Но когда всё было, по-видимому, готово уступить унии, когда и в самих монастырях обнаружилось колебание по вопросу: стоять ли за цареградского патриарха, или избрать собственного, с тем чтоб составить с униатами одну церковь, тогда казаки, будучи прежде только людьми подставными, очутились ответчиками одни перед лицом всего королевства. За подвиг благочестия, показанный недавно над войтом Ходыкою и его соумышленниками, казакам приходилось отвечать в недалёком будущем, может быть, перед такой же комиссией, какая судила витебцев за убийство Кунцевича. Войт, как бы то ни было, носил титул славетного даже в королевских грамотах. Он, в муниципальной общине, был таким же представителем королевской власти, как пан староста за пределами магистратского присуда. По конституции Речи Посполитой, он, во время исполнения своей обязанности, пользовался правами шляхетноурождённых; и притом казаки знали, что Ходыка принялся водворять в Киеве унию не без личной известности королю, в глазах которого уния была такой же законной верой, как и латинство, между тем как православие считалось исповеданием бунтовщиков и ослушников. Убиение попа Юзефовича так же грозило казакам строгой ответственностью. В этом деле они поступили вовсе не так, как следовало бы ожидать хотя бы и от кровавых «борцов за православие». Церковь Св. Василия (Трёх Святителей), преданная Юзефовичем униатскому митрополиту, — после бессудной казни над отступником, оставлена казаками без призрения; никто не смел ею воспользоваться; она стояла пусткою [105]. А между тем у короля осталась в памяти тяжёлая для казаков заметка.
Да и кроме унии, у казаков наросли счёты с правительством со смерти Сагайдачного, с которым правительство считалось осторожно, и без воли которого казаки не предпринимали ничего важного. Верные своему прототипу, наши варяги, с 1622 года, не переставали пиратствовать на Чёрном море, и не дальше, как в июле 1624 года, появились в самом Босфоре, в виду Царьграда. Не раз уже грозил им за гостеванье на море новый коронный гетман Станислав Конецпольский, который был помоложе и позавзятее осторожно-энергического Жовковского. Он слыл искусным полководцем; он умел составить значительное войско для войны с Густавом Адольфом, и казаки его побаивались.
Они побаивались его и за недавнее побоище, совершённое ими в Богуславе над жидами, которые в короткое время, так сказать с налёту, основали там торговую колонию, заняли своими домами почти весь рынок и главную улицу, взяли у старосты в аренду все хозяйственные статьи, и уже в 1620 году, возбуждали жалобы местных жителей на «жидовскую оппрессию». Жалобы не вызвали никакого удовлетворения со стороны законных властей в течение нескольких лет. По примеру шляхты, прибегавшей к «платным» казакам за помощью против соперников своих, богуславские мещане обратились к ним с просьбой о защите от жидов. Ещё будет яснее, когда мы скажем: тем самым способом, каким люди духовные, или ревностные к Божию дому, вооружали казацкую руку на похитителей церковных имуществ, богуславцы вооружили её на эксплуататоров своего имущества и своих доходов. Казаки, с обычной им в подобных случаях энергией, противопоставили свои присуды старостинскому присуду и свою власть — власти панского правительства. Жиды исчезли, как исчезает дым перед лицом огня. Исчезли их дома, лавки, важницы, мытницы, винокурни, броварни, а жидовские барыши перешли в те корчмы и шинки, в которых «казаки-нетяги» пропивали так называемую людскую денежку и панский червонец в совершенной дружбе с шинкаркой. Подобное же самоуправство совершили они и над корсунскими жидами, которые, по их словам, «проливали кровь христианскую». За своё казацкое правосудие приходилось теперь Запорожскому Войску ведаться с Конецпольским, президентом военносудной комиссии, имевшей в своём распоряжении 30.000 хорошо вооружённого шляхетского войска и 3.000 наёмных немцев.
Но самая тяжкая ответственность лежала на казаках за то, что они вмешивались в турецкие дела, помогая крымскому хану Магомет-Гирею в его восстании против султана и поддерживая претендента на турецкий престол, так называемого царевича Александра Ахию. Об участии казаков в крымских смутах и об их затее посадить на турецкий престол мнимого сына султана Магомета III, я буду говорить подробно, когда вернусь к повествованию о казацко-шляхетских войнах. Здесь достаточно сказать, что в том и другом случае казаки традиционно воспользовались внутренними смятениями соседних стран, ища добычи, без которой нечем было им существовать, и военной славы, которой дорожили не меньше любого европейского рыцарства. Между тем поддержка крымцев против султана и готовность подняться всей своей массой для похода в турецкие владения морем и сушей во имя мнимого наследника цареградского престола, раздражили Порту против Польши до такой степени, что вечный мир, выхлопотанный князем Збаражским в Царьграде, обратился в ничто. Король прислал на Запорожье своего дворянина с требованием, чтобы казаки выписали из своего реестра всех беспокойных людей, превышающих цифру 6.000, а в числе шести тысяч подчинились распоряжениям верховной власти; если же этого не сделают, то к ним придёт коронный гетман Конецпольский и королевским мечом отделит казаков, признаваемых правительством, от своевольных людей, которые вписались в казацкое товарищество для того, чтоб не подчиняться никаким установленным властям и присудам.
Этот ультиматум произвёл переполох не в одних казаках, но и во всей православной общине, центром которой был киевский митрополит Иов Борецкий. Как ни мало были похожи дела милосердия, проповедуемые Борецким, на подвиги руины и хищения, отличавшие казаков, но между духовной и военной корпорациями в южной Руси существовала тесная связь. Передовые люди в православном духовенстве и знаменитые вожди в казачестве происходили из того класса русской шляхты, который не искал карьеры в качестве дворян или слуг «великих панских домов», напротив прокладывал себе дорогу к независимому положению собственными нравственными средствами. Отсюда происходила дружба между такими людьми, как Иов Борецкий, и такими, как Пётр Сагайдачный, имевшая своим результатом восстановление киевской митрополии. Положение двух корпораций, монашеской и казацкой, относительно правительствовавшего в Польше класса имело много сходного. Ни в одном протесте православных панов эпохи Иова Борецкого мы не встречаем не только ходатайства в пользу восстановленной в Киеве митрополии, но даже упоминания о ней. Православным панам, как членам феодальной республики, восстановленная митрополия должна была казаться такой же узурпацией простонародной массы на счёт шляхетной государственности, как и панам католикам. Последние не обинуясь называли предводителей православного движения genus sceleste hominum; первые упорно молчали о них всюду, где слово их было бы делом. Очевидно, что, в глазах разноверных строителей Польского государства, киевское духовенство, соединявшееся под властью Иова Борецкого, было своего рода казачество, не признающее над собой ни королевского, ни сеймового присуда, исключающее само себя из гражданского общества, иностранствующее в виду Польского государства. И в самом деле у монашеской корпорации, так точно, как и у казацкой, русская почва уходила из под ног с каждым годом всё более и более. Видя быстрые успехи латинства и подготовляющей к нему унии, православное духовенство не могло не опасаться, что придёт время, когда оно останется только при одной, можно сказать, неграмотной черни. Пренебрежённая даже теми русскими магнатами, которые отстаивали ещё на сеймах греческую религию в её принципе, партия Борецкого не могла мечтать о социальной автономии Украины под знаменем веры. Для неё дворянство заменяли мещане, а магнатов — казацкие вожди. Но мещане показали, в лице Ходыки, как их общественные мнения способны подчиниться силе правительства, а казацкие предводители были сильны только тогда, когда государство находилось в затруднительном положении. Отделавшись войной и миром от опасности со стороны турок, правительство одним ударом готово было сокрушить казацкую силу. Казаки сознавали свою неспособность выдержать собиравшуюся на них грозу, и «бачнейшие» из них стали помышлять об убежище. Убежище было уже указано им духовными их наставниками. Оно находилось в той земле, которую они опустошали то в пользу московского самозванца, то в пользу польского короля, то во славу имени воинственного сына его. Только Восточный Царь, огорчённый их поступками, мог их спасти от занесённого на них королевского меча. При всём сознании своей виновности перед его «пресветлым величеством», казаки нашлись вынужденными обратиться к нему о защите.
Ещё в 1622 году, вскоре по смерти Конашевича-Сагайдачного, «северский архиепископ» Исаия Копинский посылал священника Гедеона к путивльским воеводам с тайным наказом — сообщить им для донесения царю, что в южнорусском крае «христиане» терпят от поляков притеснения, что поляки вскоре намерены «наступить на христианскую веру», и что духовным людям «от их гоненья негде приклонить головы». Вследствие того Исаия Копинский осведомлялся: позволит ли ему царь «от гонения веры» перейти в своё царство со всей братией северских монастырей, в числе полутораста человек. «Да и все здесь православные христиане (наказывал Копинский) и запорожские казаки, в случае притеснения от поляков, хотят многие переселиться в Московское царство». [106]
Этим посольством была впервые заявлена мысль, оказавшаяся столь важной по своим последствиям; и достойно особенного замечания, кому принадлежал почин в стремлении русского Юга к воссоединению с русским Севером.
Принарежал он автору аскетического сочинения, дошедшего до нас в рукописи под характеристическим заглавием: «Лествица духовного по Бозе Жития Христианского, трудолюбне составлена преподобным отцом нашим Исаией Копинским, иже постничествова и безмолвия путь проходя при пещере отца нашего Антония», и пр. [107]
Проходя путь безмолвия среди народных смятений, наши постники хранили предания отдалённейшей русской древности, и разорванное внешней силой войны соединяли внутренними, сокрытыми от документальной истории связями. Великая идея воссоединения Руси жила много веков безмолвно в наших разорённых, убогих и забвенных светской наукою монастырях, и вот когда наконец выступила на явь, путём обыкновенных житейских побуждений!
По докладу путивльских воевод, священника Гедеона повелено доставить в Москву за приставом, который бы в дороге отнюдь не допускал его с кем бы то ни было, разговаривать. Царские дьяки, как видно, поняли слово, произнесённое представителем древнейшего монастыря, который, пройдя сквозь длинный ряд невзгод и разорений, сохранил за собой даже и под иноземным владычеством титло Царствующей [108] Лавры.
Однакож ни Копинский, ни готовые к переселению казаки, ни те, кого Копинский называл православными христианами, не получили из Москвы никакого ободрения. Деулинское перемирие 1618 года не было прочным миром: поляки могли бы воспользоваться таким поощрением для возобновления военных действий, чтобы не дать восставшему недавно из упадка царству обновить своё внутреннее строение. Но на руском Севере, со времён Иоанна III, чаяли возвращения «государевой отчизны» под высокую царскую руку, во имя древнего русского православия, и теократическая Москва веровала, что православие заключает в себе благодать возрождения Руси всюду, где русский обычай подавлен иноземщиной. Она веровала, что общество, восстановившее и охраняющее митрополию наперекор папе и руководимому им королю, не забудет своего единства с великим русским миром. Действительно стремление разорвать с католическим государством «всякий союз» наметилось уже в южнорусских умах так сильно, что сделалось ведомо польским «политикам» ещё до витебской трагедии. Народные силы, не вовлечённые махинациями Рима в систему ортодоксального полонизма, рвались из тех сетей, которыми окинули часть северной Славянщины папские «ловцы человеков». Хотя наши монахи очень хорошо знали, какою данью в Турции были обложены все ступени духовной иерархии, [109] но тем не менее твердили, что легче жить в подданстве турецком, чем польском и латинском. Торговый народ, составлявший у нас гражданское общество вместе с монашествующей интеллигенцией, вторил озлобленным инокам, на досаду папистам; а казаки в этом случае не отставали ни от монахов, ни от мещан. Они в самом начале рыцарской славы своей служили, с князем Димитрием Вишневецким, турецкому султану, потом воевали вместе с крымцами и наконец, в числе 6.000, предлагали свои услуги персидскому хану. Для казаков турецкое подданство было наименее страшно. Казаки знали турецкие порядки лучше мещан, и, может быть, тогда уже сложили известные стихи своей песни:
Когда таким образом поколебалась политическая связь русского народа с польским в самых высоких и в самых низких его предстявителях, то есть в духовных иерархах и в атаманах днепровской вольницы, те и другие стали промышлять о себе сами, как члены тела, от Польши независимого.
Низшие-то представители, казаки, делали это и прежде, по врождённому им своевольству. Они составляли в Речи Посполитой элемент, которому Volumina Legum долго придавали общее название ukrainna swawola. Они не были сами по себе отдельным сословием, не принадлежали ни к какому сословию по государственному праву, не подчинялись ни шляхетским, ни мещанским властям и, в качестве казаков, не владели землёй. [110] Казак, точно птица из постороннего яйца, выводился в каждом гнезде, не только в мещанском и шляхетском, но даже и в панском. Все отцы порядочных семейств рисковали увидеть своего сына в казацком товариществе, наперекор собственной и даже королевской воле. [111] Только успехи гражданственности отрознили панские дома от необузданной, антикультурной корпорации, и тогда ремесленная молодёжь быстро окрасила казачество в демократический цвет. Казакам, начинавшим своё поприще с расторжения семейных уз, было естественно рвать и политические связи свои. В этом отношении бегство днепровских казаков к донцам при Стефане Батории было началом перехода их под московское владычество, а турецкая служба «казака Байды» (князя Димитрия Вишневецкого) была пророчеством принятия казаками турецкого подданства согласно воскликам Богдана Хмельницкого. [112]
Что касается до русского духовенства в Речи Посполитой, то оно стало пренебрегать государственными интересами Польши всего больше в лице тех иерархов, которые писали о себе к царю, что они, будучи изгнаны из своих епископских столиц, теснятся в маленьком уголке на Украине, в Киевской земле, — всего больше в лице тех, которые жаловались, что питаются с братией работой собственных рук, и молили царя о милостыне, «чтобы труд их не был тщетен и седины их чтобы не были посрамлены от врагов их». Для этих людей присоединение Малой России к Великой сделалось вопиющею потребностью, как в нравственном, так и в материальном отношении.
Нам неизвестно, что говорил и что слышал в Москве уполномоченный Исаии Копинского в 1622 году; но высказанная Копинским мысль продолжала развиваться в киевском духовенстве, а напор со стороны папистов заставлял таких людей, как Иов Борецкий, ещё настойчивее внушать казакам, что самое надёжное для них прибежище — Москва. Казаки внимали теперь таким внушениям прилежнее прежнего. Повторение над ними крутой меры, завещанной королевскому правительству Баторием, возобновило в их памяти поголовное бегство на Дон, а угроза Конецпольского напомнила им поражение Лободы и Наливайка под Лубнями. И вот, в феврале 1625 года, Запорожское Войско, колеблясь между надеждой одолеть Конецпольского и страхом найти в нём нового Жовковского, который так ужасно побил казаков в 1596 году, упросили Борецкого (а может быть только согласились на его предложение) устроить им посольство в Москву и во главе его поставить титулярного луцкого и острожского епископа Исакия Борисковича. Епископ Исакий был самый близкий к Иову человек, впоследствии его душеприказчик. В письме своём к московскому патриарху Борецкий рекомендовал его способным к сохранению царской тайны. Из этого видно, что существенная часть посольства заключалась не в том, что дошло до нас на бумаге. [113]
Борецкий действовал в Киеве с крайней осторожностью, будучи на виду у королевских чиновников, постоянно пребывавших в киевском замке, у официалистов униатского митрополита, заведовавших предоставленными ему церковными имуществами, и у иезуитов, которые устроили свой коллегиум против братской школы, составлявшей предмет особенного попечения митрополита православного. Но когда он выезжал в Трахомировский монастырь, там он мог делать что ему угодно, не опасаясь никаких соглядатаев. «Там была его власть», по словам московских вестовщиков. Трахтомиров с его полями и угодьями составлял единственную юридическую собственность Запорожского Войска, которого члены владели многими грунтами, пахотными полями и различными «входами» в пограничных украинских городах и местечках, в том числе и в самом Киеве, но владели не по званию казаков, а по родовой принадлежности своей к шляхте или мещанам. Самое Запорожье de jure принадлежало королю, и именно для того, чтобы казаки не простирали на него войсковых прав, пожалован был им из королевских имений Трахтомиров, для содержания казацкой арматы и казацких инвалидов. В смысле исключительной казацкой собственности, монастырь Трахтомировский находился в неограниченной власти излюбленного казаками митрополита. Выехав сюда в начале много обещавшего и грозного 1625 года, Борецкий устроил единовременно три посольства в Москву: одно от турецкого царевича Александра Ахии, другое от Запорожского Войска, третье от православных архиереев.
Турецкий царевич Александр Ахия не мог иначе появиться на Запорожье, как заручившись благословением православного митрополита на предпринятое им дело освобождения славян и греков из под агаренского ига. Он представил такие доказательства своей царственности, что Борецкий никак не мог видеть в нём самозванца. Этот ловкий, не молодой уже пройдоха умел пленить живое воображение инока перспективой торжества восточной церки над западной там, где католики оказались бессильными со всеми своими крестовыми походами и со всеми интригами рыцарей церковного плутовства — иезуитов. Бывалый, мужественный искуственно смиренный и образованный жизнью при многих европейских дворах, Александр Ахия показался Борецкому вестником пророчества философа Леона, сохранённого в книге епископа патрасского Мефодия и распространённого по всему русскому миру: что во дни царя Михаила придёт от севера воинственный народ и освободит Царьград из рук неверных. Борецкий способствовал заключению договора между Ахией и запорожцами, а теперь написал о нём к московскому царю, к его отцу, к разным влиятельным на Москве лицам и, вместе с грамотой самого царевича, отправил посла его Марка Македонянина, под руководством запорожца Ивана Мартыновича.
В то же самое время отправлены им из Трахтомирова тринадцать человек уполномоченных Запорожского Войска, под предводительством войскового писаря Алексея Яковенка. Это второе посольство маскировало и обеспечивало от дорожных случайностей первое. Черкассы, Переславль, Барышовка и Нежин — ни в одном из этих пунктов казацкого маршрута никто не покусился бы на обычный в то время у местных урядников грабёж, видя довольно многочисленную кавалькаду; а ездить казакам в Москву для испрошения у царя денежной подмоги на войну с басурманами было делом обычным. Таким же обычным делом было и путешествие в Москву монахов за «милостыней на церковное строение». Однако ж в уцелевших до нашего времени отписках пограничных воевод нигде не значится посланный тогда же Борецким к царю епископ Исакий. Может быть, казаки маскировали его так же, как и посольство царевича Александра. Может быть, по наказу Борецкого, и путивльские воеводы не должны были знать, что в Москву с казаками едет православный епископ, и может быть — имя Исака Степанова, сообщённое путивльскими воеводами царю в списке прочих имён, принадлежало путешествовавшему incognito епископу. Во всяком случае речь, которую должен был держать в царской думе Исакий Борискович, требовала строгой тайны: это была просьба к царю от Запорожского Войска и кроющихся под его эгидой православных архиереев взять Малороссию под свою высокую руку.
Мы знаем уже, что первый, кто высказал у нас на Юге великую мысль воссоединения Руси, был человек, «проходивший путь безмолвия», политик-аскет. Исакий Борискович был человек того же закала. В молодости, он пожелал лучше приметаться сметьем в дому Божием, нежели жить в селеньях грешничьих. Будучи шляхтичем, не пошёл он служить кому-нибудь из шляхетских патронов, охладевших к вере отцов своих, оставлявших её для новых учений или продававших её, как тогда называли Рим, вавилонской блуднице. Вместо того, поступил он послушником в Печерский монастырь, а отсюда жажда духовного просвещения увлекла его на Восток, где православие, гораздо меньше страдало от агарянского ига, нежели на Западе от разлагающего влияния протестантизма и мертвящего католичества. Центрами христианской науки в Турецкой империи были резиденции вселенских патриархов. Исакий Борискович поступил в услужение к александрийскому патриарху Мелетию; от него ездил с поручениями к иерусалимскому патриарху Софронию и к антиохийскому Иоакиму; по смерти Мелетия служил его преемнику Кирилу Кандийцу, бывшему впоследствии патриархом константинопольским; потом удалился на Святую Гору; наконец, в старости, вернулся на Русь, для того, как писал он к московскому патриарху Филарету Никитичу, чтобы видеть свою братию, бедствующую в ляхской земле и самому с ней бедствовать. Много было говорено — и совершенно справедливо — о деморализации восточных патриархов под влиянием туреччины, но не следует забывать, что всё-таки восточные патриархаты умели вырабатывать непоколебимых в своём убожестве апостолов православия, как бы для всенародного обличения роскошных апостолов католичества. Таковы именно были те немногие образованные православным Востоком люди, с которыми остался на своём опасном посту Иов Борецкий после измены Смотрицкого и Саковича, и с ними-то он совершил дело, которое, по своим результатам, оказалось величайшим из всего, что совершено кем-либо в южной Руси со времён первых её религиозных путеводителей. Имел ли Иов Борецкий в идеале то, что мы созерцаем ныне в действительности, или же ему, как бедствующему аскету, грядущая русская жизнь представлялась продолжением бедствий по образцу земных страданий Богочеловека: во всяком случае важно в его посольстве то, что он, делая московскому царю высказанное положительно предложение, считал для великой России возможным принять в свой состав Россию Малую. Вера в созидательное могущество православия колебалась не раз и в нём под напором политических обстоятельств, но в конце концов превозмогла все житейские усмотрения и оправдала его апостольскую решимость. Закрытые для мира и часто для самой истории светского общества монашеские кельи содержали в себе тогда действительных героев русской народности, в сравнении с которыми современные герои меча и политики были вожди слепые. Против того, что в Польше было богатого, знатного, учёного, прославленного, наша юго-западная Русь протестовала сперва в лице своего старосветского дворянства, незнакомого с Италией и рассадниками итальянского гуманизма в Европе. Потом протествовала она в лице своих мещанских муниципий, одушевляемых суровыми отшельниками. Наконец из магистратских лавиц перенесла дух отрицания латинской польщизны в казацкие купы. Но все эти попытки русской оппозиции были уничтожены силой западной культуры, действовавшей на русское общество победительно через посредство полонизма. Русские паны, даже без перемены веры, делались апостолами полонизации в наследственных владениях своих; мещане, ухватившиеся за церковные братства, как за последнее средство устоять на своей старине, проиграли дело защиты церкви своей пред лицом шляхетского закона; а казаки, солидарные с такими воинами, как лисовчики, уронили достоинство рыцарей не только в католическом, но и в православном мире, который прямо объявил, что это люди дикие, не имеющие страха Божия и не внушающие никакого доверия к себе. С непреодолимой стойкостью, с неопровержимостью своего права и с достоинством действий своих, протестовали против латинской кривды в славянском обществе одни те русские, которые не вдались ни в служение правительствующим панам, ни в городские промыслы, ни в военное добычничанье, а избрали своей специальностью хранение православных преданий и распространение в народе православной науки. Афонские и киевские собиратели милостыни по всему русскому миру могли казаться тунеядцами, эксплуататорами чужого труда, промышленниками общественного легковерия. В самой Москве, которая была полна не только южнорусских, но также сербских, болгарских, греческих странствующих монахов, эти представители южнорусского элемента, по внешности своей, могли казаться чем-то низменным в сравнении с теми южнорусскими людьми, которые представляли собой боевые, дипломатические, административные и литературные таланты польского общества. Польша, имея на своей стороне русских Замойских, Жовковских, Сопег, Бельских, Реев, Кохановских, наконец — что было всего погибельнее — Смотрицких и Саковичей, взяла у Руси, по-видимому, всё, чем бессмертна жизнь социального организма. На деле оказалось, что она украсила свою латинскую жизнь только свежими русскими ветвями: корни русского духа остались неповреждёнными, и в своё время дали новые побеги, роскошнее и плодотворнее старых. Когда людей, бывших самыми живучими представителями русской народности, рассматривать в их повседневности, — может в самом деле казаться иногда, как будто наши Борецкие, Копинские, Борисковичи были обыкновенные канюки у порога великопоместной и богомольной Москвы. Но когда мы представим себе их скромную, не прославленную ни одним пером работу над своей паствой в органической связи с работами их истинных предшественников и их действительных преемников, — тогда их разумение былого и чаяние будущего поражает нас величием своим. Я не скажу, чтоб они сознавали сами вполне, что они делали; не скажу, чтоб и Москва знала всю цену их религиозно-национальному подвижничеству; но тем не менее представители южной и представители северной Руси по вопросу воссоединения были одинаково могущественными двигателями общества к тому, что должно было совершиться для нашего настоящего.
Посмотрим же теперь, как отнеслась практическая Москва к одушевлённому православными идеалами Киеву.
ГЛАВА ХХVІ.
Исакий Борискович был уже однажды в Москве. В августе 1624 года, когда в Киеве происходило смятение умов по поводу белорусских событий и административных действий, митрополит посылал его к царю для обычного испрошения «милостыни на церковное строение». Новый центр русского мира, Москва, был связан со старым его центром, Киевом, неразрывными узами. Со времени возникновения русской силы на Севере после татарского лихолетья, между ними происходило более или менее частое общение. [114] Москва не забывала, что Киев — отчина её царя. Киев помнил своё старейшинство в основании русской церкви. Он посылал к московским государям просителей милостыни на разорённые татарами святилища свои в таком смысле, как будто это были те же царские храмы, что и в их новой столице. Со своей стороны Москва считала для себя обязательным уважать в этом случае «предание и обычай стаpого времени». [115] Хождение из Киева в Москву за милостыней на церковное строение сделалось регулярным. Установлены были даже сроки для разных монастырей, когда их блюстители должны были являться для получения поддержки от Восточного Царя. Поэтому, для королевской партии, которая часто, наперекор земским послам и сеймам, делала экзорбитации в пользу папизма, не было юридического основания к прекращению сношений Киева с Москвой, хотя эти сношения были весьма подозрительны в глазах польских политиков. По крайней мере королевская партия не находила средств для прекращения иноческих поездок в схизматическую и зловредную для Польши Москву.
Борецкий, посылая в 1624 году епископа Исакия к царю, без сомнения, имел в виду не одну милостыню. В письме к Михаилу Фёдоровичу, он рекомендовал его, как «мужа во всём верна и тайну царскую могуща сохранити», тайна, как надобно полагать, заключалась в настоятельной просьбе к русскому царю спасать свою отчину от сетей папизма, в которые одних завлекали соблазнами, а других загоняли притеснениями. Теперь тот же во всём верный муж появился в Москве, как изъяснитель двух важных проектов, составленных деятельным умом киевского митрополита: по одному из них, московский самодержец должен был стать во главе православного движения на Востоке, по другому — он должен был оправдать принятый ещё Иоанном III, в смысле программы действий, царственный титул всея Руси.
Но течение событий и характер самой сцены, на которой подвизался севернорусский человек, обработали его ум совсем иначе, не так как обработала местная история ум южнорусса. На юге мыслительная способность лучших людей поддавалась воображению; идеал царствовал здесь над реальностью, возносил православие в сферы высшей духовной жизни, и работал, может быть, не столько для его настоящего, сколько для его будущего. На севере в деятельности русского ума воображению отведено было последнее место. Севернорусский ум отличался положительностью, и самую религию приспособил к практическим потребностям общества. На юге надобно было спасать церковь, на севере — государство. Церковь спасало всегда и везде высоконастроенное меньшинство; напротив, спасение государства зависело всюду от единомыслия большинства. И вот представители идеальных стремлений южнорусского меньшинства и представители практических интересов севернорусского большинства встретились в общем для них обоих деле. Между ними естественно оказалось разномыслие.
По месту своего жительства и по связям своим с образованнейшими людьми червоннорусского Подгорья, Борецкий, был ближайшим зрителем театра, на котором европейское рыцарство делало тщетные попытки восторжествовать над азиатскими выходцами. Изгнание турок из Европы, со времён его юности, когда он учительствовал и набирался учёности во Львове, было любимой темой беседы просвещённых людей и христианских политиков. В конце XVI столетия, под самим Киевом, в епископском городе Хвастове, латинский епископ Верещинский, русин по происхождению, печатал в собственной типографии проекты об учреждении на берегах Днепра рыцарского ордена для подавления могущества оттоманов. Борецкий не мог не знать этих в своё время общеизвестных проектов. Он, без сомнения, знал и то, как сильно занимали подобные предприятия католическую Европу, которой Польша служила своими воинскими неполитическими талантами. Не мог он им не сочувствовать, как христианин и гуманист. Задняя мысль римской курии, мысль овладения кормилом вселенной посредством подчинения себе православного Востока, не выставлялась напоказ; а страдания, испытываемые христианами всех вероисповеданий от мусульман, вопияли между тем громко о борьбе с агарянами. Разноверие не мешало Борецкому желать успехов просвещённым христианским предприятиям против магометанского варварства. Мы имеем этому доказательство в том, что, незадолго перед появлением в Киеве Ахии, был в этом городе болгарский патриарх Афанасий, двигатель католической лиги против турок, и Борецкий, вместе с Курцевичем, беседовал с ним о найме для войны с Турцией запорожских казаков. [116] Но до появления на киевском горизонте турецкого царевича, крещёного в православную веру, Борецкий не имел и помышления о том, чтобы восточный вопрос мог быть вопросом мира православного, вопросом задунайской Славянщины, Греции, южной Руси и наконец Московского царства. Ахия появился перед ним вестником совершенно нового движения. Многоопытный в обольщении политических и религиозных мечтателей, он представил себя киевскому митрополиту избранным уже на грекославянское царство в Морее, Албании, Сербии, Болгарии. Он рассказал подробно о побеждённых им искушениях римского папы с одной стороны, а католического рыцарства с другой. По его словам, нарисованная перед ним искусителями перспектива царственности и политического значения отвергнута им единственно из-за того, что, предлагая ему помощь для овладения цареградскии престолом, от него требовали, чтоб он обязался ввести латинство в грекославянском государстве, которое долженствовало появиться на место уничтоженной Турции. Это предложение было не достойно предпринятого им святого дела. Он предпочёл оставаться скитальцем и подвергаться всем случайностям своего неверного положения. Он до конца пребудет верен своей мысли восстановить православную империю Багрянородного, или же прольёт кровь свою в борьбе с врагами христианства. Мужество, самоотверженность и смирение Ахии очаровали Иова Борецкого. Увлёкшись мыслью о близком торжестве православного Востока над католическим Западом, Борецкий предался всецело осуществлению проекта Александра Ахии. Борецкий не сомневался, что царь ухватится зa этот случай поднять омрачённую поляками славу России, что, посадив на цареградском престоле единоверного себе государя, он возьмёт верх над своими супостатами, что для восточной церкви настало время торжества, и на киевских горах воссияет наконец благодать Божия, как это написано в древней летописи.
Но царские советники, привыкшие ходить умом своим больше по земле, чем по небесам, отнеслись к его великолепному проекту скептически. Они дорожили недавним перемирием с Польшей больше, чем политическим значением на Востоке. Притом же это значение, по составленному в Киеве проекту, должно было устроиться при деятельном участии казаков. Из записки Ахии, переведённой Борецким с греческого языка для царя Михаила Фёдоровича, было видно, что они находятся в тесных связях с лисовчиками; а от посланцев Ахии царские бояре узнали, что донцы с другой стороны примкнули к днепровской вольнице и заключили с ним договор идти под Царьград. Таким образом орда днепровская, орда донская и страшная опустошительным своим характером орда Лисовского, являлись той силой, которая возьмёт на себя почин в великом деле, и следовательно будет играть в нём роль самостоятельного союзника. В глазах Борецкого, питомца панской республики, христолюбивым воинством могли быть все разрушители зловредной Турции; но создатели и хранители великой северной монархии должны были смотреть с иной точки зрения на анархические элементы, воплотившиеся в казацких корпорациях. Крестовый поход казачества не могли они принимать за явление преходящее. После победы христиан над мусульманами неминуемо следовала опасность со стороны самих крестоносцев. Польша всякий раз трепетала, когда казаки возвращались счастливыми аргонавтами с Чёрного моря. Россия не хотела стать в положение Польши перед анархическим скопищем добычников. Творцы русского единоначалия, московские бояре, охраняли его от посягательств демагогии ревниво.
Посольство турецкого царевича прибыло в Путивль 7 февраля и, по обычаю, было задержано здесь воеводами до «государева указа», который должен был последовать в ответ на их «отписку» об этом посольстве. В сношениях пограничного ведомства с центральной властью прошло столько времени, что только под конец марта послы были наконец у царя «объявлены». Царь указал принять посланцов Ахии ближнему боярину и наместнику казанскому, князю Ивану Борисовичу Черкаскому, да посольскому думному дьяку Ивану Курбатовичу Грамотину, тому самому, который предложил казакам Сагайдачного важный в истории русского воссоединения вопрос: нет ли на их веру от польского короля, какого посяганья. Марта 21 Марко Македонянин да Иван Мартынович были у этих сановников на казённом дворе, и на их вопросы отвечали такими рассказами о вспоможениях со стороны Европы, которых впоследствии сам Ахия не смел повторить в ответах царским следователям. Однако ж холодный ум князя Черкаского и дьяка Грамотина не был обольщён и в половину против Иова Борецкого. Ни ходатайство киевского митрополита, ни записка странстующего царевича о своих похождениях, ни великолепные надежды на успех его предприятия, ничто не пошатнуло москвичей на том медленном, но верном пути, которым они вели своё государство к политической самостоятельности. Внимая повести о готовности европейских монархов помогать Ахии к одолению турок, они тем не менее смотрели на него подозрительно и держали его слуг в почтительном отдалении. Не могли они забыть о достоинстве своего монарха в виду какого-то неведомого православному миру лица, титуловавшего себя наследником Греческого царства, султаном Ахией и Александром Оттоманусом. По их докладу, государь указал посланцам сомнительного для них царевича «быть у себя государя разом на приезде и на отпуске вместе с запорожскими посланцами, но поимённо при этом их не объявлять, а велеть им итти к государю к руке после запорожских черкас без сказки».
Зная, однако ж, по недавнему опыту, что можно сделать, при известных обстоятельствах, с могущественным государством во имя самого беспутного проходимца, царские советники, на всякий случай, призвали нужным не вооружать против себя человека, к которому уже и теперь льнёт вся днепровская и донская вольница, и который — кто знает, может быть, разыграет в Царьграде роль московского Лжедмитрия хоть на короткое время. Продержав Марка Македонянина да Ивана Мартыновича ещё недельки три да поразмыслив хорошенько, как быть, князь Черкаский и думный дьяк Грамотин 10 апреля призвали их к себе ещё раз на казённый двор и сказали им таково слово:
«Приходили естя к великому государю нашему царю и великому князю Михаилу Феодоровичю, всеа Русии самодержцу, от царевича Олександра Ахия с грамотой, а в грамоте своей Олександр царевич к царьскому величеству писал и вы нам говорили и письмо подали, что Олександр царевич турского Магмет-салтанов сын, а принял православную крестьянскую веру греческого закона и был у цесаря римского и в иных государствах, а после того был в Запорогах, а ныне де он в Терехтемирове монастыре, а хочет доступать отца своего государьства, а помогают ему на то крестьянские государи, сербы и волохи и албаниты и иные хрестьяны, а вас к царьскому величеству прислал бить челом, чтоб царьскому величеству для православные крестьянские веры Олександру церевичю вспоможенье учинить чем пригоже. И мы грамоту Олександра царевича и ваши речи до царьского величества доносили. И великий государь наш его царьское величество, слыша то, что царевичь Олександр Ахия принял православную крестьянскую веру греческого закона и хочет доступить отца своего государства, тому порадовался, и желает Олександру царевичю всякого добра, и чтоб ему сподобил Бог отца своего государства доступить; а помочи царскому величеству Олександру царевичю учинить нельзе, для-того что Олександр царевич ныне в Литовской земле у запорожских черкас, а запорожские черкасы послушны польскому королю, а польский король великому государю недруг, и помочи ему (Олександру) через чюжое государство нельзя; да и грамоты ныне царьское величество к Олександру царевичю послать не производит, для-того что Олександр царевич ныне в Литовской земле, и только того доведаетца литовской король, что Олександр царевич ссылаетца с его царьским величеством и просит у царьского величества на Турского помочи, а про польского короля сказывают, что будто он с турским Магмет салтаном ныне в миру, и король бы царевичю Олександру для Турского какой помешки и недобра не учинил.
А для любви царьское величество посылает Олександру царевичю с вами, от своей царские любви, что у него великого государя лучилось, и Олексардр бы царевич принял то в любовь. А великий государь наш его царьское величество и вперёд Олександру царевичю желает всякого добра, чтоб ему милосердый Бог помощь послал доступить отца своего государьства. И вы царьского величества любовь и жалованье Олександру царевичю роскажите, и что с вами послано, отвезите».
Жалованье состояло в соболях, лисицах и золотых бархатах, всего на тысячу рублей. Оно было показано посланцам Александра Оттомануса и тут же перед ними запечатано в коробе.
Посланцы также не оставлены без царского жалованья: одному из них дано камку добрую, сукно лундыш (голландское), шапку в 5 рублёв и 12 рублёв денег, а другому тафту, сукно аглицкое, шапку в 3 рубля и 10 рублёв денег.
Так думала Москва отделаться от политического искушения, в которое, очевидно, впали католические государства. Но Александр Ахия, через несколько месяцев, поставил перед ней вторично вопрос, от разрешения которого в положительном или отрицательном смысле зависела её будущность. Вопрос заключался в том: рушить ли, с помощью казачества, распадающуюся Турцию, или заботиться у себя дома о подчинении анархических начал началам государственности? Москве представлялось теперь такое точно искушение, какое явилось Польше в образе мнимого сына Ивана Грозного, и русский ум, в своей простоте и необразованности, выдержал пробу благородно.
На войну с Турцией не могли отважиться даже поляки, невзирая на то, что папский нунций, после отражения Османа II под Хотином, убеждал короля и его раду не препятствовать казакам и другим предприимчивым людям основать в оттоманских владениях отдельное царство. [117] Даже мечтательной, самоуверенной Польше было страшно вверить судьбу свою разливу казако-шляхетского своеволия, которое, разрушив Турцию, могло бы из тех же самых побуждений разрушить и собственное государство. Когда составившаяся, по плану болгарского патриарха, католическая лига просила у Сигизмунда III позволения провести свои ополчения через польские земли, Сигизмунд, посоветовавшись об этом со своими панами рады, отказал единоверному рыцарству наотрез. Того мало: панская республика именно в то время, когда Турции грозила наибольшая опасность со стороны казаков, нанесла им такой удар, от которого они присмирели, как и в 1596 году. Коронный гетман Конецпольский разбил Запорожское Войско под Кременчугом на Медвежьих Лозах и заставил его из сорокатысячной орды переписаться в шесть тысяч реестровиков, подначальных той старшине, которую он сам им указал. Это случилось в глубокую осень 1625 года. Принятые Конецпольским меры для изловления Александра Ахии, которого казаки титуловали Турецким Царём, показывают, как он понимал опасность своевольного движения воинственных людей из Польши в Турцию.
Но изловить Ахию Оттомануса не удалось Конецпольскому. В качестве вождя православного движения в агарянской земле, Ахия нашёл убежище у Иова Борецкого, укрылся от грозы под монашеской одеждой и наконец пробрался, в виде торгового человека, за московский рубеж, под охраной надёжных людей. Нежданно негаданно для Москвы, искатель цареградского престола очутился в её пограничном городе Путивле. От лица представителя гонимого в Польше православия, Иова Борецкого, от лица томящихся под игом турок задунайских славян, от лица всего православного Востока, он обратился к Восточному Царю с просьбой о покровительстве и помощи.
Коронный польский гетман, изображавший своей диктатурой подобие единовластия в Речи Посподитой, решал вопрос об Ахии Оттоманусе, о Турецком Царе днепровской вольницы, очень просто. Москва не могла отнестись к этому вопросу, как Польша, ни по своим государственным преданиям, ни по своему понятию о христианстве, которое римскими католиками понималось иначе. Назначенное для обсуждения нового в её государственной политике дела заседание царской думы даёт нам наилучшее понятие о том, что это была за нация в виду тогдашних европейских наций. В царской думе соединялись все те начала, которыми управлялся в своей государственной жизни русский народ, — все те начала, благодаря которым, он остался цел в Смутное время. Думные бояре и дьяки великой эпохи Михаила Фёдоровича были типические интегралы в дифференциальном составе древней России. Они были ядро государства, совокуплявшее в себе самых стойких представителей, как его политических, так и его христианских возрений. Передадим их простые, но строго логичные и нравственные речи, для большей ясности, языком близким к нынешнему.
«Это дело новое (говорили члены московского государственного совета). Такого дела в Московском государстве до сих пор не бывало. Не обдумав, нельзя его решить. Допустим, что царевич Александр будет принят в Московском государстве. Об этом сведает турецкий султан и, конечно вознегодует на государя, потому что турецкие султаны с великими государями московскими находятся в дружбе и в ссылке. А крымской царь турецкому султану послушен, и когда султан станет за то на государя досадовать, так ему от султана отстать будет нельзя. Тогда что? Тогда султан вместе с ханом начнут воевать государевы украины. Да и того надобно опасаться, чтоб этот Александр Ахия не был подослан к нам из Польши. Может быть, поляки направили его в Путивль именно для того, чтоб этим поссорить государя с турецким султаном. Лишь только Александр будет принят в Московском государстве, польский король пошлёт к султану гонца с объявлением: что у запорожских черкас был турчанин, а называется Магмет-салтановым сыном, и он чтоб не поссориться с турками, послал на него и на казаков свою рать, чтоб его изловить; а казаков побил и на море ходить им не велит, а Александр ушёл в Московское государство, и ныне у государя просит помощи; а государь за него хочет стоять и хочет ему на турецкого султана помогать. Из этого выйдет, что Турция вместе с Крымом станут воевать московские украины. Но положим, что, принявши Александра Ахию в Московское государство, стали бы держать его под стражей и послали бы к султану нарочно гонца, с тем что вот был в Польской и Литовской земле их государства человек, а называет себя турецкого Ахмет-салтановым сыном, и просил у польского короля и у панов рад помочи, и запорожских черкас с собой подымал, чтоб ему овладеть Турецким государством и быть в Царе городе государем; и польский король и паны рада хотели ему в том помочь учинить, и казаки запорожские хотели с ним итти под Царь город, да меж ними учинилась рознь, и тот человек приехал к государю бить челом, чтоб государь велел учинить ему на султана помочь; но государь, памятуя прежних государей московских с турецкими султанами дружбу и любовь и желая с Мурат-салтаном быть в дружбе и в любви, тому вору не поверил, а хочет его отдать Мурат-салтану, а Мурат бы салтан с государем за то учинился в вечном миру и в доканчаньи и крымскому царю со всеми его людьми указ учинил крепко, чтоб они с государем были в дружбе и войной на Московское государство не ходили. Этим бы утвердилась приязнь между государем и турецким султаном и крымским ханом. Не отдать же Александра Ахии султану будет нельзя, потому что из-за этого будет с ним и с крымским царём война. Но принять Ахию только для того, чтобы выдать его туркам, это также дело опасное: чтобы тем Бога не прогневить, что человека христианина на смерть предали. А праведные судьбы Божии никому не доведомы. Авось и впрямь это сын салтан-Магмета, крещённый в православную христианскую веру, и был он во многих государствах, и нигде ему зла не учинили, да ещё сказывает, что многие христианские государи хотят ему помогать; но лишь только приехал в Московское государство к государю просить милости и помочи, тут его и предали. Не прогневить бы этим Бога, не огорчить бы греков и всех тех, что надеются на Александра, и не привести бы их в конечное разорение от турок, да чтоб о том и от пограничных государей не было укоризны, что человека христианина предали в языческие руки. Если же его в Московское государство не принять, а выслать опять за рубеж насильно, хоть бы он и боялся попасть в руки польскому королю, и король, поймавши его, отослал бы к турецкому султану, чтоб этим задобрить турок, а с государем завязать ссору; тогда опять не ведомо, что будет. Как бы Бога не разгневать. Ведь Божьи судьбы не доведомы. Может быть, Бог хочет, посредством этого Александра, избавить греков от турецкой неволи»...
Так размышляли царские бояре на простонародный лад. Восточный вопрос, поднятый в западной Европе, столетие назад, папой Львом X, представился теперь православным москвичам во всей своей загадочности. Не о господстве над христианским Востоком помышляли они, как римские политики, а о Божиих судьбах, которые должны над ним совершиться. Но кто же этот человек, избранный, по-видимому, божественным промыслом для восстановления падшего на Босфоре православного царства? Действительно ли он то, за что выдаёт себя? В Риме не доискивались, кто он, а домогались от него только готовности ввести в своём царстве латинство. По крайней мере так рассказывал Ахия о своих переговорах с римским папой. В католической Европе, подарившей Россию двумя самозванцами, вопрос о тождестве лица был вопросом последним. Там думали, что Господь и путём обмана может устроить торжество единой истинно христианской церкви. Ни возрождение классического гуманизма, ни возрождение точных знаний не открыло умам западных политиков того лёгкого пути, который указывает правда основного факта. Этот лёгкий и естественный путь открывала сравнительно невежественным московским политикам их церковь, строго, до буквальности строго державшаяся апостольских преданий. Отложив вопрос о том, как быть с турецким султаном и православным Востоком, они задались мыслью: удостовериться в неподдельности своего прибежанина.
Решено было удалить Ахию от пограничья, где пребывание его могло сделаться известным иноземным людям, перевезти его во Мценск и там подвергнуть самому тщательному допросу, отнюдь не давая ему заметить, что он окружён днём и ночью самой бдительной сторожею. Для исследования подлинности речей Ахии, из Москвы присланы дворянин Дмитрий Лодыгин да дьяк Григорий Нечаев, люди по-своему образованные, начитанные в Библии, в русских летописях, и в других книгах. Донесения этих следователей обнаруживают в них не только искреннюю преданность интересам правительства, но и такт людей благородных, принадлежавших к лучшему обществу своего времени. Во множестве дружеских бесед с Ахией, изложенных ими подробно на бумаге, они своими искусно поставленными вопросами разоблачали проходимца, умевшего внушить к себе доверие представителям европейской дипломатии, но ни единым словом не дали ему заметить, что ловят его в собственных его хитростях. На это следствие употреблено ими несколько месяцев, в течение которых они маскировали перед Ахией царскую политику весьма ловко, сохраняя притом достоинство своего государя. Наконец в Москве решено было, что Ахия — такой же самозванец, каким был и Лжедмитрий. Следовало бы ожидать, что дикая, как обыкновенно представляют, Москва упрячет его в какое-нибудь безвестное заточение или отправит на тот свет. Но Иов Борецкий, посылая своего гостя за московский рубеж, взял его безопастность «на свою душу». Этого было достаточно для того, чтоб Александр Оттоманус не лишился в Московщине ни жизни, ни свободы.
Здесь надобно заметить, что ни царь, ни его отец патриах, от имени которых приходили во Мценск все указы, не проронили слова, выражающего их мнение о личности Ахии. С другой стороны, Лодыгин и Нечаев, в своих отписках на Москву, ограничивались только сообщением расспросных речей, а с Ахией не переменили до последней минуты своего величаво учтивого тона. Но и в Моске и во Мценске так ясно понимали, в чём дело, как бы между одними и другими исполнителями царских велений происходила самая интимная переписка.
По отношению к киевскому митрополиту царские следователи также вели себя чрезвычайно деликатно. В числе провожатых Ахии находился приближёный к Иову Борецкому священник Филипп. Подобно самому Ахии, он должен был часто беседовать с москвичами, и хотя москвичи видели ясно, что Иов Борецкий поддался обману пройдохи так же, как и многие в католическом мире, но не высказали этого ничем в своих сношениях с его поверенным. Если сам Иов, заключённый в тесный круг общежития, ронял своё достоинство в глазах московских царедворцев, как митрополит, то они, спокойным и важным отношением к делу Ахии, поддержали его достоинство на подобающей ему высоте.
Турецкий Царь днепровских аргонавтов, видя, что с Москвой нельзя так сладить, как это удавалось ему с католическими дворами, хлопотал об одном: чтоб его отпустили восвояси через Днепр или по крайней мере через Дон. Но в том и состояли опасения Москвы, чтобы самозванный султанич не затеял с казаками похода, в котором турки неизбежно видели бы завоевательную политику московского царя. Восторжествуют ли над Магометами оказаченные заговорщики, или же мусульмане докажут ещё однажды превосходство своей централизованной силы над разъединнёнными силами гяуров, — и в том и в другом случае только что поднявшемуся на собственных развалинах царству представлялась работа не по силам. Просьбы Ахии отклонялись то под предлогом безопасности его покровителя, киевского митрополита, то под предлогом его собственной безопасности. Наконец стал он просить царя о пропуске его в Западную Европу через Великий Новгород. И этот путь найден в Москве для него опасным. Между шведским и польским королями в той стороне шла война, и он мог бы впасть в руки врагов своих, поляков, которые прислужились бы им турецкому султану. В переводе на язык московский, это значило, что поляки сведали бы о пребывании турецкого самозванца в России и поссорили бы царя с султаном. Один только был Ахии выход из России — через Архангельский город; но он должен был дождаться прихода иностранных кораблей в архангельскую пристань. Наконец настало время его освобождения из Мценска. Ахию отправили к Архангельскому городу за приставами, которые были нужны не столько для его безопасности, сколько для того, чтобы след его пребывания в России не обнаружился перед иноземными купцами. Таким образом турецкий самозванец выпровожден был из России благополучно, и даже его доверчивый покровитель Иов Борецкий не был пристыжен за своё увлечение. Но подарков от царя не получил Ахия, как прежде. Только на дорожные издержки было отпущено ему полтораста рублей государева жалованья. [118]
Вернувшись в католическую Европу, Ахия снова сделался орудием легкомысленной политики тамошних дворов, и лишь через семь лет после его пребывания во Мценске великий герцог флорентийский поручил приближённому к себе лицу исследовать, в самом ли деле он то, за что выдавал себя. [119]
Ещё блистательнее заявил себя здоровый толк простоватых московских дипломатов в двух других вопросах, примкнувших к мудрёному делу об Александре Ахии.
Днепровское казачество и киевское архиерейство представили ей такие дилеммы, над которыми призадумалось бы любое европейское правительство. Отчина русских государей, о которой ещё Иоанн III сказал торжественно, что будет её домогаться, сколько ему поможет Бог, просилась теперь к царю в руки устами сорока тысяч так называемых вольных казаков, и восстановленная в Киеве православная иерархия умоляла его взять православные церкви со всей Малой Россией под свою державу. Казалось бы, чего проще? Военная сила, вторгавшаяся недавно в Золотой Рог и готовая идти с Александром Ахией для завоевания Царьграда, по одному слову московского царя, займёт Киев со многими другими русскими городами во имя русского единства. Если же царь полагает, что этому легко вооружённому ополчению не удержать своей позиции в Малой России до тех пор, пока Великая Россия соберётся с силами на поддержку казацкой завзятости, в таком случае посольство Иова Борецкого предлагало ему другой план действий для торжества над гонителями православия: казаки, сколько их ни есть, все перейдут в Московское царство, а с ними укроются от иноверных напастников и православные архиереи южнорусские. Ни одному государю не предлагало подданства сорокатысячное войско, известное своим бесстрашием во всём христианстве, — разумеется, со множеством казацких семейств и казацких подпомощников, — и притом войско, как можно было думать, совершенно послушное внушениям преданных «восточному царю», архиереев. Казалось бы, Россия, приняв за благо сделанное ей предложение, вдруг перевесила бы Польшу, которая не более, как четыре года тому назад, отразила под Хотином турецкое нашествие только по милости казаков Сагайдачного. Но в том и дело, что в Москве не прельстились кажущимся. Исакий Борискович, говоривший, как надобно думать, весьма убедительно, [120] встретил у царских советников, у того же князя Черкаского и состоявшего при нём дельца Грамотина, ответ, поражающий своей холодной, трезвой глубиною:
«Мысль эта в самих вас ещё не утвержена, и о том укрепленья меж вас ещо нет. Ныне царскому величеству того дела вечати нельзе, потому что ещё у самих вас о том укрепленья нет. А что бил еси челом великому государю нашему его царскому величеству и отцу его государеву, великому государю святейшему патриарху, про Запорожское Войско, чтоб над ними милость показали — вину их и преступление, которое учинили против царского величества и всего Российское царства, им отпустили и впредь не памятовали; и великий государь царь и великий князь Михаил Фёдорович, всеа Росии самодержец, по своему государскому милосердому обычаю и для прошения митрополита Иева и всех православных епископов, Запорожское Войско пожаловал — вины их и преступленье, дерзнутое ими против его благочестивого государствия, отпускает и впредь памятовати не будет; а они бы его царскому величеству служили. А нечто вам и впредь от поляков в вере будет утесненье, а у вас против них будет соединенье и укрепленье, — и в том впредь, царскому величеству и святейшему патриарху ведомо учините, и царское величество и святейший патриарх будут о том мыслить, как православную веру и церкви Божии и вас всех от еретиков во избавленье видеть». Из этого просторековатого ответа можно, пожалуй, заключить, что бояре, сознавая бессилие своё для новой борьбы с поляками, только хитрили перед польскими русичами. Можно судить о нём и так: что полуазиатские церы Московского царства были не более, как царские холопы; что они не привыкли к самодеятельности; что, будучи тулупными увальнями, неучами, охотниками только до еды и спанья, они смотрели тупо на положение дел в подвластной польскому королю Руси и ждали времени, когда государева отчина придёт к ним в руки без всяких с их стороны стараний.
Нет, московские бояре ещё в 1611 году, когда Москва была сожжена поляками и когда всё, по-видимому, пророчило распадение государства, ответили на угрозы полномочного королевского посла: «Польшей нас стращати нечего: Польшу мы знаем». [121] Никогда царская дума не допускала мысли, чтобы Мономахова земля вечно была в руках иноплеменников. Ещё Иоанн III, в 1493 году, объявил Польше, что он правый урождённый государь всея Руси. Не обинуясь твердил, он польским послам, что южная Русь — его отчина, и что он будет её домогаться, к чему и сделал важный шаг присоединением к Москве Северии с Черниговом, Стародубом, Новгородом Северским, Путивлем. Во времена Герберштейна Москва требовала у Польши Киева, Полотска, Витебска и других старинных русских городов. Только обманом очутился боярский государственный совет в зависимости от польских панов, на службе у подделанных поляками царей. Но, побывав под ногами у Ляха и вставши из уничижения собственными силами, не мог Москаль охладеть к традиционному своему домогательству. Кто знает, как в подобных обстоятельствах чувствует сердце единичного социального органа, тот поймет, что собирательному организму, именуемому народом, свойственно также чувствовать жажду возмездия. Весьма быть может, что эта жажда пропадала иногда в русском сердце с потерей надежды на одоленье врага и супостата; но велика разница в чувствах лежачего и в чувствах поднявшегося на ноги. [122]
Предки царских бояр лелеяли идеал воссоединения русской земли в течение столетий. Лишь только вырвали они у Казимира Ягайловича Великий Новгород, как уже стали домогаться от Польши всех древних русских займищ, захваченных прежде Литвой. Они стояли на том, чтобы великий князь московский владел «своей отчиною, всей землёю русскою», и если заключали с Ляхом перемирие, то лишь «для того, чтобы люди поотдохнули, да чтобы взятые города укрепить». Предложение вечного мира со стороны польского короля, например в 1549 году, отклонялось ими на том основании, что если бы заключить вечный мир, то «вперёд уже государю, через крестное целование своих вотчин искать было бы нельзя». Царские бояре, в переговорах с литовскими послами, твердили всегда одно: «Не только что русская земля вся, но и литовская земля вся — вотчина государя нашего». В 1564 году, в ответ на предложение с противной стороны мира, московские патриоты потребовали Киева, Волыни, Подолии и Галича. Только под этим условием обещали они Польше вечный мир, как бы предвидя, что она поплатится Варшавою за провладение чужим добром. Наконец, от имени Ивана Грозного, в 1578 году, думные бояре заявили, что всё великое княжество Литовское и даже королевство Польское должны достаться их царю по праву наследства, так как литовский царственный дом, потомство полотских князей, прекратился. С того времени до киевского посольства протекло всего 47 лет. Сыновья тех, которые так определительно решали великий международный вопрос, заседали теперь в думе. Натерпевшись беды от Батория и Сигизмунда III, черпавших боевые и опустошительные средства преимущественно из южной Руси, Москва только на четырнадцать лет заключила с Польшей Деулинское перемирие (1618 год). Очевидно, что у бояр по старине было на уме — дать людям поотдохнуть да городам поукрепиться.
Итак в ответе, данном киевским послам, нельзя предполагать одну только проволочку дела, которое московской Руси было не по плечу. Не умственную лень, не холопью беззаботность, не тупость в понимании действительности, какова она есть, а мудрую обдуманность, правильную оценку людей и событий, дипломатическую сдержанность и достоинство представителей великого царства видит история во всей длинной процедуре присоединения Малороссии к России.
Слова украинского посла, епископа Исакия, сопоставленные с ответной речью царских бояр, показывают, что представители московской государственности стояли несравненно выше представителей киевской общественности. Московскому царю предлагали Малороссию люди, поставленные в необходимость бежать из неё. Согласиться на предложение, то есть принять беглецов, значило бы оставить царское наследие без сберегателей, в руках ополяченной шляхты, запуганных мещан и принуждаемых к горькой уступке монахов.
Вот как записаны думными дьяками посольские речи Исакия Борисковича:
«У нас та мысль крепка, мы все царской милости рады, и под государевой рукой быть хотим; об этом советоваться между собой будем, а теперь боимся: если на нас поляки, наступят скоро, то нам, кроме государской милости, деться негде. Если митрополит, епископы и Войско Запорожское прибегнут к царской милости и поедут на государево имя, то государь их пожаловал бы, отринуть не велел, а им, кроме государя, деться негде».
Последние слова определяли положение дела как нельзя яснее, и на них то построили бояре весь план действий своих по вопросу о присоединении Малороссии. [123]
Как ни широко было поприще казацкого варяжничанья, но все удачи запорожских рыцарей, все скарбы, зарытые ими в землю, как частная собственнось, вся добыча, обращённая ими на устройство арматы, как собственность войсковая, были ничто в сравнении с землёй, которую они готовы были покинуть, унося потоком своим и последний устой православия — опиравшуюся на их кажущееся могущество иерархию. Положим, что в уме Борецкого таилась надежда на войну, которая дожна была после этого возгореться между Польшей и Россией. Положим, что он предвидел не только бегство множества людей всех состояний по следам казаков за московский рубеж, но и обратный, так сказать триумфальный ход беглецов, под московскими знамёнами, в Мономахову землю. Но царские бояре желали не завоевания края (это весьма важно), а торжества в нём русской веры над латинской, русской народности над польской, желали слияния отособленной части со своим целым, по общему движению оттянутого к Польше народа. Говоря конкретнее, они желали воссоединения Руси, не присоединения Малороссии.
По их глубокому взгляду на вещи, воссоединение Руси могло совершиться только единством веры, а не силой казацкого или какого бы то ни было оружия. Царские бояре знали, что ни мещане, ни шляхтичи землевладельцы, сколько их принадлежало ещё к православной церкви, ни те монастыри, на которых земли не простиралось королевское право, не пойдут за одним казацким знаменем: надобно, чтоб люди получше казаков соединились в общее движение к Москве во имя угнетаемой веры. Вот почему и относились они так равнодушно к готовности Запорожского Войска перейти под царский стяг. «Мысль эта в самих вас ещё не утвердилась, укрепленья об этом между вами ещё нет», внушали они малорусским послам, и вслед за тем чертили им программу действий: «А если вперёд вам от поляков в вере будет утеснение, а у вас будет против них соединение и укрепление, тогда царское величество и святейший патриарх убудут о том мыслить, как бы православную веру и церкви Божии и вас всех от еритиков в избавленье видеть».
Этим ответом озарена история Руси во всю ширь её территории. Очевидно, что царские бояре не смотрели на казаков как на «единственных борцов за православную веру и русскую нарорость», и что казаки, в их глазах, не были главным элементом воссоединения Руси, как бы ни была велика их воинственность. Напротив, чем больше была их воинственность, тем меньше казались они притоками для слияния разнородных частей Великой, Малой и Белой России в одно целое. Москаль имел собственное казачество и знал его очень хорошо, как это доказал он искусством, с каким пользовался этой дикой силой для целей своего государственного хозяйства. Москаль знал и Запорожье, куда он издавна посылал царские подарки, чтобы задобренными бездомовниками прикрыть свою курскую и воронежскую украйну. Общий характер нашего казачества определили думные дьяки московские еще в 1594 году, когда на вопрос императорского посла: какой пользы можно ожидать в войне с турками от запорожских казаков? — отвечали: «Они хороши для нечаянного нападения, для набегов и действий врассыпную; но это люди дикие, не имеющие страха Божия, и на верность их нельзя рассчитывать». [124] Украинская народная муза, муза наших нищих Гомеров, изображает одного и того же казака, то в шапке-бирке, дождём покрытой, а ветром подбитой, то в богатом бархатном шлыке. Она сегодня показывает его в таких сафьянных сапогах, из под которых видать пяты и пальцы, «де казак ступить, босой ноги след пише», а завтра он у неё садится в богатой корчме за столом, велит отодвинуться прочь пышным дукам и весь стол устилает червонцами. Но, как ни быстро обогащались казаки, сколько ни наживали денег, воюя против неверных во имя христианства, а против христиан — для «рыцарской славы» и «казацкой добычи», но в конце концов им, кроме государя, всё-таки деться было негде. Негде было деться диким преемникам тех русичей, которые, ища себе славы, а князю чти, перегораживали половецкие поля червлёными щитами и подпирали угорские горы железными полками. Без князя во главе, напрасно были они под трубами повиты, под шеломами взлелеяны, конец копия вскормлены, напрасно рыскали они по полям, как серые волки: они искали славы и чести только своему безземельному войску. Без князя, правителя и защитника русской земли, под бунчуком своих ватажков-атаманов, они были ничтожнее ханской орды. Правда, что «казацкая слава разливалась по всей Украине» и именно в сборных пунктах украинского гультайства, корчмах, шинках, кабаках. Правда и то, что казаки «полем и морем славы себе у всего света добыли». Но Украина пленялась казацкими порядками только в лице беспорядочных пьяниц, готовых на грабёж и убийства; а весь широкий свет, от Швеции до Персии, заискивая казаков для временных надобностей, не давал им ни в одной стране убежища в тяжкое для них время. Служили казаки всем, кто платил им деньги, глядя сквозь пальцы на их злодейства; служили, не отличая турецкого султана от московского царя, а католического изувера Фердинанда от истребляемых им протестантов, и дослужились наконец до сознания, что им негде деться, что им приходится бежать давно уже забытым трактом на реку Клязьму да на реку Москву.
Москаль это видел с высоты своего Кремля; видел он ясно бедственное положение завзятых полуполяков, и поглаживал бороду в спокойной гордости. Не щадили ведь и они Москаля, когда подвизались против него вместе со своими милостивцами панами. Их славный гетман Сагайдачный, под стенами самой Москвы, ссадил с коня воеводу Бутурлина гетманской булавой. А сколько взяли они взятьём городов в подарок польскому королевичу! Кто, как не они со своими патронами, взлелеяли царя-наездника, названного Дмитрия? Кто по святой Руси, точно по басурманской земле, растекался во все концы с огнём и железом? Они, эти мнимые борцы за православную веру, не щадили даже монастырей московских: с огненным боем и с немецкими смертоносными выдумками наступали они на древние народные святилища, грозя их защитникам страшными казнями, и превзошли неверных своим ожесточением «Не блазнитесь о вашей силе (кричал бывало к осаждённым Конашевич-Сагайдачный): город ваш, как птицу, рукою моей возьму, жилища ваши на пожар пущу, а всем жителям, великому и малому, руку и ногу отсечь и псам повергнуть, повелю»! [125] Не легко было отыскать источник сострадания в тех сердцах, которые были ещё полны самых горьких воспоминаний о казацкой службе врагам России.
Но казаки не щадили никого и у себя дома, в той самой Киевщине, которая только страхом их завзятости не сделалась, относительно унии, повторением Белоруссии и Галичины. Для них даже Межигорский Спас, чествуемый в одной из козбарских дум, не был страшен, когда война оправдывала, в их глазах, грабёж и буйство, воспеваемые укорительно нашими простонародными Гомерами. В самом начале своей борьбы с сеймовой шляхтой, при Косинском, они напали на Межигорье, избили до кровавых ран учёного игумена, Иосифа Бобриковича Копотя (в последствии епископа Мстиславского, «правую руку» Петра Могилы), изорвали Баториеву пергаментную охранную грамоту и втоптали клочки в грязь. [126] Во вторую свою войну с панами, при Наливайке и Лободе, они всюду, где находили, брали коней и все припасы, без внимания к праву собственности, без меры и порядка, а в Могилёве чинили такую «содомию», что народ со слезами молил Бога истребить их навеки. [127] По словам престарелого Жовкоского, «казаки владели всей киевской Украиной, господствовали во всём приднепровском крае, что хотели, то и делали». По случаю расправы с войтом Ходыкой, ограбили они много мещанских домов и комор в Киеве; а оборонив киевские церкви от унии, так притеснили никольских чернецов на монастырских землях, что те взмолились к иноверной власти, к коронному гетману Конецпольскому, о защите.
Еслиб казаки, в общем своём составе, не были то, что у местных простолюдинов называется розбишаки и харцызяки, то «люди статечные», мещане смело вверили бы им охрану своего благосостояния. Вместе с казаками, киевские и другие горожане давным давно отстояли бы православие. Вместе с запорожскими витязями, они шагнули бы далеко на поприще защиты христианского мира от мусульман; они поновили бы языческую Олегову тропу к Царьграду в интересах веры своей, и собственными глазами убедились бы, что древний русский щит висит по прежнему на цареградских воротах, а киевские Золотые Ворота не потемнели ещё в Царьграде от безнадёжности вернуться на своё старое место. [128] Ато «статечные люди» в Витебске предпочли видеть кравовый эшафот перед ратушей, а в Киеве — господство униатов, вместо того, чтобы, защищаясь, под казацкими бунчуками, от иноверцев, подчиниться дикому казацкому присуду.
Как бы оно, впрочем, ни было, только посольство о присоединении Малороссии оказалось безуспешным, и — что всего хуже — ляхи о нём сведали. Это ускорило «казацкую комиссию», как назывались у панов землевладельцев вооружённые транзакции с казаками. Комиссия кончилась для казаков печально, о чём буду говорить в своём месте. Через пять лет она повторилась в более грозных для казаков размерах, о чём также будет речь ниже. Казаки разделились на ся (
Если бы было доказано, что Иов Борецкий прямо или косвенно участвовал в несчастном соединении эмблем двоякой силы, это бы только показало нам, что и он, в свою очередь, заплатил дань своему грубому веку, своему варварскому обществу и низшим инстинктам собственной природы своей. Но из всего, что писано об Иове Борецком в его время, мы видим в нём человека, чуждого кровавых и насильственных мер. Собственные же его письмена дышут истинно христианским разумением пастырских обязанностей. В «Советовании о Благочестии» он предлагает духовенству «отвергнуть сперва всякую злобу и грех от самих себя, чтобы сбылись над ними слова Иисуса: вычисти есте. В заблуждениях латинской веры наказывает он обличить противников духовно и рассудительно, не злореча. Главная надежда его на восстание православных из упадка основывалась на искоренении в духовных и светских людях греха несправедливости, нечистоты, обмана, злости и притворства: «бо поки в нас грех (говорит он свой украинской пастве), поти неможна нам повстати». Он наказывает — терпеливо и покорно сносить все обиды, убеждает не мстить за себя ни через какие средства. Он советует возбуждать и приготовлять к святому мученичевству, как самих себя, так и сердца народа. Главной задачей «Советования о Благочестии» было: чтобы высокую мысль общения между отцом и детьми, положенную в основу христианства, водворить в среде православной церкви, «так чтобы отцы были в сынах, а сыны — в отцах». — «Такими поступками (сказано в заключение этого достопамятного акта) и выдумки, которые на нас изобретают, и тиранния, и уния будут уничтожены, лишь бы всё это исполнять не словами, а самим делом».
ГЛАВА XXVII.
Для современного нам русского мира Червонная или Галицкая Русь уже как бы не существует. Но история, объясняющая настоящее прошедшим и гадающая по нём о будущем, дорожит преданиями каждой составной части данного общества, и никогда не забудет, кто в какой степени родства приходится России. История развиваемая течением событий, с каждым новым периодом своего развития, оглядывается всё с большим и большим любопытством на времена давно минувшие. Что было прежде оставлено ею в стороне, как маловажное, теперь понадобилось ей для пересмотра в связи с весьма важным и необходимым. Что было некогда специализовано в исключительных видах отдельного племени или гражданского общества, теперь соединяется в систему деятельности, общей нескольким племенам или государствам.
На всём пространстве русских и польских займищ между Днепром и Карпатами, нигде процесс взаимного воздействия двух соперничествующих элементов не представляет столь постоянной и столь сомнительной на обе стороны борьбы их между собой, как в той земле, которую первый строитель русского государства, Киевский Владимир, взял у ляхов под Угорскими горами. Червонная Русь, эта первая арена столкновения русской силы с польской, остается между ними спорным займищем в течение девяти столетий, и в наше время, отчужавшееся многих преданий русской старины, находится в том самом положении относительно великого русского займища, в каком были Червенские города относительно займища варяжского.
Этнография знает, что русский элемент распространён на левом берегу Вислы дальше Кракова. Археология указывает затёртые весьма недавно следы православной иконописи на стенах завислянских костёлов. История свидетельствует, что христианство пришло в тот край сперва в виде славяновосточного вероучения. Вот как далеко вторгнулся русский элемент в польское займище путём национального движения.
Элемент польский, с своей стороны, напирал на русское займище со времён Болеславовских, и мало-помалу прокладывал себе путь в прикарпатскую Русь, как бы дожидаясь удобной поры для беспрепятственного разлива по течению знаменитых рек Днестра и Бога. [135] Эта пора настала с появлением в Европе монголов.
Общее бедствие сблизило русских людей с ляхами, поуменшило их закоренелую вражду, о которой так горько вспоминает Кадлубко, [136] и мы видим в земле Данила Галицкого множество польских выходцев. Может быть, эти выходцы были поляки в том смысле, в каком людьми русскими ( прилагательное принадлежности ) назывались все инородцы, жившие среди коренной руси. Может быть, в землю русского князя переходили потомки тех русских людей, которых захватил разлив полонизма у верховьев Вислы. Летописные сказатели понимали дело по-своему. Они разумели не столько племенное начало, роднившее полян привислянских с полянами днепровскими, сколько их принадлежность к польской правительственной области, как это встречается и в наше время у простонародных Геродотов, когда они правый берег Днепра, в своих воспоминаниях о временах Екатерины, называют Польшей. Как бы то ни было, только прилив польских людей в русскую землю или отлив русских людей с земли, захваченной ляхами, начался вследствие татарского погрома. По крайней мере история не помнит ничего подобного раньше.
Наконец, во времена Казимира III, прозванного Великим, Червонная Русь (эти Червенские города, которые Киевскому Владимиру понадобились на юге, так же как и Полтеск на севере, для округления русской займины) превратилась в провинцию Польского королевства, втянута в государственную систему полонизма. После взятия Львова взятьём, две русские короны, вместе с княжеским престолом, перевезены в Краков, и этими победными трофеями Казимира как бы ознаменовалось торжество польского элемента над русским вдоль Карпат до западного Черноморья. Литва между тем растеклась по широкому займищу своего Гедимина и, подчинившись русскому элементу, отстаивала его от Польши лучше коренных представителей Руси. Литва упорно не давала полякам права приобретать наследственную, вотчинную собственность в земле Киевского Владимира. Протекло 230 лет с эпохи покорения Львова, и только тогда, в силу люблинской сделки русских магнатов с поляками, польские выходцы подучили во всей юго-западной Руси права гражданства, которыми они пользовались уже так давно в земле Данила Галицкого.
Здесь поражает нас обстоятельство, не имеющее ничего себе подобного в польскорусской истории. Нося исключительное, в польском обществе, имя Руси, Червонная или Галицкая Русь раньше Литвы, Волыни, Киевщины начала разлагаться в своей народности под наплывом иноплеменных землевладельцев. И однако ж эта, а не другая часть юго-западной Руси выработала идею церковного братства, как единственное оставшееся ей средство возвратить русской иерархии прежний характер, а русской церкви прежнюю самодеятельность: она послужила рассадником церковных братств по другим русским областям; она дала братствам людей для защиты народного дела во имя веры и церкви. Была, значит, в прикарпатском крае какая-то сила, которой не доставало жителям прочих частей польской Руси для того, чтобы заявить о своей русской народности в виду иноплеменного общества, стремившегося переработать русский элемент в собственную сущность.
До времён Данила Галицкого, Червонная Русь могла уступать в образованности разве Киеву, как центральному пункту северной Славянщины; а когда татары выжгли и опустошили лежавшие от неё к северо-востоку русские княжества, она, своими городами, сёлами и боевыми средствами, не уступала даже Малой и Великой Польше, которые потерпели от Батыя сравнительно немного и, при тогдашнем разорении и расторжении соперничавшего с ними русского мира, могли считаться странами цветущими. Киевская интеллигенция, уцелевшая от великого погрома Руси, сконцентрировалась тогда в литовской Вильне; но там невежество царило до такой степени, что природный язык государей не имел даже собственных письмён, и потому она быстро упала, подобно тому, как падает теплота в окружающем её холоде. Русская грамотность, водворённая в Литве путём христианской проповеди и брачных союзов знатных литвинов с русскими женщинами, была совсем не та, какой являлась она в киевских монастырях и при дворах киевских князей, водившихся с образованными немцами, венетами, греками и моравами. [137] Она там низошла до того, что для канцелярских дел необходимо было перезывать грамотеев из тёмной в то время Московщины. В ту раннюю пору своей гражданственности, Литва не могла выдержать никакого сравнения с прикарпатскими остатками дотатарской Руси. В татарское лихолетье, русское Подгорье устояло едва поколебленным, и его князья долго ещё мерялись мечами с потомками Мечиславов, ссылаясь в то же время с римскими панами, охранителями и двигателями средневековой цивилизации. Оно досталось Казимиру значительно опустошённым татарскими грабежами, но из всех южнорусских земель всё-таки это была сравнительно богатая, сравнительно населённая и наиболее образованная.
Если бы результаты деятельности Казимира III оправдали данное ему имя Великого, то стремление его к Чёрному морю поставило бы его наравне с тем дальновидным стратегиком, который придвинул северную Русь к Балтийскому. В его время Чёрное море было ещё безопасным седалищем древней культуры. Этот великолепно обставленный природой бассейн всё ещё оставался блестящим памятником заведённого древними государственного хозяйства, между тем как на берегах Средиземного моря оно рушилось так рано, под навалом германской дичи. Когда, много веков тому назад, западная половина древнего мира, всеобщей некогда Римской Империи, сделалась поприщем борьбы варваров с варварами за истерзанные куски великой добычи, — всё просвещение, всё богатство, вся промышленность образованного общества сосредоточились в Греческом царстве; и краса этого царства — Чёрное море было главным узлом торгового собщения между Востоком и Западом, до тех пор пока итальянские аргонавты не открыли в Индию морского пути. С Востока приходили сюда персидские, индийские, китайские караваны; с Запада стремились к тому же торговому центру произведения Греции, Италии, Франции, Испании. Устраивались пристани; основывались торговые колонии; славились по всему свету громадные черноморские рынки, на которых встречались и обменивались продукты всех известных в то время стран и народов. Это великое движение отразилось и на той части черноморского побережья, которая, неведомым истории путём, от полумифических наездников скифов перешла к полунаездникам и полупиратам варягоруссам, — на широкой равнине между рек Днестра, Бога, Днепра. Образованные по латыни польскорусские писатели XVI века останавливали свой взгляд на этом опустелом после падения Царьграда междуречье с особенным сочувствием. К ним, по наследству от прадедов, перешли воспоминания о торговых путях, существовавших со времён незапамятных. Они бродили по приморской Скифии вместе с Геродотом; они искали в ней следов скитальческой жизни Овидия; указывали на остатки Траяновых валов; находили в низовьях родных рек загадочные развалины; простирали ряд греческих колоний до русского Покутья, до его Коломыи, в названии которой слышалось переиначенное слово Colonia, [138] и в своих воспоминаниях об исчезнувшем богатстве черноморских пустынь домечтались до того, что даже Сигизмунда-Августа уверяли, будто классическая Троя находилась где-то в необитаемых степях Украины. Историко-географические фантазии таких людей, как Михалон Литвин, опирались на польские предания о богатстве древнего Киева, которого сокровищами, по словам Галлуса, Болеслав Храбрый позолотил всю Польшу, и который невиданной у древних поляков роскошью развратил Болеслава Смелого. Вспоминали первые польские летописцы и о Галиче, как о городе, с которого их короли брали без счёту золото, серебро и всякие драгоценности. Правда, эти летописцы на каждое уцелевшее имя русского города, на каждую развалину покинутого замковища указывают, как на седалище исчезнувшего богатства русских торговых людей; но уже и самими преувеличениями своих сказаний свидетельствуют нам, что было время, когда сравнительно высшее процветание культуры в русской земле поражало польских наблюдателей. Даже предания ближайшего к нам времени стараются уверить нас, что под соломенными крышами разорённого и убогого Киева можно было встретить такие ценные вещи, какие в Литве и Польше находились только в панских чертогах; что шёлк видали там чаще, нежели в Вильне лён, и что перцем изобиловал Киев больше, нежели столица Литвы — солью. Всё это следы того сильного впечатления, какое делала на умы черноморская торговля с Грецией. В течение целого ряда нисходящих поколений, не могло оно изгладиться в памяти рассказчиков.
Торговая практика племён, населявших черноморские побережья с северо-запада, давала себя чувствовать на русском междуречье ещё и в турецко-татарскую эпоху. Но в течение двух столетий, которые протекли между падением Киева и падением Царьграда, она по необходимости избрала своим поприщем прикарпатские земли, задетые только слегка опустошительным нашествием Батыя. Пустынность южной Руси поражала путешественника всего сильнее в соседстве с постоянными кочевьями Кипчакской Орды за Доном, и уменьшалась по мере того, как он подвигался к западу. В Украине, по обеим сторонам Днепра, о ней говорят нам, на старых картах, слова:
Казимир III улучил весьма важный момент для присоединения Галичины к Польше. Одна татарская буря миновала уже тогда, а другая ещё не наступала. Литовские князья Гедиминовичи перерождались в князей русских, а татарские ханы Чингисхановичи насилу управлялись с громадным своим завоеванием на северо-востоке Европы и не успели ещё занять классической Тавриды. К Чёрному морю стремились промышленные генуэзцы и венециане из Европы, армяне из Азии, энергические барышники жиды — со всего света. Чёрное море только на время было оторвано татарским нашествием от Балтийского: старые торговые пути мало-помалу возобновлялись, и теперь город старшего сына Данилова, ещё только столетний Львов, сделался таким узлом соединения балтийской торговли с черноморской, каким в старину был Киев. Но и кроме того, новая столица Галицкой Руси соединяла Вильну с Царьградом, а Краков — с Волощиной и Крымом.
Велика была радость Казимира, когда, вместо деревянных замков, которые он пожёг во Львове, появились там наполненные всевозможными складами караван-сараи, в которых даже каждый проезжий купец обязан был выставить свои товары недели на две или на три для продажи. Здесь образовался главный рынок произведений Востока, составлявших в тогдашнем быту предмет необходимости: ковры и адамашки, шелки и златоглавы, пряные коренья и ароматные курева, хлопчатая бумага, морская рыба, волошский скот и выделанные азиатскими ремесленниками кожи. Обогащаясь барышами на произведениях Востока, львовские купцы, с не меньшей для себя выгодой, отправляли на Восток продукты западноевропейских стран: сукна, полотна, янтарь, железные изделия, оружие, и в то же время снабжали Европу и Азию славным по всему свету русским мёдом, сопровождаемым целыми тысячами «камней» воску. Потеряв древние укрепления, Львов не замедлил оградить себя от соседних разбоев каменными стенами, соперничая и видом, и экономическим значением своим с двумя столицами польско-литовского края, Краковом и Вильной.
Но в составе населения города, затмившего падший Киев, русский элемент отнюдь не преобладал ни численностью, ни богатством. Ещё князь Данило, действуя в качестве государственного хозяина, наполнил Галичину немцами, поляками, армянами, жидами и другими пришельцами, восполнявшими недостаток промышленников, ремесленников и земледельцев после татарского погрома. Со времён Казимира III, львовские базары представляли такую помесь разноязычного народа, что город признал необходимым учредить особое ведомство переводчиков.
Первенствующую в некоторых отношениях роль между выходцами играли во Львове немцы. Они земледелие соединяли с торговлей, а сельские промыслы — с городскими. В окрестностях Львова заводили они молдавские виноградники. Раскиданные кругом города мельницы находились у них в руках. Городские ремесленные общины волей и неволей должны были подчиняться принесённому ими с собой магдебургскому праву; а за пределами львовской территории, на Волыни и в Волощине, они, по примеру германских муниципий, покупали у местных князей выгодные для своей торговли права и привилегии.
Но львовские немцы, будучи представителями германского бюргерства и плебса, не поднимались выше мещанского уровня и отличались демократической грубостью нравов. Так как местные паны в городе не жили и резидовали обыкновенно среди своих владений, то городскую аристократию составляли здесь торговые пришельцы — армяне. Теснимые в Азии монголами, они спасали свою национальность переселением в соседние страны Европы, и прежде всего на Таврический полуостров, где их соперники, греки, уступали торговое первенство итальянским колонистам. Армяне гостевали по всему Чёрному морю и полюбили нашу поднестрянщину, на которой в коммерческом искусстве не могли с ними равняться даже юркие, пронырливые, бессовестные и дерзкие в своих спекуляциях жиды. Подольский Каменец был главным пристановищем армян и, в смысле рынка, принадлежал им почти исключительно. Ещё у древних подольских князей купили они в этом городе такие привилегии, что могли отстранять ими жидов, до всеобщей руины края в разбойничью эпоху Хмельницкого. Между Каменцом и Львовом, армянские колонисты размножились особенно в русском Покутье. Там они нашли себе другую Армению, издревле знаменитую скотоводством: там занимались они пастушеством в широких размерах, и вели весьма значительную торговлю скотом с окрестными землями. Характеристический местный продукт червец, по имени которого прикарпатская Русь прозвана Червонной, через посредство армян, вывозился в Геную и Флоренцию, под названием kermez, для окраски шёлку. Садоводство в руках армян возбуждало удивление привыкших к своей славянской лени туземцев. Старинные польские проповедники упоминают о них, как о людях богобоязливых, которым небеса чудно покровительствуют в их трудолюбии, так что, разрезав яблоко из армянского сада, не раз находили в нём сверхъестественное начертание св. креста. Во Львове армяне слыли людьми богатыми, образованными, и утончённостью нравов превосходили прочих горожан в такой степени, что король обыкновенно им поручал устраивать покойный и весёлый отдых иноземным посольствам, утомлённым дорогой, которая в те времена отличалась всевозможными неудобствами и лишениями. Львовский рынок, центральный пункт города, принадлежал почти одним армянам. Из 38-ми богатых лавок они владели 22-мя, в то время когда католики — только 8-ю, а русские — 6-ю лавками. Две остальные были спорным достоянием различных народностей. Из числа убогих крамных комор, католикам и православным принадлежало только по 5-ти, тогда как армянам — 19. Когда купеческие возы с червонорусскими товарами шли через Черновцы или Сочаву, армяне (по уставной грамоте молдавского господаря Александра 1407 года) платили таможенной пошлины за свои фуры двумя грошами больше немецких возов, как по ценности товаров, так и по величине фур.
Русские жители города Львова терялись в смешанной толпе немцев, поляков, армян, жидов, татар, сербов, шкотов и других пришельцев; но они сознавали себя хозяевами города, окружённого русскими сёлами и провинциями. Они чуждались даже магдебургского права, введённого у них немцами. Они, вместе с армянами и татарами, выпрашивали у короля дозволение судиться по собственным своим правам и обычаям. Архитектурой церквей своих соперничали они с самими армянами, которые подавляли их богатством, но не численностью. Ещё в Казимирово время построили они знаменитую впоследствии церковь Св. Юра на горе, над рынком, под надзором того архитектора, который потом строил церковь армянскую. Даже русский колокол Св. Юра, славный своей огромностью и древностью, покрывал в городе звон прочих колоколов, не исключая и церкви католического епископа, посаженного во Львове Казимиром III.
Львовские инородцы, превосходя русинов торговлею, промыслами, бывалостью и широтой предприятий, были в их глазах всё-таки «приблудами», народом чужим, верой чужой. Наследственность такого взгляда составляла единственное, но существенное преимущество их, не только перед немцами, армянами и другими иноплеменниками, наполнявшими львовские базары, но и перед самими поляками, ради которых был завоёван Казимиром Подгорский край. Когда русский мир, едва связанный единством веры и родовым началом князей Рюриковичей, распался на несколько частей, организм этого политического тела, по-видимому, перестал действовать, как одно живое целое, но это только по-видимому. Уже одно имя Руси, не утраченное ни одной частью древнего русского займища, служило залогом его будущего воссоединения. Русская вера, русский обычай, русская речь, русская песня, русские исторические и сказочные предания: всё это воспитывало детей и юношей на пространстве от прибалтийского города Изборска до черноморского порта Кочубея, от Вислы и Волхова до верхней Волги и нижнего Дона, а воспитывая молодёжь из поколения в поколение, поддерживало в Галичине, как и всюду по великому русскому займищу, чувство отособления русской расы в разноплеменном наплыве.
На взгляд Казимира III, Польша должна была казаться довольно сильным политическим телом для того, чтобы разнородному составу новой провинции сообщить единство движения. Всякая политическая система, в подобном случае, рассчитывает на тяготение провинций к правительственному центру и на то образующее влияние, которое центральная власть оказывает на окраины государства. Но Казимир не знал, что широкий базис, на котором он строил своё государство, сузится со временем панами до одной сотни тысяч конституционных представителей Польской Речи Посполитой. Галицкая Русь действительно тяготела к правительственному центру; она в самом деле подчинялась образующему влиянию центральной власти; но тяготела и подчинялась только в лице тех представителей русской народности, которые так или иначе очутились в замкнутом кругу шляхетноурождённых и вельможных. Остальное, то есть почти всё русское в Галичине, под правлением преемников Казимира Великого, продолжало незримую для государственных людей работу наследственности, и притом с такой энергией коренных начал своих, что, подчиняясь всем эволюциям польского законодательства и влиянию соприкасавшихся с ним иноплеменников, оно до нашего времени сохранило свой древний тип, тип русского народа, чуждый всем соседним народам и только нам одним родственный.
Историки Галицкой Руси обыкновенно следят за действиями то одной, то другой законодательной власти, под которыми она пребывала в разные эпохи своего существования, за проявлениями народной деятельности в богатстве и образованности первенствующих классов общества, наконец, за успехом или безуспешностью вооружённой борьбы его со своими соперниками; но, сколько мне известно, никто ещё не обратил внимания на явление, самое отличительное в судьбах этого обломка русского целого и самое важное не только для его настоящего, но и для его будущего, — именно на то, что галицкие русины, полувытоптанные Кипчакской ордой, бесцеремонно восполненные разноплеменными пришельцами, оттеснённые на последний план в городах и местечках захожими торговцами и промышлинниками, — в течение пяти веков отрозненности от великого русского мира, сохранили с ним то самое родство, в силу которого подчинились первому собирателю русской земли без сопротивления. Всмотримся в это явление повнимательнее.
Уже при Казимире III русская народность в Галичине, при своём численном преобладании, играла довольно смиренную роль. В правление деспотического фанатика Людовика Венгерского, даже избрание русских епископов очутилось в зависимости от латинского архиепископа, и они только званием стали принадлежать к православной церкви, как это всего виднее на Гедеоне Болобане, истинном поляке под внешностью защитника православия. Ни одного пана и ни одного архиерея, от Казимира Великого до Сигизмунда III, не видала история во главе православного движения, да и самого движения, до мещанского протеста против злоупотреблений русских духовных властей, в Червонной Руси не было. Когда, какими-то неведомыми нам путями, смиренные, чернорабочие члены национальной церкви возчувствовали необходимость соединиться в церковные братства против своих владык и архимандритов, — русский элемент не имел представителей ни в науке, ни в литературе, ни в панском, сравнительно цивилизованном, быту. Он оставлялся без внимания повсеместно, как элемент невежественный или, что значило одно и тоже, простонародный. Но мы знаем, какую победительную силу проявил он в церковных братствах, пренебрегаемых Болобаном и подобными ему православниками за то, что они состояли из воскобойников, кушнерей и чеботарей. Не пропадал он, стало быть, в Галичине; он, как сила, не уничтожался; он только выветрился в верхнем слое русской народной почвы, и до настоящего, до нашего времени оставался в пренебрежении у премудрых мира и у сильных мира, и у тех, которые в мире значат много, но значат относительно. Если мы окинем одним взглядом исторические события последних трёх столетий, то, по деятельности верхнего слоя русского общества в Галичине, на Волыни, в Белоруссии и Киевщине, должны прийти к тому же заключению, к которому в наше мыслящее время пришла польская интеллигенция: что в Руси давно не стало руси, что в Руси, как поляки исключительно называют галицкую часть её, нет больше руси. Но когда обратимся к этнографической статистике, она покажет нам совсем другое. Между многочисленными представителями различных национальностей, поселившимися в карпатском Подгорье со времён Данила Галицкого и Казимира III, только представители русской национальности имеют право на название народа, которое даётся не высокой образованностью и не завоевательными подвигами, а живой связью живых людей с отдалённейшим прошедшим страны. Право это определяется не приговором политиков, дробящих и соединяющих земные племена вследствие временного перевеса вооружённой силы, а самой природой вещей, работающей в мире народностей с такой же неуклонностью жизненных целей своих, как и в мире явлений жизни органической. Если русская народность в Галичине, хотя бы даже силой бездействия, не подчинилась иноплеменной, иноязычной, иноверной переработке в течение длинного ряда столетий от занятия Владимиром Червенских городов до нынешнего дня, — это значит, что основные понятия русского народа, его симпатии и антипатии, его нравы и верования были могущественнее, не только всего того, с чем иноземцы приходили в Галичину для своих ближайших интересов, но и всего, что могла предпринять здесь политика соседних государей для целей широких и общеевропейских. Если русская народность оставалась в тени, тогда как другие народности играли здесь видные для историков роли и отличались, на сцене общественной деятельности, кто в чём был горазд; если десятилетия и целые века проводила она в полусне и пробуждалась только в том, что в ней было родственного великому русскому миру, — это показывает, что представители других народностей в Галицкой Руси, при всей великости, возвышенности и блеске, или же — что иногда значит одно и то же — при всём ничтожестве, при всей низменности, при всём бессилии исполненного ими дела, были только более или менее счастливыми эксплуататорами древнего русского займища, эксплуататорами живых народных сил и великих способностей народа русского. Будь она, по своей природе, слабее других народностей, сделавших прикарпатские земли нейтральной почвой разнообразных стремлений своих, — давно бы ей не иметь в их смешанной среде отличительного, выразительно очертанного лика своего. Будь эти галицкие русины времён Казимира III, или Сигизмунда Вазы, или хоть бы Яна Собеского, ничтожным народцем, не связанным весьма древними преданиями, языком и обычаем с могучим русским миром, — давным давно они бы переродились, давным давно потерялись бы они в наплыве преобладающих народностей, и не только исчезли бы из виду у истории, но и сама этнография не отыскала бы уже следа их. Ато нет! Карпатское Подгорье тяготело к великому русскому миру уже во времена первого собирателя русской земли, и, судя по его однородности с этим миром, без сомнения, будет тяготеть к нему до времён собирателя, которого русская земля с гордостью назовёт последним. Для того, чтобы общество мoгло существовать, необходима достаточная гармония между его учреждениями и общим складом его понятий. Это установившееся в общественной науке правило, в применении к земле Данила Галицкого, объясняет, с одной стороны: почему русский народ существовал здесь лишь консервативно и не мог заявить о себе в истории прогрессивным движением, а с другой: почему ни немецкое, ни польское общество не могло развиться в этой стране органически, как у себя дома. Слишком велика была разница между учреждениями, которым подчинялось галицкорусское племя, и общим складом понятий, выработанных в нём его собственной жизнью. Слишком незначителен был перевес цивилизации, развившейся на Западе и на Востоке, над теми задатками своеобразного развития, которыми одарён весь великий русский мир, а вместе с ним и органическая часть его — Русь прикарпатская. Наконец, слишком ничтожна была завоевательная и поработительная энергия польских королей, которые умели только выщербить меч свой на киевских Золотых Воротах, но не знали, как затвориться ими навсегда в Киеве.
Червонная Русь была заторможена пришельцами, в ущерб развитию древней своей народности; но нагромождение чужеземных элементов среди её природного населения давало ей заметное преимущество перед прочими частями юго-западной Руси. Талантливые представители русской народности в Галичине, кто бы они ни были, — люди духовные, люди светские, люди военные, хозяйственные, торговые, — стояли среди широкой арены жизненной деятельности, арены, досягавшей одним краем Царьграда, а другим — Рима, одним Москвы, а другим — Парижа. Спустя столетие по завоевании Казимиром III Червонной Руси, восточная половина этой арены изменилась. Генуэзские и венецианские колонии над Чёрным морем пали. Греки в собственной земле своей сделались иностранцами, зависевшими от благосклонности мусульман. Разогнав черноморских гостей, азиатские варвары, вместо купеческих караванов, стали рассылать стрелы, арканы и пожарные факелы от Царьграда до Москвы в одну сторону, от Царьграда до Кракова — в другую. Но путь, проторенный общежитием народов от черноморского порта Кочубея по карпатскому Подгорью, значительно заглохший во времена Менгли-Гирея и угрожаемый серьёзными опасностями со стороны татаро-казацких разбоев, всё-таки продолжал существовать. Как ни тяжело было для Червонной Руси водворение мусульман в Крыму и в Византии, рынки Западной Европы по прежнему требовали восточных товаров, а товарам всего удобнее было идти в Европу по карпатской окраине католического мира. Образованность русского Подгорья, какова бы она ни была в лучшее своё время, сохранялась наследственно в течение столетия со времён процветания черноморской торговли, и мелкие землевладельцы червоннорусские были в эту важную для нас эпоху свидетелями, а иногда и участниками, того, что делалось на сцене европейской культуры. Они не коснели в отчуждении от всемирных интересов, подобно литовскорусским вассалам великих князей Гедиминовичей; не забирались, подобно волынским и белорусским панам, в наследственную берлогу среди лесов и болот, чтобы сосать свою медвежью лапу от поживы до поживы. Условия местности и таких исторических событий, как реформационное движение на западном торговом тракте Галичины, заставляли их развивать свою внутреннюю жизнь своеобразно; и вот у них русские мещане не считают нужным прибегать к магдебургскому окупу своей свободы у короля, а их мелкие государи, паны, устраивая города от собственного имени, вводят магдебургское право, как гарантию от собственного панского произвола. Народ, очевидно, отличался здесь бытовой энергией. Она видна нам издали по быстроте восстановления Галичины после тех опустошений, которым этот край подвергался от чужеядности мусульман. То падая под напором азиатской дичи, то вставая в десятый и в сотый раз, большие и малые центры червоннорусской промышленности, городские общины, монастырские, королевские и панские хозяйства, постоянно стремились к идеалу благосостояния, который нигде в юго-западной Руси не восходил на такую высоту, как в её подгорской, поднестрянской части. Самая необходимость защиты центральной Польши, выпавшая на долю червоннорусскому населению, заставляла его ставить своё чело против азиатцев с той решимостью, которая отличала древних, дотатарских русичей. Волынь, заслоняя собой Польшу, защищена была от орды своими лесами и болотами; Белоруссия была сравнительно безопасна своей отдалённостью от жерла, извергавшего хищную силу на передовые посты европейской цивилизации; Червонная Русь служила чужеядникам главной дорогой, по которой они стремились в Польшу, но вместе с тем она была и главным путём сообщения между хозяйством турецким и хозяйством польским. Через Львов проезжали королевские послы к турецкому султану, крымскому хану, волошскому господарю. Во Львове (если читатель помнит) сам Жовковский разыгрывал свою Одиссеевскую роль перед турецкими чаушами. Львов служил и Баторию операционным базисом для отвращения грозы, которая уже в его время начинала собираться на Польшу за Порогами. Даже такие распоряжения правительственной власти, как отсечение головы Подкове во Львове, а не там, где он был приговорён к смерти, или казнь Карвацкого и других кремлёвских героев, обратившихся в домашних разбойников, доказывает, что это был центр образования мнений русского общества в Польше, то есть образования того элемента общественной жизни, который относится к событиям, как причина — к результатам. Так объясняется нравственное преобладание Львова не только над Киевом, который стоял форпостом у входа в татарские пустыни, но и над самой Вильной, где, после падения Киева, соединилось богатство южнорусского края.
Если Казимир III жаждал отрезать от разорённой татарами Руси Червенские города в видах своего государственного хозяйства, то польские паны, со своей стороны, должны были видеть в карпатском Подгорье и Поднестрии благодатное поприще для хозяйства сельского. Это было драгоценнейшее их достояние, за исключением Украины обеих сторон Днепра, которая, через два с половиной века, пришла им в руки путём колонизации. Но золотое руно всегда охраняется каким-нибудь драконом. Едва успели выходцы из песчаных, лесистых и болотистых местностей расположиться новыми посёлками на своих чернозёмных займищах по торговому тракту между пышным Царьградом и невзрачным Краковом, как уже на Босфоре водворились азиатские варвары. Приспособив христианскую столицу к мусульманскому быту, османлисы распространили своё право сильного вдоль северного побережья Чёрного моря, и скоро подчинили своей верховной власти Крымский полуостров с остатками старой Кипчакской Орды, с ханством таврических Гиреев Чингисхановичей. С того времени открытый Казимиром источник государственного и частного богатства, плодородная червоннорусская земля с её живописной, текущей молоком и мёдом Подолией, эта Колхида польских искателей счастья, очутилась в виду чудовища, которое беспрестанно требовало у Польши человеческих жертв. С ужасом отодвинулась Польша от Чёрного моря. Опустел её хлебный рынок Кочубей вместе с другими пунктами черноморской торговли. Балаклей, Чапчаклей, Витовтовы Бани, всё это превратилось в груды камней, в засунувшиеся рвы, в терновые заросли, которые польским географам XVI века представлялись почти такими же тёмными памятниками грекославянской цивилизации, как и предполагавшиеся в низовьях Днепра остатки древней Трои. Сбивчивая смесь татарских и русских названий, спутанные воспоминания отдалённейшей исторической старины с эпохами недавними — сами по себе говорят о частых сменах неведомых истории поселенцев, которые смело располагались на пустынных займищах своих, смело бросались, подобно сказочному Язону, на чудовище, питавшееся живыми людьми, и, когда исчезали вместе со своими кошами и городками, некому было даже повествовать о великой отваге их. «Kraj błogosławieństwa, kraj niedoli»; этими словами определяет весьма типически характер старинной Галичины новейший польский историк. Да, в этом крае соединение щедрых даров природы с семейными утратами и непрерывными общественными бедствиями поражает воображение трагическим контрастом своим. Но, если объять историю Червонной Руси с более широкой точки зрения, то на место печального частного развернётся перед нами величавое общее.
Вся история этого края, со всеми своими радостями и печалями, со всеми своими героями и злодеями, со всем величием начинаний и ничтожеством конечных результатов, составляет лишь один акт громадной драмы, которую разыграли десятки миллионов людей на великой арене между двумя хребтами гор и четырьмя морями. Природа, распределяя воды по бассейнам и их притокам, нагромождая массы гор в виде неприступных ворот и неодолимых замков, засевая дремучие леса и стеля полосы урожайного чернозёма от моря до моря, от хребта до хребта, сказала: «Здесь быть громадному государственному хозяйству. Здесь быть устою известной человеческой идеи, доколе человечество не выработает более человечной». Люди не поняли намерений природы, не уважили силы её, презрели её непреложные веления, и порвали на куски достояние, имеющее всю свою цену только в совокупности. Но начался многовековой спор за границы, намеченные по произволу временно сильных, и вопрос о разграничении обратился мало-помалу в вопрос о единовластии. Кому же властвовать нераздельно между гор и морей, которыми сама природа наметила границы громадного государственного хозяйства? Желая властвовать здесь в силу своего единения с цивилизованным миром, ляхи искали подмоги в европейском просвещении; но их жестоко обманули в Европе: взяли с них всё, что можно было взять в пользу европейского общества, и наградили их всем, что есть худшего в антиславянской цивилизации. Желая властвовать здесь в силу древнего займа своего, русичи обратились к собственным ресурсам: к русской выносчивости, к русской готовности на смерть в виду постыдного плена и, наконец, к русской мстительности, наследственно переходившей от предка к потомку. Других ресурсов у них не было; не было у них ни учителей, ни помощников; и вот они, испивая шеломами Дону на востоке и Вислы на западе, до тех пор очищали место для своего широкого хозяйства, пока наконец не с кем стало и спорить. В этой многовековой борьбе за своё быть или не быть, в этом настойчивом, иногда сбивчивом, но вообще верном своей задаче соединении в одно громадных пространств для каких-то важных целей человечества, суждено было играть замечательную роль стране, отгороженной от Европы Карпатами и обращённой лицом к великому русскому миру. Новые, можно сказать, случайные обладатели этой страны, ляхи, не обратили внимания на серьёзный намёк природы, не посмотрели и на указания исторических преданий, управляющих симпатиями и антипатиями народов. Они своё займище в русской земле примкнули к чуждому для него миру человеческой деятельности, и этим обрекли себя на печальную участь — быть вечными иностранцами среди туземцев. Ошибка противоестественного захвата повела их последовательно к другим ошибкам, которые с каждым столетием затрудняли их всё больше и больше. Герои по своей натуре, чужеземные обладатели отрозненной Руси были не что иное, как похитители в глазах того народа, который они весьма усердно старались наградить благами западной цивилизации. Они защищали русский народ от неверных во имя чуждой ему веры; просвещали ум его во имя чуждых ему преданий; сливали его в одно социальное тело с собой посредством разлуки с гробами его предков.
И вот перед нашими глазами XVI и XVII век Червонной Руси, век усиленной колонизации наших пустынь, усиленной борьбы за неё с азиатскими хищниками, усиленного стремления к европейской культуре, усиленного подавления в русской земле русской народности: картина полная жизни, блеска, великих надежд, беспримерных несчастий и политического безумия. Эту картину историки показывают нам в изображаемых ими деяниях иноплеменных народов. Между тем она так тесно соединена с общими явлениями русской жизни, что без неё в русской истории остались бы неясными даже и такие великие события, как слияние разобщённых областей в систему государственного единоначалия.
В эпоху Сигизмунда III, испортившего на Руси работу всех своих предшественников, какова бы ни была она, — бытовой характер Червоннорусского и Подольского края, или так называемого вообще Подгорья, определяется словом
Рыцарский дух, соединённый с пропагандой европейской культуры, открыл себе из Европы путь в днепровскую Скифию через Краков и Львов. В слиянии с духом варягорусским, он производил чудеса мужества и великодушия, достойные занять место в стихотворных преданиях трубадуров. Но вместе с выработанными в Западной Европе понятиями о рыцарстве, представители европеизма вносили в нашу славянорусскую среду латинопольское обезличение. Они стирали с нас тот своенародный цвет, который так ярко сияет на древних наших искателях себе славы, а князю чти. Они наводили на нас мутную полурусскую и полупольскую краску. Они делали предприимчивых наших людей, по народнаму воззрению, если не ляхами, то есть католиками, то недоляшками, то есть униатами. Мы претворялись в поляков путём войны, путём общественности и, наконец, путём школьной образованности. Чем больше мы обеспечивали наши города от хищников, чем теснее наши центры общественности соединялись торговыми и политическими интересами своими с городами польскими, тем эти центральные пункты юго-западной Руси становились менее русскими. Сперва мы были у себя дома, были, что называется, на святой Руси [140] в Вильне, во Львове, в Остроге, в Витебске, в Полотске, в Луцке. Потом уже только в Киеве да на казацком Поднеприи и Посулии мы были похожи на наших предков, но и то благодаря нашей русской необразованности. Родной наш элемент был нерушим только там, где дотатарская русская жизнь лежала бесформенными, забвенными цивилизованным миром развалинами, где чуждая рука не трогала корней нашей народности, где природа русского племени затаила свою целостность под охраной дикой пустынности.
Глядя с латинопольской точки зрения, или даже с общей точки зрения той культуры, которая из возрождённой Италии распространилась по всей Западной Европе, польские захваты в древнем русском займище были для него явлением благотворным. Путём этих захватов, к нам проникали с Запада те славные по всему свету культурные начала, которые, в три последние столетия, создали обольстительную для России европейскую цивилизацию. Но у представителей древнейшего русского мира, в самом начале нашей истории, проявился отрицательный взгляд на латинохристианскую образованность, ради которой древняя Польша отвергла первоначальную славянскую проповедь христианства на берегах Вислы. От разлива этой образованности среди славянских народов по губительному плану Карла Великого — русский мир отгородился Карпатами в первом, самом значительном периоде своей формации; и времена Мономахов в Киевской Руси, а Данила Галицкого в Руси Червонной доказали, что самобытное славянское просвещение, без руководства латинских просветителей, развивалось в русском займище далеко лучше, чем в займищах латинизованных ляхов. После татарского погрома, западная образованность из своего форпоста, Польши, продолжала движение, указанное ей Карлом Великим и остановленное первым собирателем русской земли. Умы благородные покоряла она себе возвышенными целями своими, умы эгоистические увлекала она житейскими соблазнами, и таким образом вершины русского общества приняли её розовый цвет, озарились её обманчивым сиянием. В XVI и XVII веке, никто в Западной Европе не сомневался в солидарности между коренной Польшей и её русскими окраинами, когда русские люди, подобные Яну Замойскому, являлись представителями польского элемента не только в войне и политике, но и в самой науке. Никому не приходило в голову, что Сопеги, Ходкевичи, Жовковские, исторгавшие с корнями династию Рюрика из великой, богатой, могущественной Московии, были кровные родственники тех Свенельдов, Добрынь и Вышат, которых имена неразлучны с вечными воспоминаниями о русских Святославах и Владимирах. Ещё меньше тогдашняя Европа была способна предполагать, что гораздо легче было вырвать из русской почвы корни древней династии, нежели искоренить в русском народе внедрённые веками предания о предках и старине. Только позднейшие события показали, что представительство примежёванной к Польше русской земли принадлежало безвестным хранителям её преданий, а не титулованным её владельцам и правителям. В то время, когда латинская культура претворяла верхние слои руси в польское общество, низшие слои, в своём убожестве и невежестве, оставались русским народом, по неразрывной связи своей с тем, что выработала русская жизнь со времён дотатарских; и вот почему поднепровский край юго-западной Руси, сравнительно пустынный и мало культивированный, делался главным седалищем древних преданий русской церкви и народности, по мере того, как более сильные в начале центры русского элемента, Вильна, Львов, Острог, Полотск, Витебск, уступали влиянию стихии, разлитой со времён Карла Великого в южной Славянщине и остановленной в славянорусском мире со времён Киевского Владимира. Письменное невежество, грубая простота нравов и примитивное, обрядное отношение к церкви и вере — эти простые элементы русской народности оказались, в конце концов, залогом её целости в отдалённом будущем и вместе с тем — её самостоятельного развития. На них смотрели, и даже смотрят, как на зло, все передовики западноевропейского просветительного вторжения в великое русское займище, но правы они лишь относительно. Эти элементы, оказавшиеся спасительными для нас в многовековом нашем прошедшем, не потеряли своего охранительного свойства и по отношению к нашему таинственному будущему. Если все опыты древней цивилизации, усвоенные преемственно Западной Европой, оказались неудовлетворительными; если Индия и Китай, с другой стороны, не дали человечеству завидных благ жизни своим отособленным и наконец остановившимся развитием; и если среди мира окаменелого и мира развивающегося столь порывисто путём сомнительного для нас прогресса, образовался, в течение тысячелетия, мир самобытной жизни, лишь верхушками или фракциями своими уподобляющийся и западному европеизму, и восточному китаизму: то история, признающая законность каждого политического и общественного явления, не может отрицать необходимости, а следовательно и разумности, того явного недоверия к прогрессу Западной Европы, которое характеризовало великий русский мир со времён первого его организатора и характеризует его даже в настоящее время. Отправляясь от этой точки зрения в наше давно прошедшее, мы в польско-русском вопросе увидим более глубокое и общее значение, нежели какое придают ему даже и те европейские историки, которые не внемлют уже петициям польской интеллигенции. Что касается собственно до Галицкой части русского мира, то предлагаемая здесь точка зрения возводит к общему значению, не только всё, игнорируемое в ней польскими историками, как русское, а русскими, как польское, но и те жалкие остатки русской народности, которые выражаются ничтожеством тамошней русской прессы, печальным состоянием педагогии, упадком народной песенности, громадским бессмыслием простонародья и беспутством его грамотных представителей. Галицкая часть великого русского мира представляет нам то самое, что можно было видеть, столетие или два назад, в других, ныне уже нераздельных, частях его. Зная, как стояли во времена оны вещи, например хоть бы в Киевщине, мы не смутимся от безотрадного, погибельного положения русской народности в современной нам Галичине. Это не обломок старой Польши, как думают одни, и не заброшенный уголок ожидовелой Германии, как представляется она другим: это — однородная часть великого русского мира, который так медленно, так трудно, но с такой неуклонной последовательностью восстанавливает себя всюду, где чуждые народности временно исказили основной характер его.
Между тем как внутри Червоннорусского края шла деятельная и, по-видимому, бесповоротная переработка местного элемента в пришлый, под влиянием латинопольской пропаганды, этот край постоянно был предметом эксплуатации чужеядного турецко-татарского общества. По свидетельству непосредственного наблюдателя внутреннего состояния Турции в XVII веке, татары ежегодно продавали в Царьграде по 20 тысяч пленников почти что из одной Червонной Руси. «Бездна бездну призывает», можно было сказать о постоянном союзе Турка с Татарином для поглощения русских людей. Но в самом контрасте, какой представляла благословенная природа края с висящей над ним постоянно грозой неприятельских вторжений, пожаров, грабежа, резни и пленения, было что-то непреодолимо влекущее в этот край для новых и новых выходцев из местностей сравнительно безопасных. По взгляду современного философа, Кромера, вечные гарцы с татарами влекли предприимчивых людей к русскому пограничью так точно, как и необыкновенное плодородие земли. Отенённый турецко-татарской тучей край славных на всю Европу пчелиных сот, пастбищ и урожаев представлял рыцарскому воображению шляхты двойную картину привольной жизни на лоне благодатной природы и вместе с тем христианской смерти в борьбе с врагами св. креста. Густым роем окружали смелых выходцев татарские недобитки, уходившие из басурманской земли невольники, оказаченные трагическими событиями бездомовники. Новые колонии вырастали в одну весну среди цветов, питавшихся пролитой недавно кровью предшествовавших колонистов. Тоскующие тени христианских богатырей не покидали прославляемой песнями арены жизни, носились над головами новых осадчих и умоляли их об отмщении. «Физическая и умственная энергия (говорит знаменитый политэконом нашего времени) развивается затруднениями, а не отсуствием препятствий», и это мы видим, как нельзя яснее, на энергии труда колонизаторов, возбуждаемой вечно грозящим истреблением того, что они успевали сделать наперекор бедственной судьбе края. В самое короткое время после набега, внезапного и скоротечного, как несомая бурей туча, — на местах, ещё носивших следы татарских скакунов и захваченных татарами стад, являлись опять откуда-то стада; а засыпанные пеплом селища покрывались новыми землянками, мазанками, куренями, кошами. Во времена борьбы потомков киевского богатыря Михайла Семилетка [141] с потомками разорителя древнего Киева, Батыя, от каждого сколько-нибудь крепкого места, именуемого обыкновенно замком, тянулись под землёй длинные погреба, шли иногда на протяжении нескольких вёрст ходники и коридоры, которым до сих пор дивятся местные жители, передавая младшему поколению, по слухам, повести о старосветских сховищах, не только для скарбов, хлебных запасов, домашней утвари, суплатья, но и для скота под землёй. Эти подземные сховища, в воображении рассказчиков, заменяющем им историческую память, сливаются с легендами о запавшихся городах и сёлах, о человеческих голосах и даже колоколах, слышных иногда из под земли фантастически настроенному уху. Подземные тайники, вместе с полевыми могилами и осунувшимися степными шанцами, характеризуют все те опасные местности, в которых жизнь, свобода и имущество постоянно были игралищем непредвидимой и неотвратимой случайности. В известиях о татарских набегах на Червонную Русь заметно не уменьшение, а постепенное возрастание опасности для местных жителей. С каждым новым полустолетием, татарская хищность принимала там всё более и более широкие размеры. Но с каждым новым поколением, прибывало в Червонной Руси и Подолии панских дворов и сёл, укреплённых замков и местечек, шляхетских и простонародных займищ, называющихся по-польски загонами, церквей, костёлов и монастырей. Край колонизовался и цивилизовался в постоянной борьбе с хищниками.
В ту эпоху когда начинается самый пышый расцвет польскошляхетского элемента в отособленной Руси; когда казаков, обычаем шляхты, стали чуждаться и мещане, их прежние сутужники и сотоварищи; когда в запорожском войске стали преобладать простонародные утикачи из пограничных имений, арендованных жидами, эксплуатируемых панскими «наместниками», обдираемых старостинскими «служебниками», — Русское воеводство Польской Речи Посполитой было таким рассадником полонизма, о каком только мог помышлять присоединитель к Польше Владимирова займища. В северной части его широко расположены были влости и ключи так называемых великих панских домов, а полуденное и восточное Подгорье было занято множеством панских имений средней руки и никогда не сосчитанными осадами лановой шляхты, которые, почти без перерыва, тянулись вплоть до волошских границ. Уже в сеймовом постановлении 1564 года говорится о zagęszczeniu i nasiadłości rycerstwa [142] между Днестром и горами в галицких сторонах. Этот «натовп» людей, умеющих служить сильному пану и пановать в свою очередь над депендентами, только и ждал сеймовой сделки старопольских магнатов с новопольскими. С 1569 года, запруда, охранявшая нашу Русь от польщизны, была снята руками протекторов русского православия, представляемых знаменитым князем Острожским. Тогда уже не одно завоевание Казимира III, но и вся смежная с ним русская земля начала колонизоваться с удвоенной быстротой. Движение новых землевладельцев и осадчих из центральных частей государства к окраинам покрывало здесь русский элемент, так сказать, наносной почвой полонизма. Русь окончательно и, по-видимому, безвозвратно превращалась в новую Польшу.
Как мелкая шляхта, так и великие паны, обитатели долин и взгорьев, трудились ревностно над обработкой и обороной своей обетованной земли; устраивали доходные хозяйственные усадьбы; держали сторожу на татарских шляхах; привлекали под свою обостроженную селитьбу так называемых подзамчан, людей мелких, бессильных оборонять собственными средствами хату свою; осаживали мужиками пахарские, скотоводные, рыболовные и медоносные осады; за обычай съезжались на татар, как на хищных зверей; гонялись по следам их до самого Перекопа; строили церкви, чаще костёлы, и записывали в них на гробовых камнях, кто где бился с врагами христианства, кто какие получил во славу Божию раны. Так изображают — и весьма верно — деятельность предков своих польские писатели, упуская из виду одну только черту: что это была претворённая в польское общество русь; что эта русь научилась у поляков и широкому хозяйничанью, и вельможному панованью над людьми мелкими; что мелкие русичи, подвигаясь всё вперёд и вперёд от густо заселённых займищ, подражали богатым и просвещённым братьям своим в воинских доблестях, но, подражая в опытных способах войны, не могли подражать им в порядочности быта и, одичав под формой казачества, разбойницки потребовали наконец от них дележа русским достоянием, как от пришельцев и отступников. Эта трагическая черта польской цивилизации на русской почве не убавила бы, в глазах польских читателей, ни поэтичности, ни грандиозности картины XVII века в той обширной, богатой дарами природы и покрытой таинственностью древних преданий стране, которую, по почину Казимира III, поляки заблаговременно окрестили именем Новой Польши, — картины крушения польских надежд среди забвенных, бесформенных и безобразных обломков русской народности, уничижённой польским элементом. Игнорируемый польской литературой факт смелого, но бессильного захвата, не отнимая ничего у предприимчивых предков, объяснил бы их потомкам причину грубых русских требований старого времени, причину русских насилий над ополяченной шляхтой, причину русских разбоев в беспримерно широких размерах, которыми восхищаются наши пылкие школьники и о которых сожалеют наши взрослые люди. «Благословенный край, несчастный край (говорит полонизованный русин Шайноха), он вместе с тем был краем редкого соединения сельского быта с воинственностью, помещичьих добродетелей с богатырскими доблестями, судеб доброй патриархальности с высочайшей трагичностью». Эти прекрасные по своей правде слова относятся к внутренним частям Галицкой Руси, и не одной Галицкой. Но далее к востоку, где заселённые, заселяемые, вновь обезлюдевшие и вновь оживляемые людскими голосами пустыни носили неопределённое в старину название Подолии и ещё менее определённое географически имя Украины, там смелые, весьма часто отчаянные осадники, присяжные мстители кровью за кровь, разорением за разорение, наполовину христиански доблестные, наполовину татарски хищные, способные к братскому великодушию, но гораздо чаще к измене и предательству, селились, можно сказать, у самого входа в Басурманщину и знали только боевую жизнь, которая не давала их займищу процветать благами жизни мирной. Там земледелец был, собственно говоря, воин. Не было там панских дворов с их дворскими обычаями, этих рассадников общественных добродетелей и общественных пороков. Вместо родственных связей, делавших быт сельского хозяина весёлым и разнообразным, завязывались там иного рода связи, говорившие не о домашних радостях, а об опасностях и бедствиях войны, — связи походного, боевого, таборного, кошевого побратимства. Эти грубые владыки и защитники малолюдных, плодоносных, пленительных и опасных пустынь были всё те же самые русичи, которые под Карпатскими горами, во имя Польши, развили в себе культурные начала до степени, не достигнутой нигде в то время на великом русском займище. Только по недоразумению нашей всё ещё юной историорафии, днепровский казак и червоннорусский пан представляются нам соперниками разноплеменными. Нет, это были родственные представители русской усобицы, которая, после Казимирова захвата и политической унии 1569 года, возобновилась у нас уже не под княжими стягами, хоругвями и чолками, а под панско-казацкими прапорами и бунчуками. Мы в XVI и XVII веке продолжали всё то же дело, которым занимались наши предки в XII и XIII. Одной рукой обороняли мы своё займище от чужеядников, другой делили и рвали на куски общее добро у себя дома. Разрозненные части русского мира искали своего центра и в энергическом стремлении к прогрессу, и в диком борении с прогрессистами. Эти слова имеют в польско-русском вопросе более общее значение, о котором я распространюсь в своём месте. Что касается собственно до событий польско-украинских, то в них находим частное проявление общего движения славянских элементов по законам центростремительности и центробежности. Казаки были фракцией той самой русской шляхты, которую часто смешивают безразлично с польской. Русская шляхта на казаков смотрела сперва дружелюбно, потом враждебно, но между детьми европейской культуры и питомцами дикой украинской вольности постоянно существовал, так сказать, фамильный или родственный компромисс. Даже в то время, когда шляхта уже поссорилась и не раз подралась кровавым боем с казаками, на поднестрянской Украине, или иначе — в русском Подгорье, этом главном и самом древнем седалище русского полонизма, днепровский казак всё ещё был свой человек настолько, насколько он сохранил в себе шляхетского элемента и шляхетской крови. Подобно тому как испанские, португальские, наконец нидерландские жиды смотрели исчужа на своих варварски-невежественных и развращённых братий, жидов польско-литовских, казакующая русская шляхта свысока мерила днепровское, однородное с ней по военному ремеслу казачество и заметно импонировала одичалым рыцарям. Старый, сердитый и вместе симпатичный, взгляд на казака сохранила она до нашего времени, в лице своего литературного потомства; но старый взгляд казака на его шляхетный прототип давно утонул в пролитой им шляхетской крови, давно забыт в опьянении разбойничьего восторга казацкой музы, давно исчез в торжестве великой русской силы над польским бессилием, и только отрезвлённая универсальной наукой историческая память старается восстановить между поссорившимися братьями кровное и бытовое родство. Не было бы ничего нелепого в высокомерии оседлых русичей, этих окатоличенных шляхтичей-землевладельцев рыцарского закала, если б они сохранили традиции того места, «откуду есть пошла руская земля», вместо чуждых им традиций краковских, гнезненских, римских. Сановитый боярин с московского Кремля смотрел высокомерно не меньше шляхтича на казаков, и однако ж, при своём сравнительно с польским шляхтичем невежестве, оправдан в своей гордости историческими событиями. Даже киевские торгаши, эти оседлые промышленники и ремесленники, ставили выше казацкого уровня свою мещанскую статечность, свою магистратскую славетность, и сколько ни пытались казаки подчинить их своему присуду, они остались независимыми господарями в своей муниципии. Но всё это была одна семья, в которой старшинство ни для кого не было обидно, а меньшинство — унизительно. Вся беда, стало быть, заключалась не в сословных различиях между казаком и паном, а в том, что в нераздельную русскую семью впущен был для благословения священник, отвергавший достоинство её древних воспоминаний, верований, обычаев. Это злополучное обстоятельство, больше нежели что-либо другое, было причиной тому, что высокомерие русичей оседлых и шляхетных глубоко оскорбляло народное чувство русичей-бурлак. Слава шляхетных русичей была бесславием их отверженных братий, и святыня благословенных иноверным священником сделалась для непринявших его благословения предметом дикой ненависти. Если висевшая над польским цивилизованным обществом двойная туча турецкой и татарской грозы придавала его судьбе трагическую поэтичность, то роковая измена русским преданиям сообщала его мрачной будущности самый зловещий блеск, пророча не одной чуткой душе потрясения, избиения, плен и руину, каких Сарматские горы не видали с высоты своей после великой Батыевской катастрофы.
Да, между двумя враждебными лагерями, ожесточёнными впоследствии до крайней, зверской ярости, существовало кровное, не изглаженное даже латинским ренегатством родство. И днепровские казаки, и днестровские шляхтичи были всё те же «храбрые русичи», которые во времена оны хаживали испивати шеломом Дону. Велико или мало было социальное различие между ними, но, по существу дела, обо всех падших в бою с неверными, как с панской, так и с казацкой стороны, можно сказать, что они отстаивали русскую землю. Отстаивали русскую землю даже и те русичи, которые дорожили полученными только от польской отчизны лаврами. Они тем не менее были безустанными, самоотверженными, достохвальными защитниками её от врага, грозившего сменить наш христианский символ магометанским полумесяцем. Невежественная в своей завзятости муза южнорусской песенности не удостоила поставить их имена в одном почёте с именами героев поднятого казаками простонародья; но муза истории не знает ни вражды, ни ненависти. Она толерантна: она, проходя мимо забвенных живой русью панских гробниц, бросает на них по ветке лавра и кипариса, в знак своего сочувствия к их благородным подвигам и сожаления об их политических заблуждениях.
ГЛАВА XXVIII.