сне юному гению Мицкевича, когда он пробовал свои новые струны, чтобы принести дань сочувствия литовско-русским Гезаням, Кадыням, Бирутам и другим пересоздательницам Литвы в Русь, которые зачастую спасали мужей своих от позорных уз и от самой смерти. Прежде всего обратилась Регина к своему племяннику по сестре, Фоме Замойскому. В качестве самостоятельного государя, киевский воевода Фома Замойский не счёл почему-то нужным принять участие в походе, на котором, как читатель, конечно, помнит, настаивала местная шляхта, терроризуя по-казацки своего Гектора. Недавно женился он на княжне Острожской и занимался устройством своего государства с той беззаботностью о целом крае, которая погубила его предков, удельных князей, не образумленных дяже и такими предостережениями, как вдохновенная песнь о реке Каяле. Регина отправила к нему гонца, прося, требуя и заклиная всем святым спешить на выручку руководителя юности его, друга отца его, благороднейшего из опекунов его. Нигде не щадила Регина ни денег, ни просьб, ни мужественного красноречия Девворы, где только представлялась возможность собрать какое бы то ни было войско. Она нанимала ветеранов шляхтичей, густо сидевших по Подгорью в своих загродах с гордым спокойствием воевод; [149] нанимала и казаков, которым так же, как и их антиподам — шляхте, мало было дела до того, что у соседа занялась уже хата. Среди хаоса социальных понятий и воззрений, отличавшего польскорусское общество, героическая Регина Гербуртовна явилась таким же вдохновительным деятелем, как и та, которая взывала некогда к разъединённому Израилю: «Полно вам сидеть между овчарнями да слушать блеяние стад! Полно вам надмеваться о себе и отстраняться от вашего дела! Проклят город Мероз! Прокляты жители его, за то, что не пришли в помощь Господню, в помощь Господню к героям»! [150] Регина, подобно дочери Лапидофовой, быстро собрала войско, и сам пан воевода киевский, на челе восьмисот надёжных рыцарей, оставил своё самостоятельное государство — свои обширные влости и королевщины. Но было уже поздно.

Уже беглецы с цоцорского побоища наполнили всё Подгорье страшными вестями. Погибли все паны со своими блестящими почтами; погибли и все казаки, панские приятели или наёмники. Пал и коронный гетман, представитель силы аристократической; пал и Михайло Хмельницкий, о котором никто ещё не мог тогда сказать, которую из двух противодейственных сил представлял он, обороняя своими чигиринцами имущественные интересы Даниловича, но которого смерть, однако ж, занесена в современные мемуары. Ужас воображения, наведённый на всё общество приливавшими с каждым днём новыми и новыми вестями, сменился наконец ужасом реальным. Тот самый Скиндер-баша, с которым пан Ожга, от имени Жовковского, так внушительно беседовал над Днестром, разбил теперь Жовковского наголову, и всё Поднестрие наводнил татарами. Пожары и пленения обняли со всех сторон замок Жовкву, и Кантемир, гордый мурза, памятный читателю по 1617 году, грозил овладеть всем домом лехитского сердара. Собранные Региной ополчения едва успели охранить её резиденцию среди тех ужасов, которые совершались в непосредственной её близости. Целый месяц наполняли татары львовское Подгорье своими загонами, собирая по сёлам и фольваркам ясыр, угоняя стада, истребляя огнём постройки и хлебные запасы. Города и замки оборонялись; некоторые землевладельцы оплачивали свои хозяйства данью. Татарские коши или таборы обращались в ярмарки, где продавались пленные мужчины, женщины и дети вместе с захваченным скотом и драгоценными для панов и мужиков церковными утварями. В татарских таборах узнавали, где искать знатных панов, зажиточных шляхтичей, попов, попадь и поповен, уведённых в татарскую и турецкую неволю. Узнали там и о том, где находится тело коронного гетмана. Оно, как ценный товар, объявлено в продаже без головы. Голова оценена в известную сумму отдельно.

Обстоятельства, предшествовавшие катастрофе, характеристичны, и мы должны на них остановиться, чтоб возыметь более точное понятие о той малочисленной, всегда малочисленной дружине русской шляхты, которая так долго сдерживала напор на культивированную Русь азиатской дичи и обуздывала номадные инстинкты казаков.

Жовковского выпроводили в поход с обещанием прислать подкрепление, и, как водилось у шляхетской республики, не прислали. С другой стороны обманул его волошский господарь Грациан, обещанием присоединиться к нему с значительными силами. Пришлось воевать каким-нибудь восьми тысячам против многих десятков тысяч турок и татар. Но превосходство вооружения и военного искусства совершенно обеспечивало Жовковскому отступление. Он умудрялся даже давать азиатцам битвы в открытом поле; он разгонял их во все стороны и опять замыкался в свой табор, окружённый по-казацки тремя рядами сомкнутых возов. Так небольшое, но сравнительно сильное войско отступало, беспрестанно грозя неприятелю новым ударом. Пришли наконец к Пруту и 12 сентября расположились в тех самых окопах на широкой долине Цоцоре, где, 24 года тому назад, Жовковский вместе с Яном Замойским отстояли волошское господарство в пользу Иеремии Могилы. Коронный канцлер, он же и гетман, открыл с Искандер-башой переговоры, в надежде выиграть время, в которое бы подоспело от короля обещанное подкрепление. Но воюющие стороны обменивались не одними только словами. Скиндер-баша частыми натисками на польские окопы давал осаждённым чувствовать опасность их положения в чужом крае, среди многочисленного неприятеля; а Жовковский считал необходимым от времени до времени внушать азиатцам почтение к превосходству своего оружия. Игра со стороны польских русичей была опасная; но они в этом не смели друг другу признаться. Звезда Жовковского стояла ещё высоко. Его спокойствие действовало на окружавших его панов магически. Но то был последний момент влияния полководца на колеблющееся в духе своём войско. Ещё накануне постыдного бегства осаждённые дали в открытом поле шестичасовую битву, и только ночь развела их с неприятелем. Геройский легион казался ещё сильным. Но двенадцать предшествовавших дней упорной обороны, при недостатке съестных припасов, при истощении боевых снарядов, при совершенной неизвестности, идут ли на выручку обещанные подкрепления, надломили дух предводителей конных отрядов. Знатные паны, участвовавшие в походе своими шляхетными почтами, возымели несчастную мысль — оставить табор, переправиться ночью через Прут и левым берегом бежать к польско-русской границе. Тогда войско разделилось на две партии: одна веровала в искусство предводителя; другая бредила бегством. Военный совет превратился в крикливую сеймовую толпу. Под влиянием уверенности в неизбежной гибели, забыты были и слава, и опытность вождя. К ночи весь лагерь пришёл в беспорядок. Всадники, полагавшиеся на быстроту своих коней, толпами стали переправляться через Прут. Татары между тем сведали о разладе в неприятельском стане и заскочили беглецам дорогу. Остававшимся в таборе слышны были крики тонущих на переправе, сливавшиеся с отдалённым гулом рассыпного боя и погони. Войско, ещё недавно сильное, готово было разбежаться во все стороны, как испуганное стадо. Удерживала его в окопах только стоическая твёрдость полевого гетмана Конецпольского да нескольких ротмистров, которые решились умереть вместе со своим предводителем. Всё-таки в таборе осталось около четырёх тысяч воинов, и с этой горстью надобно было выиграть кровавую игру у многолюдных азиатских полчищ.

Спокойствие, с которым в это время Жовковский уведомлял короля о своём положении, ставит его наравне с полководцами классической древности. Он описывал, как отражены мусульмане от окопов, как потом, с общего согласия всего рыцарства, войско вышло в поле aperto Marte [151] стройными рядами и от полудня до самой ночи билось мужественно в течение шести часов, так что дело между двумя воюющими сторонами стояло, по его выражению, aequo Marte, [152] и потом лишь в нескольких словах упоминал о бегстве своих союзников, не называя никого по имени. [153] Далее он говорит, что всё это предвидел, что он заблаговременно просил о подмоге, что подмога теперь крайне нужна; но в его реляции нет ни упрёков, ни тщетных сетований, ни даже героической театральности. «Я уверен (говорит он), что ваша королевская милость благоволите не забыть о нас. Мы между тем ad extremum halitum [154] сохраним верность к вашему королевскому величеству и любовь к отечеству. Наконец уведомляет о раненых и, упомянув о своём племяннике и сыне, прибавляет небрежно, что ранены они не опасно, — вылечатся. Но тут он горестно ошибался, как об этом сказано будет в своём месте.

Ещё рельефнее выступит нравственный образ Жовковского, когда сравним его реляцию с частным письмом пана Мясковского, отправленным из лагеря через день после гетманской реляции. Тот, не щадя малодушных, перечисляет славные в Польше имена цоцорских беглецов, а в шифрованной приписке открывает весь ужас своего положения: «Турки и татары облегли нас кругом. Видим перед собой одну смерть и гибель. Неприятель поделал тут же шанцы и коши; пушечные ядра летят в гетманские палатки; пороху у нас не хватает; некоторые едят уже конину. А тут дождь, холод. Всё пропало от этого бегства. Мы уже погибли».

При таких обстоятельствах, число неприятелей, как обыкновенно бывает, сильно преувеличивалось. Сам Жовковский полагал их не менее 60.000; добытые языки уверяли, будто бы турок и татар не менее 100.000. Оставалось, по-видимому, только погибнуть. Но гений одарён духом изумительной жизненности, которая работает в нём с удвоенной силой, когда люди обыкновенные опускают руки, и в моменты безнадёжности, больше нежели когда-либо, отличает его от менее живучих индивидумов. По словам самого Жовковского, всё войско было близко к тому, чтобы обратиться в такое же постыдное бегство, какому предались предводители конных отрядов; и однако ж это подорванное и деморализованное соблазнительным примером войско умел он удержать в окопах ещё шесть суток. Он озадачивал неприятеля искусными движениями, манил его обольстительными переговорами и останавливал решительные натиски татар геройскими схватками, а между тем готовился к ретираде, которая превзошла бы славой своей известное нам отступление старинного аристократа — казака Мелецкого, [155] если б в течение двух поколений паны не отвыкли от старинной простоты быта и выносчивости, — качеств, которыми теперь отличались казаки-демократы, запорожские безхатники. Не даром Жовковский насчитывал на веку своём 30 татарских набегов великой ордою: он умел обходиться с азиатцами, как охотник с опасным, но трусливым зверем. В течение шести дней, войско не только было под оружием: оно пересмотрено, переформировано, приучено к занятию новых позиций; возы перебракованы; оружие и запасы размещены сообразно предполагаемому способу путевой атаки; раненые распределены по центрам движения. В день Архистратига Михаила, во вторник перед вечером, начало войско отступление, прославленное даже в турецких летописях, как нечто чрезвычайное. Поражали турок сомкнутые тремя рядами, «наподобие батарей», возы, из-за которых существовавшие только у них на бумаге 20.000 пехоты и 30.000 конницы «стреляли на все стороны»; самого Зылкуша (Жовковскаго) описывают они, как героя, который, наперёд уже постановил пролить свою кровь в отчаянной битве.

Семь дней и семь ночей отступал Станислав Жовковский, совершая величайший из военых подвигов своих, и — дивная случайность(!) в последнем, гениальнейшем из своих походов давал он молодому питомцу ярославских иезуитов и днепровских казаков первые уроки стратегии и тактики, которые тот, через 28 лет с таким успехом приложил к истреблению панских ополчений. В цоцорских окопах и в знаменитом отступлении с долины Цоцоры молодой Богдан Хмельницкий видел и слышал много такого, что никогда не забывается. Он видел впервые, как мало солидарны между собой паны, из которых каждый смотрел венценосцем. Он видел впервые, к чему способен казак, питающийся одной соломатой. Он видел в первый и конечно в последний раз, как много может делать один человек, употребивший 44 года на то, чтобы, по его собственному выражению, держать на своих плечах всю Речь Посполитую. Ночи проводил Жовковский в трудной ретираде по местам бездорожным, перерезанным байраками, болотистыми «балками», вязкими «млаками», камышчатыми речками; дни употреблял он чаще всего на отражение постоянно возобновляемых приступов. Медленно подвигалось войско вперёд, подобно живому замку, фланкированному пушками и сплошными рядами возов. Табор составлял параллелограм в 600 шагов длины, в 300 шагов ширины, и когда останавливался, это значило, что татары, забежав наперёд, расположились кошем, через который надобно было проложить дорогу наступательным боем. В польском стане были не только учёные иностранцы, но и молодые паны, почти совсем не умевшие говорить по-польски. Зато они изучили военное искусство там, где целый XVI век и начало ХVІІ-го, города, армии и государства упражнялись почти исключительно только в науке обороны и нападения, при пособии возродившихся в новом блеске математических знаний. Но ни Одиссеевские ухищрения Жовковского, ни та великая подмога, которую в трудных обстоятельствах даёт людям вооружённый чужими опытами ум, не сильны были остановить в польских стоиках развития опасной для воина болезни — безнадёжности. Потеря людей и лошадей, полученные раны и увечья, изнурение сил в беспрерывном бою и, наконец, голод заговорили в сердце многих, если не всех, сильнее красноречия слова и даже красноречия действия. От крайнего изнеможения, жолнёры теряли сознание, садились бессмысленно среди дороги, падали как мёртвые или становились на колени, а некоторые впадали в бред и бешенство. Уже только две мили оставалось до брода на Днестре, называвшегося Субаша, куда направлялось изнемогшее войско; виден был уже родной плоский горизонт с правого возвышенного берега. Но здесь то и не хватило физических, а ещё больше — нравственных сил. Табор, как говорилось тогда, распрягся: ротмистры, хорунжие, полковники, стражники и коронные гетманы — все эти понятия вдруг потеряли своё значение. Войско, соединённое ещё недавно чувствами долга, чести, почтения, страха, повиновения, превратилось в безнравственную ватагу. Перед глазами юного Хмельницкого здесь совершилось в малом размере, то, что возмужалый Хмельницкий видал потом в размерах огромных. Здесь Польша пала впервые, Польша, восемь лет тому назад, владевшая московским Кремлём и пановавшая над половиной мира.

Накануне грозного момента, совершенно определившегося уже в глазах многоопытного вождя, он написал последнее письмо к своей Регине, и нашёлся такой казак, который сумел его доставить. Оно служит свидетельством искренности слов, которые до сих пор сияют на гробнице Жовковского: Ouara dulce et decorum pro patria mori ex me disce. [156]

Из уважения к памяти великого воина и патриота, я не хочу перевести его предсмертное послание на язык, ему чуждый, на язык ему враждебный, на тот язык, который сосредоточил на наших доблестных, но омороченных латинством русичах все поношения, все хулы, все горькие докоры, какие только может высказать озлобленный народ своим супостатам. Мы, южные руссы, не станем хулить клушинского героя, хотя для нас тоже не «безмолвны Кремль и Прага». Мы скажем о нём то, что сказано через два века после его смерти о Наполеоне:

Хвала! Он русскому народу Высокий жребий указал...

Но первый обладатель московского Кремля далеко превосходил второго, как гражданин, не уступая ему ни в чём, как полководец.

Заблаговременно этот воспитанный классически казак завещал покрыть свой гроб ярким пурпуром, в знак радостной для воина смерти; заблаговременно сделал он и другое казацкое завещание — насыпать высокую могилу там, где он падёт среди чужой земли. [157] Теперь он просил жену озаботиться его останками. Без головы и без правой руки найдено тело Жовковского, покрытое ранами, [158] но по рубцу от старой раны под коленом плакавшие пленники узнали своего гетмана среди окружавших его трупов, и указали татарам драгоценную для них находку. Обезглавленное тело было выкуплено ценой фамильных кубков, этих трофеев старинного воинственного быта. В числе их были и те, которые Жовковский привёз из Москвы, — те кубки, из которых печально пил пленный московский царь Василий Шуйский вместе со своим радостным победителем.

Но 200.000 талеров на выкуп раненого сына не легко было собрать Регине в тогдашнем пограничном обществе, богатом ценными памятниками московской войны, ещё более богатом сельским хозяйством, но бедном наличными деньгами. Только энергическая женщина, только мать единственного сына, только вдова Станислава Жовковского могла в короткое время нагромоздить массу золота и серебра в осиротелом своём замке. Она испросила у короля разрешение чеканить дома монету, и всё, что составляло гордость панских домов: дорогие доспехи, конская литая из серебра золочёная сбруя, старинные мечи в богатой оправе, блюда и заздравные чаши, с которыми связаны были прадедовские воспоминания Жовковских и Гербуртов, всё превращено домашней миндзой [159] в наличную монету на выкуп милого сына.

В последнем письме своём к Регине, Жовковский выразил упование, что сын, по его смерти, возьмёт в руки отцовский меч, закалит его в бою с неверными и отмстит за смерть своего отца. Для Яна Жовковского эти слова были священным заветом. Он остался верен ему, как Ганнибал той клятве, которой героическое семейство Барок поклялось, в сознании своей изобретательной энергии. Одно занимало его во весь остаток его прекрасной, но кратковременной жизни. Все интересы свои сосредоточил он на одной мысли; об одном только мечтал он пламенно и страстно. С отроческих лет воспринял Ян Жовковский от отца убеждения христианского рыцаря и патриота. В духовном завещании 1606 года, повторённом впоследствии несколько раз, отец обращается к наследнику своего имени с такими словами: «Только для того и хотел бы я остаться в живых, чтоб утвердить тебя в страхе Божием и во всяких благородных делах... Не для хвалы себе скажу, что я никогда не оставался позади других в служении Речи Посполитой: говорю для того, чтобы возбудить в тебе желание подражать доблести отца твоего. Ступай в бой с передовыми и помни, что без воли Божией не упадёт и волос у человека с головы. Но если б пришлось тебе и пасть, в этом нет ничего особенного. И язычники так думали, что смерть за отечество сладка. Тем больше сладка она, когда ты будешь воевать зa святую веру против турок и татар. Положить живот с этой целью — и у людей достохвально, и перед Богом — что всего важнее — драгоценно. Как я получил, в виде самого лучшего наследства от отца моего, эту цель жизни, так и ты наследуй после меня прежде всего мои убеждения, дабы через тебя не умалилась, а увеличилась добрая слава моя».

Вот он, древний источник богатырского стремления «поборать за христьаны на поганые полки»! Как цветная нитка в грубой домашней ткани, эта идея проглядывает беспрестанно в будничной, грубой жизни польскорусского воинства. Она шла по преданию от времён дотатарских. Она унаследована храбрыми русичами от первых защитников христианства. Разветвлялась она между богатыми и убогими в меру общественного и национального самосознания; сильно пропагандировалась родоначальниками днепровских казаков, пограничными рыцарями-панами; но, ослабев со временем в сердцах извращённого сословия; осталась до конца любимой мечтой людей, воспитанных в варяжской буести. Мы не имеем письменных документов о том, как относились казацкие матери к своим сыновьям-героям. Украинские песни дают нам поэтические образцы только великой матерней скорби о падших на войне казаках. Регина смотрела на своего единственного сына глазами спартанки. Её любовь была любовью гордого родовыми доблестями сердца. Когда юный Жовковский от любимых своих занятий математикой взят был отцом в московский поход 1609 года, она писала в лагерь: «Вижу, что военная жизнь уже ему наскучила, но не мешает ему ещё потерпеть беды в дымной избе, чтобы знал, что такое бедованье, и умел бы беречь своё добро, если будет иметь его. Наука весьма полезна, и я сама такого мнения, чтобы через несколько времени вернулся он к учению, но и там он проводит время не в праздности: видя войска и рыцарские дела, он многому может научиться». — «Лучше пусть дом наш останется безпотомным (говаривала Регина), нежели сын наш не будет похож на отца и предков своих. Если суждено гетманскому роду продлиться, пускай он даёт людей богатырских». — И отец и мать учили сына смотреть на жизнь суровым взглядом, ценить в нём больше долг и борьбу, нежели удовольствия и богатство.

Такова была среда, ставившая польское имя высоко во мнении католической Европы, — среда, торжествовавшая над защитниками Москвы под Клушином и подавлявшая московских бояр Смутного Времени нравственным превосходством своим.

Но Яну Жовковскому суждено было окончить своё поприще слишком рано. Слава не успела свить ему венка, которого он заслуживал по своей природе и воспитанию. Сидя невольником в Перекопе, он возымел мысль, которая не раз приходила в голову воинственным пограничникам, но которую осуществить суждено было женщине, — мысль покорения Крыма. По той самоуверенной фантазии, которой мерил свои ресурсы польский пан, король между тысячи королей Речи Посполитой, в этом замысле не представлялось ничего чрезвычайного. Наши древние русичи рыскали ночным волком от Киева до Тмуторокани; подобно вихрю, исторгали они Кобяка от великих полков половецких и побеждали Редедю перед полками касожскими; а Подгорские рыцари были потомки их по прямой линии. Уже в XVI веке Вишневецкий, Претвич, Альбрехт Лаский, и в особенности Николай Язловецкий, сильно наметили в казако-польском обществе мысль овладения Крымом, и не дальше, как в 1617 году, пан Ожга высказал весьма положительно возможность этого подвига Скиндер-баше. Одно только и было к этому препятствие: ни князья варяги, ни короли шляхтичи не умели соединиться под один стяг. Но сердца их тем не менее пылали высоким пламенем. Даже меньшие, полудикие братья польскорусских панов, запорожские казаки, и те считали возможным во всякое время «окурить мушкетным дымом» стены султанской столицы; и те, выкрадываясь на море против воли сеймовых политикантов, разоряли за морем портовые города и превращали в кучу развалин такие фактории невольницкого торга, как город Кафа. Не доставало только, чтоб у всех разорванных и спутанных социальными недоразумениями сил была «дума и воля едина», как это грезилось Украине в один из несчастнейших моментов её истории. Увы! Польская историография, столь гордая исторической ролью Польши относительно христианского мира, должна была сознаться откровенно в бесплодности геройских подвигов шляхты своей, не имевшей того единства движения, которое даже и под грубой деспотической властью настоящего вырабатывает возможность благородного будущего. «Излишне высокое мнение о достоинстве каждого отдельного землевладельца (горит она), каждого голоса в кругу политиков или рыцарей, придало умам необычайно отважный полёт, поднимало их до удивительного преувеличения собственных сил, делало их более склонными к рискованным предприятиям от собственного имени, нежели к участию в великим походах, организованных надлежащим образом и поддерживаемых общими силами. Склонить сердца военной шляхты к общему удару на Крым, определённому целой Речью Посполитой и выполненному рыцарством всех провинций, было бы решительно невозможно».

В этом признании высказана причина неудачи всех польских предприятий, смелых классически, отчаянных разбойнически, поэтических гомерически, но ничтожных по своим последствиям детски. Обратимся снова к Яну Жовковскому.

Язловецкий управлялся тщеславием, а может быть и патриотизмом; но беспощаден суд а posteriori, суд, основанный исключительно на том, в чём человек успел. Имя Язловецкого сделалось притчей во языцех и покиванием главы в людях. Но мысль отважного русского пана, как естественное вдохновение самозащиты, принадлежала не одному ему. Она принадлежала весьма многим казакам-аристократам и казакам-демократам. Она, по смерти мечтательного Язловецкого, осталась живой и деятельной в том социальном организме, которому организм чужеядный не позволял развиваться согласно почве и её первоначальному засеву. Она явилась в уме Яна Жовковского тем же путём, каким впоследствии возродилась в уме московского полугосударя, князя Василия Васильевича Голицына. Она естественно сделалась достоянием Петра Великого, невзирая на то, что Пётр был озабочен сверх человеческих сил государственным хозяйством; и Екатерина, осуществив наконец эту мысль с той лёгкостью, которая часто отличает многотрудную работу гения, осуществила только замыслы множества мужественных сердец, вдохновлявшихся собственными и чужими бедствиями.

Ян Жовковский возвращался из Крыма через днепровский Низ и казацкую Украину. Там, больше нежели где-либо, можно было найти людей, сочувствующих походу в Крым. Молодой Жовковский видался с передовиками запорожского рыцарства и заручился их согласием на разорение зловредного татарского гнезда. Для этого он вознамерился продать вотчинные владения своего дома и на вырученные от продажи деньги сформировать сильное войско. То было время, последовавшее за хотинской войной, время пылания сердец отмщением за свежие утраты, под влиянием недавно доказанной возможности бить турок и татар «за одним заходом». Не долго молодой Жовковский остался в своём замке с матерью. Он поспешил в Варшаву, где собирался сейм. На сейме не таил он своего намерения в толпе воинственных королей, которые постоянно были в оппозиции с королями-домонтарями. Он обратился к царственной руси, к потомкам тех, что когда-то подпирали железными полками Угорские горы, и королята-подгорцы, представители фамилий, превознесённых Папроцким в его «Паноше», на досаду засидевшимся дома ляхам, поддержали энтузиаста. Не противоречили ему и люди менее воинственные, коренные лехиты, вместе с волынцами и белорусцами. Предприятие Яна Жовковского гармонировало с так называемым gieniuszem narodowym polskim. Затевал ли кто из магнатов присвоить своему потомству московскую корону, или посадить на господарский престол своего родственника, — ничему подобному серьёзной оппозиции в обществе польских королят не было. Тому назад немного лет, одни представители Речи Посполитой, именем своего пассивного монарха, поддерживали в Волощине Стефана Потоцкого; другие участвовали в его предприятии своими ополчениями, а третьи показывали вид, что поход был предпринят без их ведома. [160] Так и в конце XVI века, когда Николай Язловецкий рискнул всем своим состоянием для импровизированного им похода в Крымское ханство, сарматская республика королей руководилась правилом: «при невозможности разрешить похода, не препятствовать ему». [161] Так же точно поступлено было ею и в фантастическом предприятии Юрия Мнишка. По заведённому обычаю, имевшему в Польше силу закона, обычаю — не стеснять никого в шляхетских вольностях, в рыцарских подвигах и даже в самостоятельных сношениях с иностранными правительствами, план Яна Жовковского не встретил ни малейшего противодействия, как будто дело шло не о завоевании царства, а о приобретении имения. Никогда ещё польское общество не было так расположено в пользу покорения Крымского ханства. Хотинская война, прославляемая поляками по всей Европе в видах политических, открыла им глаза на слабость Оттоманской империи, а королевский посол в Царьграде, князь Христофор Збаражский, подтвердил их открытие поразительным изображением дезорганизации этого чужеядного царства. [162] Уже и в первом упоении победы над Османом II, многие в Польше сожалели, что не поддержали войны с большей энергией и щедростью; а папские нунции, так те прямо высказали польским магнатам, что под Хотином поляки потеряли случай, когда могли бы не только истребить войско султана Османа, но и его самого принудить к капитуляции. [163] Po szkodzie łach madry, говорит польская пословица, а Хотинская победа признавалась втихомолку шкодой, и вот паны решились вознаградить её ударом смелым и неожиданным. Время было такое, что наставница Польши, римская курия, следя в Царьграде, за беспутством турецкого правительства, ждала распадения Оттоманской империи. Папский нунций при дворе Сигизмунда III, как об этом уже упоминалось, получил небывалый дотоле наказ — внушать королю и сенату, чтоб они не препятствовали казакам и другим охотникам завоевать себе часть Турции и основать в этой империи отдельное королевство. [164] Имя Жовковского, по смерти великого гражданина и воина, освободилось от тумана, которым люди средних способностей заволакивают работу гения при его жизни, инстинктивно боясь померкнуть в его сиянии. Объявленное в его сыне, это громкое имя могло служить знаменем для лучших рыцарей панской республики и для самих казаков, которых политический такт Сагайдачного привел, на ту пору в гармонию с оседлыми жителями края. Всё так сложилось в это полное тревоги, великих утрат и великих надежд время, чтобы Польше, одним львиным прыжком, достигнуть могущества, о котором так пламенно мечтал талантливый Баторий. Но Польша не знала, что могущества надобно искать внутри, а не вне государства. Польша не умела пользоваться элементами для создания великой монархии, которых было у неё так много, и которые заключались даже в розбишаках казаках, носивших в дикой душе своей идеал единовластия. Иному, более грубому, но сильному самобытностью обществу дано было достигнуть преобладания на севере двух материков путём единства стремлений. Великолепный мираж героизма рассеялся моментально перед глазами поляков. Сын одного из четырёх русинов, которым Баторий вверил свой великолепный план, отошёл к предкам, в пылу великодушных своих мечтаний. Полученная им на Цоцоре рана была серьёзнее, нежели думал или желал высказать отец. Во время пребывания в Варшаве он разбередил её и умер от горячки. Следом его существования осталась только торжественная надпись, начертанная Региной на гробнице сына в виду гробницы мужа: «Великого отца рождённый для великих дел единственный сын. Скончался 1623».

К похоронам Яна Жовковского подоспела выкупленная наконец из плена голова знаменитейшего из польских патриотов и опочила от своего поругания возле рыцарского туловища, которого правую руку, как бы в свидетельство того, что Жовковский был своего рода казак, постигла участь, воспеваемая в казацких думах:

Тоде й дробна птиця налетала, Коло жовтои кости тело оббирала... Ще й вовци сероманци нахождали, Жовту кость по балках, по тернах розношали, Попод зелеными яворами ховали, И комышами вкрывали.

Регина Гербуртовна жила ещё год одна, окружённая блистательными и мрачными воспоминаниями. В течение четырёх лет, в третий раз совершились многолюдные похороны в замке Жовковских, и с каждым разом предавали земле сердце, каких природа производит весьма мало. В надгробном слове над Региной справедливо было сказано: «Если где-либо, в настоящее время открывался обширный театр поразительных трагедий, так это именно в этом доблестном доме Жовковских».

Глухая в наших малорусских летописях эпоха, наступившая за Хотинской войной, исполнена была великого движения, высокого трагического интереса, глубокого исторического смысла. Не замыкаясь в существующие рамки отечественной историографии, пройдёмся из конца в конец по великанскому ристалищу наших одичалых, или же замороченных лантинщиной буйтуров-всеволодов. Не закрывая глаз ни для какой сферы тогдашней жизни, захватим в наш кругозор столько поприща для выражения русской идеи, называемой русской историей, сколько его отмерила судьба для воинской предприимчивости, для дикой славы и тяжких страданий наших предков.

«Не буря соколы занесе через поля широкая», можно сказать о тех из них, которые стояли крепко под стягом Станислава Жовковского до тех пор, пока стяг развевался родным, прилетавшим из-за Днестра ветром. Да, то не буря гнала соколов по широкому полю: то гнали турки и татары в неволю пленников цоцорских. Мы за ними последуем в их неволю, за этими недобитками. Они того стоят. Крым и Туреччина были в то время местом пребывания не одних трусов и беглецов, постыдно связанных татарскими лыками, но и лучших воинов русских, — таких, как сын Станислава Жовковского, Ян, и товарищ его по фельдмаршальству, полевой коронный гетман Конецпольский. Крым и Туреччина заключали в себе тогда не только таких творцов могущества Польши, как подгорские рыцари землевладельцы, но и творцов её Руины, каким был знаменитый в малорусских летописях Богдан Хмельницкий.

ГЛАВА XXX.

Торговля невольниками. — Поэзия и бедствия невовольничьей жизни. — Характеристические приключения с пленниками и пленницами. — Христианский элемент в семейной жизни турок. — Пребывание в турецкой неволе главных представителей казако-шляхетской войны.

И шляхетские, и простонародные сердца одинаково чувствовали горечь мусульманского пленения. Но сословие высшее, в умственном движении, или, вернее сказать — в подражаниях иноземным риторам и пиитам, удалилось от поэтического тока народной речи для выражения тех чувств, которыми болели сердца пограничников. Напротив, народ, развивавшийся из собственных своих начал, без пособия школы, громко и образно выражал бесконечные страдания свои в борьбе с азиатскими хищниками. Южнорусская лирическая и эпическая песня, чуждая подражательности, обняла всю семейную, бытовую и боевую жизнь того общества, которого не в силах была захватить под свою опеку польско-шляхетская письменность. Образовалось даже ремесло уличных и базарных менестрелей, которые понятие о пении подчинили более строгому понятию о мышлении, и произведения своего эпического творчества назвали думами. С почвы фантазии, принадлежавшей исключительно лирическому творчеству женщин, они шагнули на более реальную почву: они не столько пели, сколько думали, под металлические струны национальной бандуры, и в своих думах, слагаемых свободным, едва рифмованным речитативом, выражали горестную правду жизни, во всех её подробностях.

В те времена, когда на юго-восточном пограничье Речи Посполитой, в Червонной Руси, Подолии и Украине, не было почти семейства, не задетого за живое турецко-татарскими набегами, [165] южнорусский эпос без сомнения, заключал в себе множество поэм и баллад, ныне утраченных; а как глубоко этот род поэзии интересовал слушателей, можно заключить из того, что даже те имена, которые потеряли для простого народа значение и не известны по летописям, перешли к нам в полузабытых, в полуизуродованных кобзарских думах. Звуки нашей простонародной бандуры или кобзы раздавались не только в Украине, обнимавшей, собственно говоря, весь юго-восток Речи Посполитой, но и на самих местах невольницких страданий, — на тех самых базарах, где продавались наши русские пленники вместе с угнанным из Украины, Подолии и Червонной Руси скотом.

Пребывание Самуила Зборовского за Порогами открывает нам зрелище звероловного, номадного и торгового быта. «Гостеванье» казаков на Чёрном море было своего рода торговым промыслом: грабя купеческие суда и турецкие пристани, казаки устраивали то сям, то там импровизированные рынки, чтоб уменьшить на них волюм (volume — объём) добычи своей. В свою очередь, татарская орда, набегая на пограничную Русь, кочевала в ней с захваченными стадами, с громоздкими пожитками, с человеческим ясыром своим, и открывала среди полей базары, на которых происходили разнообразные сделки менового и денежного торга. Турецкий невольничий рынок в Крыму был не что иное, как базар для продажи и покупки животных, в числе которых человек был самым значительным предметом торговли. Лишь только татарский лук и турецкая сабля приостанавливали свою работу, начиналось обыкновенное действие монеты. Свирепый наездник, при звоне торгового металла, становился мирным торгашом. Рынки как будто возвращали человека из его временного зверства в его естественный образ. Но тогда трагедия жизни, вместо одних ужасных сцен, выражалась другими, на наш гуманный взгляд — ещё более ужасными.

Рынки, на которых ежегодно продавались десятки тысяч мужчин, женщин и детей, набранных в пограничной Руси, были седалищами торговли цветущей. Кровавым отливом блестели на них золото, серебро, яркоузорчатые ткани; но тем не мемее — продаваемая из рук в руки русская кровь оживляла турецкий и татарский вялый быт, давала движение ремёслам, соединяла разноплеменное многолюдство в призрачно богатое общество. Уличная поэзия, принадлежность неустановившейся гражданственности, имела также в этой фантасмагории свою законную долю. Стрыйковский, любознательный, простодушный странник ХVІ века, в самом Царьграде слушал на базарах славянские рапсодии, под аккомпанемент сербской скрипки и малорусской кобзы. [166] Турки не всегда и не везде являлись в том страшном образе, какой придают им наши невольницкие думы. Самые сказания о них паломников обыкновенно преувеличивают их зверские склонности на счёт человеческих. Несмотря на свою репутацию диких завоевателей, они, у себя дома, на торговых площадях и пристанях, были далеки от неуживчивости с гяурами [167]. В Царьграде считалось не менее ста тысяч православных жителей, которые, удовлетворив турок податью, совершали свои обрядные и религиозные церемонии без всякой помехи со стороны мусульман, а в годовые праздники, когда народ стекался к церквам толпами, янычары, по распоряжению правительства, держали у церковных дверей охранные караулы. [168] Доставшаяся османлисам столица Палеологов привлекала всегда множество славян, искавших здесь не только заработка, но и защиты от произвола местных властей, который в Царьграде, более нежели где-либо, сменялся гражданственной безопасностью. Не в характере турецкой простоты нравов было перерабатывать славянские народные обычаи, воспрещать уличные сцены, теснить врождённую славянину песенность. На Царьградских рынках ослепшие невольники могли звонить в свои национальные бандуры так же свободно, как и в Киеве. Никто не мешал им услаждать собственное и чужое горе. Даже странствующие певцы, так называемые короли нищих, находили в турецкой столице для себя публику, к какому бы славянскому племени ни принадлежали... Пение серьёзного кобзаря составляло во времена оны своего рода религиозную профессию: оно вело происхождение своё прямо от церковных чтений, кондаков и тропарей; оно возбуждало в слушателях сострадание к бедственному положению невольников, участие к судьбе человека вообще и вместе с тем — щедрость в подавании милостыни; оно согласовалось, как с учением христианской церкви, так и с духом самого Корана, который 113 глав своих начинает словами: во имя благого и милосердного Бога, и только в одной главе обходится без этого символа веры. [169] Чем трогательнее изображали базарные Гомеры положение невольников в турецкой земле, тем больше способствовали их выкупу. Так называемые невольницкие плачи, дошедшие до нас в числе кобзарских дум, были своего рода вести, посылаемые на родину для напоминания людям свободным о выкупе томящихся в неволе. Хождение отцов, родных, побратимов [170] и милосердных иноков по невольницким рынкам было дело обычное и со стороны мусульман беспрепятственное. Невольники составляли самый ценный продукт мусульманской деятельности, самую доходную статью мусульманской торговли, и потому со стороны ислама сделаны были все уступки в пользу христианской публики, заинтересованной выкупом. Такая публика глубоко сочувствовала песням о том, чем были полны тогда помыслы каждого пограничника. Нам, отрезанным от того века так называемой Руиной, или Хмельнитчиной, этим повторением татарского лихолетья в южной Руси, трудно даже решить: в турецкие ли и татарские города-рынки занесены невольницкие плачи и поэмы, или же там они сложены, [171] в тоске по родине, и отозвались только громким эхом у нас на пограничье.

Напрасно воображение поэта стало бы изобретать более дивные приключения, более трагические случайности, более быстрые переходы из одного положения в другое, чем те, которыми была полна турецкая и татарская неволя. Хаотическое смешение полуварварского европейского элемента с наплывом азитской дичи; собрание людей и вещей, которые не должны бы никогда встретиться; их странная, часто, безобразная связь между собою; крайняя нищета одних людей и разбойничья роскошь других, — всё это составляло картину сверкающую, яркую, резкую по своим тонам и контурам, дикую по своему смыслу. Она, можно сказать, была нанесена свежими красками по другой, потемневшей, ветхой живописи высшего достоинства: сквозь настоящее турецкой жизни проглядывали всюду уходящие в туман и мрак забвения воспоминания классического мира, который не был чужд таким пленникам, какими были в Царьграде Станислав Конецпольский и Богдан Хмельницкий, насколько латынь, процеженная сквозь иезуитскую цедилку, запечатлела в их умах поэтический образ древнего мира. Остатки греческих зданий, пренебрежённые гробницы бывших знаменитостей, полусглаженные следы древней культуры — мелькали перед ними, как замогильные призраки, среди блестящей новизны турецких пристроек, переделок и новых сооружений; а роскошь победителей и нагота побеждённых, золото и грязь, парад и лохмотность — делали на душу впечатление тризны, на которой полудикие наследники цивилизованного, промотавшегося богача пируют свой безобразно роскошный пир среди голодной толпы нищих, питающихся их объедками.

Такое зрелище представляли, в общих чертах, все захваченные азиатцами у европейцев города; такое зрелище представлял в особенности царь-город, столица полугреческого, полуславянского мира. На ветхой, некогда богатой ризе его всюду проступало убожество, не достаточно прикрытое свежим пурпуром и драгоценными украшениями. Осанистые бородачи в белых, пунцовых, зелёных, пёстрых чалмах и разноцветных шёлковых кафтанах; черномазые африканцы в красных как жар фесках, куртках, шароварах; сверкающие золотыми позументами, оружием и дикими своими глазами, картинные азиатские рыцари, на картинно изукрашенных конях, — рисовались, как дорогие цветы в заглохшем саду, среди тряпично одетого греческого и славянского уличного люду, среди голосистых носильщиков и звякающих кандалами невольников, среди вьючных верблюдов, мулов, ослов и запряжённых волами фургонов; а южное солнце, редко заслонённое облаками в этом благодатном климате, яркими бликами и резкими тенями рисовало богато развитую растительность, восточную архитектурную пестроту, беспорядочный громозд азиатского быта, роскошные одежды, грязные лохмотья и весёлые лица башибузуков, адзамуланов, ичогланов, янычар, спахов, позолоченных евнухов и грустные фигуры невольников, или их родственников, которые, по словам кобзарской думы, не знали, в которой каторге искать заполонённых отцов, сыновей, братьев, сестёр и дочерей: «в Козловской ли пристани, или в Царьграде на базаре». Чаще всего можно было найти пленников на тех судах-каторгах, на тех галерах, которыми кипел Босфор, в виду блестящей панорамы царя-города. Там развевались по ветру казацкие чубы, которые на родине заплетались в косу и гордо закладывались за ухо. Там вольные недавно казаки работали тяжёлыми вёслами, нагие до пояса, прикованные к своим сиденьям. Там погонщики обращённых в безответную рабочую силу людей, галерные ключники, как называют их кобзари в своих думах, полосовали им голую спину червонной таволгой, до сих пор памятной южнорусской простонародной музе.

Но где бы ни звякали на невольниках кандалы, на какой бы работе ни впивались им в тело сыромятные ремни, называемые в думах сырою сырицею, — на пристанях ли, на улицах, или в гаремных садах, — тоска «вольного казака» по утраченной свободе была для него мучительнее свежих и присохших ран, которыми он был покрыт от приковов и побоев. Кто бывал в Турции, пускай припомнит особенное воркованье восточных голубей, вернее сказать — неумолкающие стоны их, тоскливо проникающие в сердце. К этим-то голубям обращались многострадальные герои наших чувствительных Гомеров [172], посылая их к отцу, матери и роду. В кобзарских, то тихих, то бурновзволнованных думах, разнеженные стоны восточного голубя смешиваются с пронзительным криком степного сокола. Одичалая в добычной жизни душа казака, одним и тем же порывом к утраченной свободе, воспроизводила и впечатление юности под отеческим кровом, и воспоминание о диких полях украинских, где пугали по байракам пугачи, где квилили соколы и свистели коршуны-рароги. Пилигримы, отправлявшиеся на поиски пленников, проданных в турецкую неволю, должны были поддаваться особенно сильной тоске в Царьграде; а кобзари на невольничьих рынках поясняли им впечатления местности драматическими описаниями невольницкой жизни, из которых только немногие дошли до нас, людей иного века, иного положения, иных забот и печалей.

Неумолкающий стон голубей в тени чинар и кипарисов; вторящие им с минаретов призывы правоверных на молитву; разноязычный говор покорённой мусульманами христианской столицы и резкие звуки базарной музыки с пронзительными вскрикиваньями певцов, рассчитанными на крепкие нервы, всё вместе составляло мучительный концерт среди блистательной и дикой сцены. Каково же воспринимался этот концерт сердцами, которые были надорваны великими, незабываемыми утратами! Он как будто для того был и устроен, чтобы дать несчастным узникам вкусить всю горечь разлуки с родиной, с миром любви, дружбы и бесценной свободы. Всё, что видел глаз и слышало ухо невольника в стране, прозванной ненасытной пучиной христианской крови, составляло убийственную противоположность с тем, что оставлено им «за шеломянем». Нет слов и красок для выражения чувства, с которым житель червоннорусского Подгорья, или плодоносной Подолии, или киевского Поднеприя, сквозь это странное смешение образов и звуков, созерцал глазами своей души идиллические картины родных полей, слышал ухом тоскующего сердца тихую музыку пустынных дубрав, за которыми необозримо синели нетронутые плугом степи, говорившие пленному пану о будущей культуре, а пленному казаку — об идеальной, невозможной свободе.

Оба представителя пограничного быта предавались мечтам своим с пылкостью южных характеров, и чем отважнее стремились к их осуществлению, тем чаще попадали в руки чужеядников. Но чужеядники, в свою очередь, были такими же на свой лад мечтателями. Они пылким воображением созидали рай бесконечных утех и наслаждений по сю сторону моста Аль-Сирата.

Декорационное процветание Турецкой империи ограничивалось её пёстрыми базарами, для наполнения которых золотом, серебром и дорогими тканями работали только такие орудия, как арканы, луки и сабли. Окрестности немногих городов, кипевших фальшивым движением торговли, промыслов и мануфактуры, приходили час от часу больше в то состояние, из которого вызвала их некогда грекославянская культура. По рассказу польского посла, князя Збаражского, [173] в первой четверти XVII столетия, обработанной земли мало было видать и под самой столицею. Жители Константинополя получали почти все съестные припасы с пристани, так что, когда в Хотинскую войну союзные Польше силы загородили дорогу с Архипелага и с Дуная, — на блестящих золотом и серебром константинопольских базарах валялись мёртвые люди. По сухопутному тракту между Босфором и Дунаем польское посольство 1623 года видало только убогие сёла, которых существованию угрожали янычары и спахи, разбойничавшие в собственном крае, без всякого страха законной кары. Эти сёла были отделены одно от другого такими расстояниями, что путники часто бывали принуждены устраивать себе ночлег в пустыне, под открытым небом. Главную и почти единственную статью сельского хозяйства составляло в них скотоводство; но овцы, рогатый скот и лошади разводились не дома, а готовыми гуртами пригонялись из-за границы, — всего больше из червоннорусского Подгорья, Подолии и Украины, — путём татарских набегов, направляемых и поддерживаемых турками.

Та же хищная орда, которую, по выражению поляков, Турок держал как собак в своре, доставляла ему из несчастной отрозненной Руси и женщин для его гаремов. Это похищение сабинянок чужими руками представляло до того удобный способ поставки женского тела для турецких надобностей, что, по свидетельству князя Збаражского, даже янычары и купцы предпочитали жениться на русских «бранках», пренебрегая местным гаремным продуктом и вообще местными женщинами. Турецкий язык в империи Османов на каждом шагу смешивался с славянской речью, а турецкая кровь была сильно дистиллирована славянской. Покупаемые у татар русские мальчики составляли предмет особенного попечения султанского правительства и носили почётное название детей султана. Их заботливо воспитывали в религии и обычаях ислама; из них выделывали самых беспощадных губителей христианского племени. Не имея в Турции ни роду, ни старинных дружеских связей, они, в глазах падишаха, были надёжнейшими слугами его престола и династии. Воспитатели вели их со ступени на ступень в государственной иерархии, и наконец им вверялись самые важные должности. Природный ум, боевое мужество, энергия в предприятиях и отвага в их исполнении принадлежали преимущественно похищенным на Руси приёмышам. Они, можно сказать, составляли душу расслабляемого восточным бытом турецкого общества. Они правили Турцией; они держали в своих руках её будущность. У последнего из талантливых повелителей Порты, Солимана I, было девять великих визирей, и все они были возвышены на свой важный пост из так называемых «султанских детей».

Безурядица европейских государств, подобных Речи Посполитой, — а она не была между ними исключением, — более нежели что-либо другое, сперва способствовала возрастанию оттоманского могущества, а потом его поддерживала. Турция, как вампир, жила высасыванием свежей крови из христианских наций, преимущественно из наций славянских, и всего более из населения Руси, прикованной на несколько столетий к Польше. Зато ниоткуда не было и такого стремления к ниспровержению турецкой силы, как из среды многоразлично скрещённой южнорусской расы. Не говоря уже, о казаках, которые постоянно твердили, что без Чёрного моря им нет возможности существовать, сами землевладельцы русские, принадлежавшие к правительственной корпорации Речи Посполитой, наносили Порте много тяжёлых ударов. Но едва ли не больше внешних войн сокрушали турецкую силу переработанные в мусульман польскорусские пленники. Янычары, состоявшие почти исключительно из южнорусских детей, работали над упадком своего нового отечества почти столь же для него гибельно, как днепровские казаки — над упадком Польши. История русина по происхождению, Абазы-баши, есть история беспримерного потрясения Порты, которая, со времён этого отуреченного буй-тура, более нежели когда-либо, стала отделываться от своих бунтовщиков повышением их с низших должностей на высшие.

В свою очередь, и русские пленницы вносили в гаремы султанов и башей тот же элемент отчаянного своевольства. Одну из них, дочь богуславского попа, Марусю, обессмертили наши простонародные Гомеры за то, что она, рискуя собственной жизнью, освободила из темницы пленных казаков. Были в Турции из наших украинок и другие героини отчаянной дерзости, которая свойственна человеческой природе в безвыходности положения. Но ни один потурнак, ни одна потурначка не возвышались до такого могущества в чужеядной империи и не сделали ей столько зла своим революционным характером, как известная в истории под именем Роксоланы дочь другого русского попа, из подгорского местечка Рогатина.

Лет за сто до цоцорского погрома польской армии, татары сделали набег на Червонную Русь и, в числе своего ясыра, увели из Рогатина молодую девушку, оказавшуюся достойной покупки для султанского гарема. В то время царствовал в Турции знаменитый завоеватель и администратор Солиман I, прозванный Великолепным. Рогатинская красавица сделалась в его гареме что называется звездой любви. Но не красотой затмила наша русинка одалисок Великолепного падишаха, выбранных его угодниками в трёх частях света: он оценил в ней природный ум и, в особенности, редкую между покупными женщинами способность оживлять общество неистощимой весёлостью. Рогатинская «бранка» была, однако ж, не из тех чарующих всё окружающее женщин, которые довольствуются блестящим положением царской фаворитки. Ей была нужна власть над миллионами, и она не замедлила овладеть умом деспота, называвшегося «повелителем четырёх концов вселенной, тенью Бога на земле».

Душа Солимана Великолепного совмещала в себе две противоположности: склонность к самой нежной привязанности и к самой дикой вражде. Поняв это инстинктом гениальной интриганки, Роксолана или Росса, как её окрестили в гареме, постоянно давала пищу поэтической и вместе мрачной натуре, своего обладателя. Она была для него попеременно — то ангелом сердечной весёлости, то демоном, нашёптывавшим мучительные подозрения, и этим способом, до конца своей жизни, сохранила неограниченную власть над неограниченным владыкой могущественнейшей в мире империи [174]. Случай, довольно обыкновенный в гаремном быту, послужил ей к быстрому возвышению со ступени любимой наложницы на ступень турецкой императрицы.

Солиман, в первой молодости своей, страстно любил черкешенку и сделал её законной женою своею, то есть султаншею. Он был ей предан тем сердечнее, что она была матерью наследника престола, Мустафы. Принц Мустафа обладал с детства всеми качествами, каких мог желать азиатски просвещённый и по-своему гениальный Солиман от будущего своего преемника. Это был прекрасный, даровитый, смелый, благородномыслящий юноша. Принц Мустафа составлял гордость Солимана и залог процветания возвеличенной им империи. Черкешенка-султанша видела себя обеспеченной в любви и уважении своего царственного супруга. Но не могла она выносить предпочтения, которое Солиман оказывал уму и очаровательному характеру любимой невольницы, Роксоланы. Долго терзалась она втайне; наконец, сдерживаемая рассудком ревность прорвалась в ней со всей азиатской дикостью. «Предательница!» вскричала она, в бешенстве наступая на Роксолану, «ты, проданная говядина, ты хочешь соперничать со мною!» И тут же исцарапала ей лицо, истерзала волосы, едва не задушила её собственными руками. В это самое время Солиман прислал евнуха позвать к себе свою любимицу. Роксолана велела сказать султану, что она, «проданная говядина», не может, в настоящем виде своём, явиться к своему повелителю, не оскорбив его величия. Солиман потребовал к себе Роксолану немедленно и, возмущённый тиранией султанши, позвал её к ответу. Та, не остыв ещё от гнева, отвечала запальчиво, что Роксолана заслуживает ещё худшего обращения: она, любимая невольница султана, забрала себе в голову, что весь сераль должен склониться перед нею! «И склонится», отвечал мрачно Солиман, в уме которого уже состоялся приговор над султаншею. Ревнивая черкешенка в ту же минуту была отправлена к своему сыну в его резиденцию, а Роксолана получила титул Хасеки-Хуррем (Радостная) и под этим именем возведена в сан императрицы.

Но с неё было мало одного возвышения. Русинка наша отличалась той беспощадной мстительностью, которая поражает нас в казацких характерах. Посреди своего торжества, она, радостная, блистающая умом и женственной грацией, которой не могли надивиться в ней иностранцы, задумала погубить низвергнутую султаншу, погубить вместе с ней и её блистательного сына.

Шли годы. Хасеки-Хуррем царствовала над умом и сердцем падишаха нераздельно. Она была не только женой, но и советницей Солимана. Никогда, ни прежде, ни после Роксоланы, ни одна султанша не играла открыто роли императрицы. Многие послы европейских государей видали её наверху политического могущества и оставили нам свидетельства о редком её уме, о необыкновенно привлекательной её личности. Даже европейские литературы наперерыв усиливались присвоить эту талантливую женщину, каждая своему народу. Самое имя её Roxolana пробовали производить от слов Kurrem-sultana, будто бы извращённых переводчиками, «saus se soucier de l’étymologie». Польские патриоты отстаивали не меньше французов и других иностранцев честь соплемённости с Роксоланой, и сочинили для этого письмо, которое будто бы польский посол Опалинский привёз к Сигизмунду І-му от Солимана. Но современник наш, граф Ржевуский, доказал несомненно, что, великолепная султанша была рогатинская поповна. Удивляя, блистая и властвуя, Хасеки-Хуррем выдала дочь свою за великого визиря, мрачного интригана Рустема, и вместе с ним систематически поселяла в душе султана ненависть к наследнику престола. Его место, во что бы то ни стало, должен был занять старший сын Роксоланы, Селим.

Турецкая политика повелевала не держать султаничей ни в Царьграде, ни на европейском берегу Босфора: им обыкновенно давались уделы или наместничества в Азии. Ближайшее к столице наместничество, Магнезия, обыкновенно предоставлялось наследнику престола. Первым актом болезненной подозрительности Солимана, начинавшего уже дряхлеть, было перемещение принца Мустафы из Магнезии, отстоящей от столицы всего на пять или на шесть дней пути, в Амазию, до которой от столицы надобно было путешествовать не меньше двадцати шести дней. Магнезию предоставил султан Селиму. Эта замена была явным знаком немилости императора к старшему сыну. Кругом деградированного наследника всё заговорило об угрожающей ему опасности, а мать ежедневно предостерегала его от отравления. Но мужественный и великодушный Мустафа не хотел верить ничему подобному, и старался поступками своими возвыситься во мнении отца. Между тем столичные наушники перетолковывали ему во вред его воинственность, его правосудие, щедрость, милосердие, и говорили султану, что Мустафа привлекает к себе сердца народа — с преступными намерениями. До сведения Солимана доводили толки янычар, что будто бы, по их мнению, старому султану пора отказаться от престола, как это сделал Баязет II, и уступить империю своему воинственному, талантливому, популярному сыну. Искусно проводимая в сераль молва мало-помалу возымела, наконец, своё действие.

Солиман обыкновенно не высказывал своих намерений; но Роксолана и её зять, великий визирь Рустем, знали, что совершалось в его гордой, страстной и замкнутой от всех душе. В 1552 году нескончаемая война с Персией приняла угрожающий характер. По уверению серальских клеветников, Мустафа помогал персам своими советами и ждал только выезда султана в действующую армию, чтоб овладеть престолом. Султан действительно признал необходимым личное своё присутствие на театре войны, и первым его делом по выступлении в поход было — вызвать к себе заподозренного сына. В Амазии видели ясно, к чему клонится дело, и умоляли обожаемого принца не ездить. Но Мустафа оставался глух ко всем убеждениям. Не подействовала на него даже и суеверная примета, имевшая на Востоке значение пророчества. Два коня, которых подвели Мустафе одного за другим, взбесились и не дали ему поставить ногу в стремя. «Я должен прежде всего исполнить волю моего отца», говорил он, «к чему бы ни привела меня судьба моя. Я не знаю за собой никакой вины, которая грозила бы мне смертью. Я не могу даже представить, чтобы кто-нибудь был на меня озлоблен до такой степени. Если же в самом деле хотят лишить меня жизни, то пусть отнимет её у меня тот, кто её дал». Такие слова вкладывала народная молва в уста популярного принца, представлявшего собой идеал восточного рыцаря.

В лагере Солимана, между тем, всё было приготовлено к приёму сына-изменника. Когда несчастный Мустафа прибыл к палаткам своего отца, он не нашёл ни души в первой, второй и третьей палатке, которые представляли ряд комнат. Проходя с удивлением из одной в другую, Мустафа увидел, наконец, в четвёртой палатке, сидящего на троне падишаха, и почтительно приблизился, чтобы поцеловать у него руку. «Ты ещё смеешь меня приветствовать, собака!» вскричал султан, и сделал условный знак. В ту же секунду явилось трое немых, под командой старшего комнатного слуги. Мустафа долго сопротивлялся их усилиям накинуть ему на шею петлю; наконец был удавлен перед глазами отца.

Так отомстила туркам рогатинская поповна за то, что они сделали из неё «проданную говядину». Но последствия её мстительности были для них ещё ужаснее.

Объявленный наследником престола, Селим представлял жалкую противоположность своему отцу и покойному брату, как в наружности, так и во внутренних свойствах. С нескрываемым презрением отнеслись к новому наследнику престола янычары и все представители гражданских доблестей Порты. Люди смелые и сильные, единственно независимые люди в Турции, стали толпами окружать младшего брата его Баязида, так же как и он, давно совершеннолетнего. Баязид, не помышляя о престоле, предавался наукам и мирным занятиям; но, под влиянием патриотов, в виду своего вечно пьяного и преданного гаремной чувственности брата, одушевился честолюбием. Партия сераля и партия воинственной части турецкого общества, во имя двух принцев, затеяли междоусобную борьбу, которая, разгораясь всё более и более, выразилась наконец кровопролитными сражениями. Престарелый Солиман нашёлся вынужденным предпринимать походы против сына, и в то же самое время видел яснее, нежели кто-либо, какому наследнику приходится ему передать созданную и прославленную им империю. Положение его было тем горестнее, что его Хасеки-Хуррем, его Радостная, скончалась в разгаре междоусобной борьбы, и он, больше чем когда-либо, замкнулся в самом себе со всеми терзавшими его душу воспоминаниями... Талант великого полководца, к несчастью его империи, не изменил ему в борьбе с сыном: междоусобная война кончилась поражением Баязида. Но Баязид бежал с четырьмя своими сыновьями к исконному врагу Турции, персидскому шаху, и повелитель правоверных, «тень Бога на земле», заплатил шаху 400.000 червонцев за умерщвление своего сына и внуков.

Видя начало падения своей империи и зная, что будет с ней дальше, дряхлый и беспомощный султан получил отвращение ко всем удовольствиям жизни. Украшенные золотом и драгоценными камнями музыкальные инструменты сераля были разбиты перед его глазами и брошены в огонь. Отряд красивых мальчиков, увеселявших его своими играми, изгнан из сераля. Купцы получили строжайшее повеление не ввозить в Царьград ни одной бутылки вина. Со стола падишаха исчезла серебряная и золотая посуда; её место заняли самые простые изделия горшечников, и данное ему иностранцами название Великолепный сделалось как бы насмешкой гяуров.

Турецкая империя, в два новые поколения, превратилась в широкую сцену неудержимого извращения нравов, как бы по зловещему почину последнего из великих государей своих. В эти два поколения её, ещё недавно могущественную оружием и гордую внутренней организацией, стали тревожить, унижать в глазах всего подвластного ей мира и безнаказанно опустошать неведомые истории люди — домашние пираты райзы, и соединившиеся с райзами казаки. Никогда бы эти разрушительные начала не въелись в государственный организм, никогда бы Турция не дала им обильной, легко добываемой пищи, когда бы пленная русинка не превратила победоносного, талантливого, прозорливого и в своём роде добродетельного «повелителя четырёх концов света» в бессмысленное игралище сераля. Теперь судьба Турции зависела уже не от энергии её правителей — она никогда к ним не возвратилась, — а от энергии её диких опустошителей. Под предводительством Сагайдачного, ученики турецких райз, днепровские казаки, сделали ужасающие успехи в искусстве побеждать турецкие флотилии и овладевать турецкими рынками. Они вторгались даже в Золотой Рог, который, сосредоточенной в нём роскошью гаремной жизни, представлял на земле подобие Магометова рая. Им оставалось только ворваться в те ворота, перед которыми остановился их прототип Олег. И они бы сделали это непременно, когда бы их родной край не представил им ещё более лёгкой добычи, чем сама Турция, по милости того разделения юго-западной Руси на ся (на части), которое устроила в ней объединительная политика Польши.

Странная случайность поместила на время в Царьграде и последнего героя польской культуры, старавшегося вредоносную казацкую вольницу обратить на полезное служение государству, и первого из казацких предводителей, восторжествовавшего над европейским войском.

Товарищ и зять знаменитого Жовковского, полевой коронный гетман Конецпольский, не расставался с ним на погибельном поле битвы до тех пор, пока их не разлучил последний натиск татарской орды. Очутясь без войска, он скоро сделался добычей татар, которые признали в нём знатного пленника и доставили к Скиндер-баше. Конецпольский был отправлен в турецкий Белград. Там посадили его в темницу, описание которой доставило бы казацкому барду один из тех мрачных пассажей, которыми так богаты невольницкие думы. Это была грязная, полутёмная фурдыга (казацкое название форта здесь кстати), — может быть, нечто вроде той бани, в которой томился Сервантес. Посредине протянута была толстая цепь; по ней на кольцах двигались цепи потоньше. К одной из таких цепей прикован был Конецпольский. В фурдыге, можно сказать, не видать было света Божия, солнца праведного, как поётся в известной кобзарской думе. Она освещалась только маленьким оконцем, в которое набожные люди подавали узникам милостыню. Эта черта турецкой неволи опять говорит о человечности в бесчеловечной басурманской земле, и нам хочется верить, что русские женщины бранки охристианили в этом случае магометанское милосердие.

Но Конецпольский недолго томился в белгородской темнице. Скиндер-баша, которому он принадлежал, как военная добыча, внезапно умер, и тогда знаменитого пленника перевезли в Царьград. Здесь он очутился в роли Дмитрия Вишневецкого и, без сомнения, висел бы на железном крюке, когда бы на нём, как на Вишневецком, лежало пятно обманщика. [175] Каждому воинственному невольнику предлагали в Турции принять магометанство с обещанием почестей и богатства в новом отечестве. На этой пропаганде строили турки силу свою. Лучшие воины и лучшие администраторы были у них «потурнаки». Когда Конецпольского привели в серальный диван, великий визирь сказал ему:

«Выбирай любое: если пристанешь к мусульманской вере, то повелитель правоверных тотчас вверит тебе пятьдесят тысяч войска и пошлёт в Персию; что добудешь коштом падишаха на войне, всё будет твоё. Если же этого не сделаешь, то пропадёшь в неволе».

«Не могу я этого сделать (отвечал Конецпольский): потому что, когда бы я Богу и государю моему сломал веру, то не был бы твёрд и в вашей вере».

Этому ответу, достойному аристократа-казака, гармонически вторит кобзарская дума о казаке-демократе. В ней пленный запорожский гетман говорит ещё энергичнее:

Хоч буду до смерти беду та неволю приймати, А не буду веры христианськои под нозе топтати.

«Ступай же на вечное сидение в тюрьме (сказал великий визирь). Это уж не мой будет грех, не моя вина; на меня не нарекай».

Здесь члены дивана с участием обступили Конецпольского, так что, по словам фамильного предания, он «не wiedzifi, gdzie się obrócć». [176] Но великий визирь положил конец этой сцене, приказав отправить его в Чёрную Башню, в известную всем нам, по отеческим воспоминаниям, Эдикулу. Там дали ему помещение получше белгородского. В столице турок не был так беспощаден, как в провинциях.

Конецпольский сидел в одном зале с 12-ю другими разноплеменными пленниками. Каждому ежедневно отпускалось на содержание по нескольку аспров. По два часа в день позволено было им гулять по верхнему залу над морем и любоваться пышным, едва ли не великолепнейшим в мире зрелищем. Остальное время проводили они в молитве, в беседах, или же убивали за картами. На долю Конецпольского выпало ещё одно развлечение. Ага Чёрной Башни, то есть комендант Эдикульского, иначе Семибашенного замка, имел несколько стенных часов, с которыми, как варвар, не умел обращаться. Он пришёл к пленникам и спрашивал, не может ли кто нибудь из них поставить часы. Коронный гетман отвечал: «Я бы мог, когда бы посмотрел». Обрадованный ага велел ему идти за собою. Конецпольский поставил ему двое часов. На другой день его позвали опять. Он опять исправил двое часов, а одни из вчерашних нарочно остановил. Этим способом он устроил себе некоторое refrigerium, как выражается семейная хроника, и несколько раз выходил из своего заключения в качестве часового мастера.

Между тем варшавские друзья открыли с ним сообщение. Однажды прислуживавший пленникам турчёнок принёс к нему для продажи какой-то кафтан. Конецпольский чутьём узника понял, что это значит. В кафтане были зашиты письма из дому и несколько десятков червонцев. [177] Два с лишком года прошло уже со времени несчастного Цоцорского отступления. Теперь писали Конецпольскому, что вскоре прибудет в Царьград польский великий посол для заключения с турками вечного мира и освобождения его из неволи. До сих пор он как будто был забыт родиной, которая, в лице таких людей, как Жовковский, возлагала на него лучшие надежды свои. Неволю его услаждала только привязанность к нему людей, стороживших тюрьму его.

Жена спаха Челеби, будучи бранкой из христиан, взяла на себя попечение о белье Конецпольского, и мужа своего сделала самым усердным его слугой. Ещё сердечнее расположился к Конецпольскому один из тюремных сторожей, по имени Гузь. Этот Гузь обыкновенно спал за железной решёткой, в том же зале, где содержались пленники. Однажды Конецпольский услышал, что он горько плачет сквозь сон и, разбудив его посредством палки, спросил его:

«О чём ты плачешь, Гузь»?

«Мне снилось (отвечал тот), что тебя выкупили, и что ты уезжаешь. Мне было жаль тебя; от того я плакал».

«Но было и ещё немалое искушение» (рассказывает автор фамильного «мемориала» Конецпольских). Турчанки считали религиозным долгом навещать узников и подавать им милостыню. Сестра великого визиря Гусейна посетила Чёрную Башню и, взойдя в невольницкий зал в сопровождении двух матрон, которые вели её под руки, остановила внимание своё на пане Станиславе. Он играл в карты с двумя товарищами плена за столиком; перед  ними стояла фляга с вином и кубок. Портрет коронного гетмана представляет мужчину, на которого могла заглядеться любая женщина. Турчанка, как надобно думать, видала его прежде, и пленилась его богатырской наружностью, его мужественной красотой. Минуя карточный столик, она прошла к другим пленникам и, вынув мешок с деньгами, подала каждому по червонцу; потом вернулась, подала милостыню товарищам Конецпольского, а Концепольскому указала на свою калиту и сказала: «Это твоё, и я хочу твоею быть». В ответ на комплимент (иначе не хотел он понять слова безумно влюблённой в него женщины) коронный гетман, с рыцарской учтивостью, налил кубок вина и выпил за здоровье высокой посетительницы. Она приняла тост, и отвечала на него, взяв из рук в руки кубок; но, надпивши немного, передала своим спутницам. Вслед за тем поднялась она по лестнице в верхний зал, давая очаровавшему её пленнику более удобный случай для беседы. Но, видя, что он её не понял, спустилась на последнюю ступеньку и стала манить его к себе калитой своей. Это было уже слишком по-восточному. Конецпольский обратился снова к своему кубку. Она тем же порядком приняла тост его, и снова поднялась по лестнице в верхний зал. Наконец, видя, что искушает его напрасно, вернулась гневная, быстро прошла мимо красавца рыцаря, плюнула и с укором тряхнула червонцами.

Много ли точности в этом фамильном предании, трудно сказать, но, в общих чертах, оно напоминает нам приключения Сервантеса во время его плена у африканских мавров: там Зораида пустила в ход червонцы своего отца, с той же отвагой и слепотой страсти, с какой здесь готова была действовать турецкая аристократка. Напоминает оно также известный вымысел Байрона, верный восточной действительности. Сохранилось и у нас песенное предание о казацком кошевом атамане Случае, который, подобно Дон-Жуану Байрона, увёз турчанку от её мусульманского обладателя. Дерзость покушения вырабатывалась у турецких женщин самим насилием деспотизма, а бесконечная монотонность гаремной жизни искала конца, хотя бы и трагического.

Быстро сменялись в турецком обществе сцены жизни. Контрасты являлись в нём беспрестанно и повсеместно, уже по одному тому, что это общество имело формацию вулканическую. Рядом с тем залом, в котором сестра Гусейна предлагала одному пленнику свободу, сидел другой пленник, которому Гусейн устроил трагический конец.



Поделиться книгой:

На главную
Назад