Чем ближе Пакус подходил к лагерю или — точнее, — чем дальше уходил от заимки, тем непослушнее становились ноги. И дело даже не столько в усталости, как в том, что все его существо противилось приближающейся неизбежности возвращения в ту жизнь, которую и жизнью-то назвать можно с большой натяжкой.
Конечно, побег ничего не давал, то есть не вел его, как и всех остальных, к свободе. Пакус слишком хорошо знал отлаженную систему отлова беглецов на самых различных стадиях побега: как бы далеко они ни ушли, рано или поздно попадутся в расставленные органами НКВД-ОГПУ сети, а НКВД-ОГПУ — это не царская охранка, растерявшая за последние десятилетия чувство ответственности за существующий режим власти, это молодой, энергичный организм, постоянно обновляющийся и очищающийся на основе новых идей, целей и методов. Ему еще не скоро грозит разложение, постигшее царскую охранку, хотя первые признаки уже появились, но появились они на фоне политической борьбы, и когда эта борьба завершится победой правды над неправдой, идеи над безыдейностью, разложение прекратится.
Пакус по привычке поставил себя на место Плошкина. У него, лишь одна призрачная возможность избежать расставленных сетей — уход за границу. Но для этого надо знать каналы, проходы — много чего надо знать и уметь, а ничего этого у него нет. Конечно, Каменский кое-что знает из адвокатской практики. Но кое-что — почти ничего. Если бы с ними бежал кто-то из уголовников — со связями в преступном мире, с их пресловутой взаимопомощью и взаимовыручкой, — тогда шансы были бы более весомыми, но… но уголовники — это совсем другой мир, враждебный не только Пакусу, но и Плошкину, и всем остальным, даже грузину, враждебный как на воле, так и в неволе.
И как много людей стремятся к свободе и как разно они ее понимают! И как мало ценят ее, когда она еще не отнята!
Нет, побег ничего не решает. Он принципиально ничего не может решить. И хотя Пакус почти не верил, что его бог знает какое по счету прошение о пересмотре дела вырвет его из лагеря и вернет ему свободу, все-таки в этом и только в этом сохранялась пусть маленькая, но надежда. Тем более что ему стало известно — еще когда шло следствие, — что от него, как от врага народа, отказались жена и дочь, следовательно, у него нет дома; знал он, что некоторые его друзья и сослуживцы по ВЧК и ОГПУ тоже арестованы, что кое-кто из них осужден на длительные сроки, и об этом даже писали газеты, следовательно, у него нет на воле никакого пристанища, ни малейшей зацепочки.
Подозревал Пакус, что даже само напоминание о себе прошениями может усугубить его положение, как это уже случалось с другими. Но он с упорством, которое всегда отличало его от многих товарищей по партии, продолжал гнуть в одну сторону. Любое радикальное решение лучше положения, в котором он обретается уже без малого четыре года, — то есть с тех самых пор, как Троцкий был выслан за границу, а те, кто примыкал к нему, либо подозревался в этом, отстранены от дел, исключены из партии, иные арестованы и осуждены. Знал потому, что пока не арестовали самого, арестовывал других, вел дознания и передавал дела в так называемое Особое совещание.
Он не винил себя за это, как не винил других за свою судьбу: видно, была какая-то роковая закономерность в том, что партии и органам ВЧК-ОГПУ-НКВД в преддверии каких-то грандиозных событий мирового масштаба то и дело приходилось лихорадочно очищать молодое и неокрепшее общество от чужеродных элементов, тем самым цементируя его, превращая в монолит, способный выдержать самые суровые испытания временем. Все нарождавшиеся общественные системы и государства полны подобными примерами. Тот же Моисей: если бы он не истреблял непокорных и сомневающихся соплеменников, то никогда не довел бы израильтян до земли, будто бы обещанной богом его народу. Не мудрено, что под метлу любого глобального очищения попадают люди, вполне лояльные новой — в том числе и советской — власти и даже искренне преданные идее, каким был и остается он сам, Лев Борисович Пакус. Зато все каменские и плошкины уже не могут мешать поступательному движению пролетарского государства, со всех сторон окруженного сильными и коварными врагами.
Знал Пакус, что среди многих евреев, в силу сложившихся обстоятельств примкнувших к большевикам, но никогда не разделявших их мировоззрения, еще не угасла надежда на возвращение партии к социал-демократическим доктринам, к либерализации режима власти и, следовательно, к безграничным для себя возможностям в этой полудикой стране. Знал он, что многие из его соплеменников и нынешних товарищей по партии были связаны с мировыми еврейскими финансовыми кругами, имевшими свои расчеты на преображенную Россию, что эти круги активно финансировали как меньшевизм, так и большевизм, и хотя сам выбрал последний по убеждению и продолжал держаться его из принципа, в душе давно уже сочувствовал оппозиции сталинскому режиму и частенько, получая информацию о ее деятельности, закрывал на эту деятельность глаза, не докладывал наверх, если это ничем не грозило ему лично.
Догадывался он, что арестом своим обязан тем еврейским кругам, которые пытаются укрепить пошатнувшуюся внутриеврейскую солидарность, противопоставить ее диктату Сталина и его приспешников, избавиться от тех своих соплеменников, кто слишком далеко отошел от идеи Великого Израиля. Не исключено, что Сталин ловко использует внутриеврейские противоречия для укрепления своей личной власти. Но, судя по всему, в этой стране и нельзя без диктатуры личности, без железной власти вождя. Да и что такое диктатура пролетариата, как не диктатура его вождей? По-другому она осуществляться не может.
Но все это лишь досадные мелочи в сравнении с той великой мечтой о братстве народов земли, которая наперекор всему еще теплилась в сердце Пакуса. Только это осознание, эта самовнушенность помогали ему жить, не помнить прошлые обиды и сомнения, закрывать глаза на противоречивые, досадные реалии и на что-то надеяться. Прошлое многолико и выступает в борьбе с новым под различными личинами. И не только в общественном сознании, но и в сознании каждого человека. В том числе и в нем, Льве Пакусе. Он всегда боролся с прошлым, где бы и как бы оно ни проявлялось. И в этом смысле совесть его чиста.
Чем дальше Пакус уходил от заимки, тем медленнее шел. Собственно, спешить уже не имело смысла. Придет он в зону на час раньше или позже, ничего от этого не изменится. Позже — оно даже лучше. Пусть произойдет развод на работы, пусть все успокоится. Где-то часов в восемь-девять начальство, только что позавтракав, пребывает в самом умиротворенном расположении духа, — тут-то он и заявится.
Разумеется, они полагают, что почти вся бригада Плошкина — за исключением нескольких тачкогонов — погибла под обвалом либо, отрезанная им, от холода и голода в глубине забоя. Разумеется, они еще не докопались до истины, иначе бы непременно явились на заимку. Конечно, он расскажет им все. В конце концов, эти люди, облеченные в лагере неограниченной властью над осужденными, ближе ему, исключенному из партии коммунисту Пакусу, чем кулак Плошкин с профессором-кадетом. Идейно и духовно, и как угодно.
Это ничего, что обстоятельства развели его с другими товарищами по партии по разные стороны колючей проволоки. Жизнь парадоксальна, и тысячелетия цивилизации мало что изменили во взаимоотношениях людей. Революции — и есть попытки изменить будто бы неизменное. Однако сразу такое не делается. Увы, это так. К тому же Россия — не самый лучший, как оказалось, полигон для отработки мировой модели нового человеческого общежития. Но лавина сдвинулась — противиться ее движению глупо. Разумнее — движение это регулировать.
К сожалению, он и многие другие попали в какой-то боковой поток, и одни были раздавлены, другие отброшены в сторону. Видимо, это закономерно. Так, немногие израильтяне, вышедшие из Египта, сумели достичь земли обетованной: одни умерли, не вынеся тягот пути, другие погибли в битвах, третьи пали от рук своих же. История действительно повторяется… Только там был единый народ, спаянный единой целью, проникнутый идеей исключительности, а здесь… Пока у рабочего класса России выработается это чувство — у всего класса, а не у отдельных его сознательных представителей, — пройдут годы и годы, может, не менее сорока лет, как у израильтян… Но способен ли Сталин — в отличие от Моисея — воспитать чувство исключительности у российского рабочего? Вряд ли… Однако Троцкий был способен еще менее. Не говоря о Зиновьеве с Каменевым…
Тогда — кто же?
Пакус остановился, увидев еще одно лежащее поперек тропы дерево: ему показалось, что это то же самое дерево, на котором он сидел полчаса назад. Неужели он заблудился и ходит по кругу? Он приблизился к дереву: нет, кажется, это совсем другое дерево, то вроде было потоньше и как бы подряхлее. Впрочем, это не имеет значения.
Он выбрал местечко между ветвями, сел, расслабился.
Над дальними сопками разгоралась заря. Было так тихо, что слышался ток собственной крови и биение сердца. Сейчас, наверное, часа четыре. Скоро в зоне подъем. Вот изумятся там, когда он вернется! Можно сказать, с того света!.. А на заимке, пожалуй, еще спят и не ведают о своей судьбе.
Пакус машинально полез за пазуху, где, завернутый в тряпицу, покоился большой кусок горбуши, отщипнул кусочек и принялся лениво жевать. Привалившись спиной к толстому суку, он вскоре погрузился в полудрему. И впервые за последние год или два ему стало грезиться что-то, что не вращалось исключительно вокруг еды, хотя еда присутствовала и здесь.
Раньше во сне он видел хлеб, хлеб и хлеб. Иногда что-то еще, но тоже — еда. И еду эту он получал во сне всегда каким-то странным образом: то воровал ее, то клянчил у разных людей, и даже у Ленина, но украденную еду отнимали, выклянченная оказывалась не едой, а какой-то несъедобной дрянью. Теперь он сыт. Впрочем, кусочек хлеба не помешал бы…
Пригрезилось, что он, Пакус, сидит в комнате следователя и пьет с ним чай с белым хлебом. И даже намазывает на хлеб масло. Во сне Пакус не удивился этому обстоятельству: он уже знал откуда-то, что его возвращение в зону по достоинству оценено не только лагерным начальством, но и более высоким, что его переводят работать на хлебопекарню, что в Москву послано прошение о пересмотре его дела в связи с новыми обстоятельствами и что будто бы это прошение уже рассмотрено и удовлетворено. Каким образом все произошло так быстро, ни сам Пакус, ни следователь не знают, но почему-то оба уверены, что это так и есть, что надо лишь маленько обождать, и как только бумаги придут, так сразу же его и отпустят.
И чудится ему, что следователь обращается к нему, к Пакусу, не "гражданин Пакус", а "товарищ Пакус", и даже иногда по имени-отчеству. И на душе от этого так тепло, так славно, что хочется плакать…
Пакус очнулся от холода: сырая одежда сковала его леденящим панцирем, без движения он совсем замерз. Он вспомнил свой сон, усмехнулся и подумал, что реально его ждет нечто совершенно противоположное: если его не изолируют от остальных заключенных или не переведут в другой лагерь, то его довольно скоро настигнет удар ножа или удавка где-нибудь в сортире: зэки, особенно блатные, не терпят в своей среде доносчиков, предателей, как не терпели их когда-то в партийной среде. Впрочем, все эти понятия весьма относительны.
Одна надежда на то, что лагерный следователь будто бы не глупый человек, и его удастся убедить, что жизнь Пакуса еще пригодится советской власти.
Между тем небо посветлело настолько, что стали различимы еще крошечные пихтовые иголки, мох на камнях, веточки какого-то кустарника.
Пакус тяжело поднялся на затекших ногах. Преодолевая себя, сделал несколько движений руками, присел раз и другой, оглянулся: вершины противоположных сопок будто облиты червонным золотом, а внизу, в овраге, все еще таится пугающая чернота ночи. И все так же тихо кругом и пустынно.
— Надо идти, — сказал себе Лев Борисович, сказал вслух и удивился звуку своего хриплого, каркающего голоса. Он прокашлялся и заговорил снова: — Да-да, надо идти, двигаться. — Голос несколько очистился, стал звонче, и Пакус продолжал уже с удовольствием, пробуя свой голос и так, и этак: — Вот дойду до болота, там можно будет отдохнуть, обсушиться. Даже поспать. Движение… Жизнь — это движение. Да-да-да! — И пропел, стараясь не шепелявить: — "Движенье — счастие мое, движенье…"
Глава 11
Плошкин вскоре перешел на бег, громко топая сапогами по каменистой тропе. Иногда будто вскрикивала от боли треснувшая под ногой ветка, но это не смущало Сидора Силыча. Если Пакус ушел часа два-три назад, то он где-то на полдороге к лагерю: не услышит. Но вряд ли дальше: и силы у него не те, и сноровки бегать по горам нету, и надеется, поди, что за ним не погонятся. Но если он ушел раньше, то догнать его вряд ли возможно, как бы медленно он ни двигался. Между тем шансов вырваться отсюда тогда почти не останется: за ними отрядят погоню, предупредят чалдонов и якутов, а те, особенно — якуты, рады стараться: им за пойманных или убитых беглецов от начальства премии.
Однако вскоре Сидор Силыч притомился и перешел на шаг: бегун из него тоже оказался не очень. Впрочем, шагал он споро, твердо ставя ноги в новых сапогах, не осклизался, не спотыкался. Он был покрепче своих товарищей, выносливее, бригадирство давало ему право на дополнительное питание, и хотя с него тоже не разжиреешь, но с голоду в доходягу не превратишься: начальство понимало, что без дополнительного питания, без бригадирской добавки заинтересовать бригадиров в результате труда бригады невозможно. Ну и почти неделя обильное питание рыбой. Если же прибавить сюда многолетние мытарства по фронтам германской, потом гражданской войны, то не мудрено, что Плошкин оказался более других подготовленным к лагерному существованию. А то, чего он не изведал в прошлой жизни, дали тюрьма и зоны.
Уже развиднелось, когда Плошкин достиг того места, где Пакус первый раз отдыхал на поваленной ели. Сидор Силыч заметил сразу и примятый мох, и сбитую росу. Он чуть ли ни обнюхал это место, и пришел к выводу, что бывший чекист отдыхал здесь не далее, как час назад. Сам же Сидор Силыч отдыхать не стал, хотя теперь знал наверняка, что Пакуса догонит непременно. И очень скоро.
Солнце уже светило вовсю, когда тропа вдруг вынырнула из мрака пихтового леса, и перед Пакусом открылась узкая долина, стиснутая с двух сторон невысокими сопками. Не трудно было догадаться, что вот это и есть то самое болото, где они ели клюкву и голубику. Пакус почувствовал, как спало напряжение, вернулись уверенность и даже силы.
Это было очень старое болото, оно тянулось длинной, узкой, слегка изогнутой полосой между двумя грядами лесистых сопок, тянулось с запада на восток, слегка загибаясь к югу. Здесь когда-то бежал поток, потом что-то стряслось в этих горах, образовалось озеро, поток иссяк, озеро же постепенно превратилось в болото. На нем там и сям, ближе к подножию сопок, росли чахлые сосенки, а посредине торчали одни лишь сухие корявые стволы, они простирали вверх сучья, потерявшие кору, похожие на кости, до белизны омытые дождями и обдутые ветрами. По краям болота белели, распустив золотистые сережки, тонкие березки, пушились юной листвой и розовыми цветочками какие-то кусты.
Пакус не разбирался ни в породах деревьев, ни вообще в том мире, который его сейчас окружал. Он попросту не задумывался над ним: мир этот существовал как бы сам по себе, людские островки — сами по себе, а он всю жизнь кочевал с одного островка на другой.
Однако из книг — в основном философских — Пакус знал, что человек всегда боролся за свое существование именно с природой, одушевляя и обожествляя ее, природа же была и остается равнодушной к его борьбе, она лишь размыкается, впуская человека в свое лоно, но продолжает жить по своим законам, нисколько о человеке не беспокоясь, и смыкается над ним, когда человек превращается в труп.
Пакус долго стоял на тропе, оглядывая лежащую перед ним пустынную долину, окрашенную в буровато-красноватые тона мхов и лишайников, оправленную в темно-зеленый малахит елей и пихт, росших на склонах сопок.
Сверкала на солнце роса, курились паром кусты и травы. Картина эта напомнила бывшему чекисту швейцарские горные пейзажи, долгие прогулки с товарищами по партии, бесконечные жаркие споры о путях переустройства дряхлеющего мира. Перед его мысленным взором проплыли лица Плеханова, Аксельрода, Засулич, Каменева, Бухарина, Троцкого, Ленина, других революционеров. Одних уж нет в живых, другие далеко, но никто из тех, кто все еще имеет в Москве власть и влияние, не протянул ему руку, когда его арестовали в Твери; более того, не исключено, что их руки и ввергли его, Льва Пакуса, в эти забытые богом таежные места.
Пакус вздохнул и попытался вспомнить, шли они через болото или огибали его по подножию сопок. Тропа здесь, перед первыми замшелыми кочками, разбегалась в разные стороны, а менее заметная уходила в само болото.
Так и не вспомнив, как они шли сюда, не догадавшись изучить оставленные ими следы, Пакус решил обогнуть болото с солнечной, то есть с северной стороны, которая в этот ранний час выглядела значительно веселее. И он свернул налево.
Пройдя, может быть, с километр, Пакус наткнулся на старое кострище, на лежанку, сложенную из тонких стволов сосенок, выстланную высохшим мхом и лапником, потерявшим свои иголки: кто-то здесь ночевал в прошлом году. А то и раньше. Лучшее место для отдыха трудно придумать. Жаль, что нечем развести огонь, а то бы… Но и без огня тоже хорошо. Солнце жарит так, что хоть загорай.
И Пакус быстренько скинул с себя мокрую одежду, развесил ее по кустам, на куст же повесил и тряпицу с куском вареной горбуши, сам остался в нижнем белье — пусть просыхает на теле. Он несколько минут покрутился на одном месте, подставляя солнцу то один бок, то другой, потом надрал свежего мха, наломал лапника, застелил ими лежанку и с удовольствием вытянулся на ней во весь рост.
Не хотелось думать о том, что предстоит ему через несколько часов, хотелось насладиться покоем и одиночеством, которых он не знал последние годы.
Плошкин вышел к болоту из лесной чащи в тот самый момент, когда Пакус начал подремывать под жаркими лучами солнца.
Притаившись в густой тени старой ели, Сидор Силыч долго вглядывался в лежащее перед ним почти голое пространство, слегка подернутое туманом испарений, пытаясь отыскать там одинокую человеческую фигурку. Но болото, насколько хватал глаз, было пустынно. Однако, не может быть, чтобы Пакус успел его преодолеть.
Плошкин спустился к самому болоту по каменистой тропе, дошел до первых кочек, но не обнаружил на них свежих человеческих следов, а те, что оставили они пять дней назад, уже потеряли рельефность, сквозь них начала пробиваться юная трава.
Не сразу до бригадира дошло, что беглец мог пойти кружным путем, что он попросту не запомнил, как они шли на заимку и что шли они как раз через болото.
Сидору Силычу не пришло в голову, что Пакуса, городского жителя, пугало само болото, что в его сознании оно связано с непролазностью и непременными топями, которые у одних аборигенов называются пастью, у других зевом, у третьих чертовым или ведьминым глазом, но каким бы ни было называнье, болото для Пакуса оставалось только болотом, символом безжизненности и опасности.
Недаром и в партии болотом называли людей, на которых нельзя положиться.
Глава 12
Пакусу снились кошмары. И очнулся он с ощущением, что кошмар продолжается наяву: с трудом разлепив глаза, он приподнялся на лежанке и с ужасом услыхал у себя за спиной чавкающие звуки. Похолодев от страха, Пакус медленно обернулся и увидел человека в потрепанной солдатской шинели и в шапке со звездой, который в нескольких шагах от него ел из его тряпицы рыбу, ел, погружаясь лицом в тряпицу, громко чавкая и сипло дыша.
Лицо человека, худое, изможденное, покрытое коростой обморожений, заросшее клочковатой бородой, было обращено к Пакусу. Оно двигалось всеми своими частями — даже шапка на голове и уши шевелились вместе с челюстями; светились зеленые, как у кошки, глаза, казавшиеся безумными.
Нет, это не был охранник, хотя на нем были шинель, солдатские сапоги, штаны и шапка со звездой, а из-за спины выглядывал ствол винтовки. Не похож он был и на местного жителя — чалдона или якута. Скорее всего, это был беглый зэк.
Лев Борисович, как завороженный, смотрел на странного человека и медленно освобождался от цепенящего страха: настолько неожиданна, почти невероятна была эта встреча в местах, где можно идти дни и месяцы и не найти даже следов живого человека. А тут не только живой человек, но еще и враждебно настроенный к случайному встречному.
В чем конкретно проявлялась эта враждебность, Пакус вряд ли ответил бы на этот вопрос с полной определенностью, но она, эта враждебность, ощущалась каждой клеточкой его тела, она сочилась из глаз пожирателя пакусовой рыбы, доказывалась шинелью с чужого плеча, винтовкой и даже свинячьим чавканьем. А еще тем, что человек этот, не переставая жевать и чавкать, смотрел на Льва Борисовича зелеными глазами, в которых отсутствовало даже простое любопытство. В этих глазах сквозило нечто животное, то есть равнодушное и в то же время жестокое. Человек, видимо, еще не решил, что ему делать, он утолял голод, как утоляет его всякий зэк, дорвавшийся до жратвы: жадно и безостановочно.
Они пришли к решению действовать почти одновременно.
Для Пакуса всякое действие обычно начиналось с говорения. В данном случае оно, говорение, тем более было необходимо, ибо могло отодвинуть опасность или, по крайней мере, удержать ее на расстоянии, пока он придумает, как от нее избавиться.
Его противник, судя по всему, предпочитал действовать, не раздумывая и не тратя время на разговоры.
И Пакус уже раскрыл было рот, чтобы сказать нечто отрезвляющее для незнакомца, то незнакомец решительно и молча двинулся к лежанке, на ходу засовывая сверток с едой за пазуху, и намерения его были красноречивее всяких слов.
— Э-э! — воскликнул Лев Борисович, приподнимаясь и отодвигаясь по шаткой лежанке от незнакомца. — Ты чего это, приятель? Чужое жрешь да еще…
Но "приятель" даже глазом не моргнул, приблизился вплотную к лежанке, склонился над ней, буравя лицо Пакуса зелеными глазами, и быстро, по-кошачьи, выбросил вперед черные руки. Он бы вцепился Пакусу в горло, если бы тот не успел эти руки перехватить.
Льву Борисовичу когда-то показывали приемы буддистских монахов, с помощью которых можно обездвижить человека, но в жизни ему никогда не доводилось этими приемами пользоваться, и сейчас, пытаясь выскользнуть из-под навалившегося на него незнакомца, он лихорадочно вспоминал, что он такое мог бы сделать, если бы удалось высвободить хотя бы одну руку — и боялся руку высвободить, потому что тогда окажется свободной и рука нападавшего. А у него за спиной винтовка…
Силы у них оказались примерно равными. Может, у Пакуса их было даже несколько больше: отдохнул, отъелся за последние дни. Но он находился внизу, под ним шаткое сооружение из жердей, которые уже начали разъезжаться в разные стороны, он все больше и больше терял опору, в спину больно врезались острые сучья, в то же время ему никак нельзя было отрываться от нападавшего, иначе…
Тут одна из жердей треснула, Пакус провалился, на него посыпались ветки и мох, руки высвободились, он с ужасом стал выпутываться из этой западни, потеряв своего противника из виду и готовясь к самому худшему.
Наконец ему удалось сбросить с себя часть веток. Он встал на четвереньки и полез из-под настила, и неожиданно увидел снующие перед ним ноги в рваных кирзовых сапогах. Лев Борисович попятился, режущий удар в спину заставил его вскрикнуть от боли и на мгновение замереть.
Еще один удар — еще один вскрик. Но этот, второй, удар подстегнул Льва Борисовича и придал его действиям определенное направление: он быстро выкатился из-под настила и на четвереньках кинулся вверх по склону. Достигнув первого же дерева, ухватился за нижние ветви, вскочил на ноги, обернулся, вновь вскрикнул от режущей боли в спине и увидел ужасное лицо незнакомца совсем близко от себя, отделенное лишь путаницей еловых ветвей, свисающих до самой земли.
В руках незнакомец держал винтовку, но без штыка, ствол ее с круглой мушкой на конце раскачивался из стороны в сторону, черное отверстие будто выискивало уязвимое место на теле Пакуса, и он, не в силах оторвать взгляда от этого отверстия, подумал с облегчением: "Как просто", имея в виду выстрел, но главное — конец жизни, понимая, что на большее осознание происходящего у него времени уже не осталось.
Однако из черной дыры не вырвалось пламя, не грянул гром, она, эта дыра, просунулась сквозь ветви и воткнулась в живот Пакуса — он согнулся от этого тычка, однако успел ухватиться за ствол винтовки обеими руками, чтобы не позволить ей, как ни тяжело это было, снова воткнуться себе в живот.
И опять выстрела не последовало.
Они стояли под разлапистой елью в путанице ее нижних ветвей, колючих и жестких, и, тяжело дыша, молча тянули винтовку каждый на себя.
Пакус видел вблизи то руки незнакомца, испещренные фиолетовыми наколками, то его провальные и утратившие цвет в тени дерева глаза, чувствовал гнилостный запах из его рта и все порывался что-то сказать, но боль в животе позволяла ему лишь дышать, и то через силу, со всхлипом втягивая в легкие неподатливый воздух. Когда же эта боль немного ослабела, Пакус понял, что выстрела не будет, почувствовал в себе силы и, вместо того чтобы тянуть винтовку на себя, резко толкнул ее и отпустил — нападавший потерял равновесие и покатился вниз.
Не мешкая, бывший чекист поднырнул под ветки и кинулся за ним, догнал в тот момент, когда беглый зэк только вставал на четвереньки, и с маху прыгнул обеими ногами ему на спину.
С незнакомым ему доселе наслаждением Пакус услыхал, как внутри этого отвратительного человека что-то будто оборвалось; тело его тотчас же обмякло и припало к земле, руки, выпустив винтовку, заскребли по мху, сгребая его к голове.
Но Пакусу этого показалось мало. Он еще пару раз подпрыгнул на спине незнакомца, балансируя широко расставленными руками, всякий раз слыша, как из груди поверженного с хрипом вырывается воздух, соскочил со спины, подхватил винтовку, взмахнул ею и опустил кованый приклад на волосатый затылок.
— И-эх! Вот тебе жида пархатого! Вот! Вот! — торжествующе выкрикивал Лев Борисович, имея в виду всех, кто так или иначе притеснял его в последнее время, а Плошкина и Каменского — в первую очередь.
И еще раз. И еще. И бил в разные места, но в основном по голове, до тех пор, пока не устал, а на земле, замусоренной хвоей, вокруг головы незнакомца не образовалась лужа крови.
Только после этого, все еще не выпуская винтовку из рук, Пакус отступился от неподвижного врага своего, попятился, тяжело дыша, и тут некстати вспомнил, что надо было воткнуть палец в глаз нападавшего еще тогда, в самом начале, когда они боролись на лежанке.
Он выбрался из тени деревьев на солнце, держа в одной руке винтовку, другой брезгливо отряхиваясь от налипших на белье хвои и мха, очищаясь веточкой от красных студенистых лепешечек крови, непонятно каким образом попавших на его белье.
Пакуса мутило. Ужасно хотелось пить — чего-нибудь кислого и холодного. И лечь.
И тут перед глазами его будто полыхнуло пламенем, из пламени поплыли черные круги, в них замельтешили огненные мухи, он стал утрачивать ощущение своего тела, в испуге плотно смежил веки и, опираясь на винтовку, поспешно опустился на землю, лег и вытянулся. Земля качалась под ним, в голове шумело, а когда открывал на мгновение глаза, верхушки елей и пихт начинали стремительно вращаться в бешеном хороводе.
"Это от малокровия", — подумал Лев Борисович и погрузился в темноту.
Глава 13
Когда Пакус очнулся, все так же светило солнце, но дул порывистый ветер, с сердитым гулом продираясь сквозь густую хвою, раскачивая верхушки елей и пихт, гоня по небу белые облачка, а само небо было нежно-голубым, каким Пакус его никогда не видывал. Даже в Швейцарии.
Он осторожно поморгал глазами, помотал головою — тошнота и головокружение от этого не вернулись в его тело, и он сперва сел, потом, опираясь на винтовку, тяжело поднялся на ноги, постоял и побрел к разрушенной лежанке, приволакивая онемевшую правую ногу. Присев на чурбан возле кострища, он смотрел на лежащего метрах в двадцати человека, только что им убитого. Жалости к этому человеку он не испытывал ни малейшей. Более того, в голову пришла мысль, что этот нечаянный поступок тоже может лечь на ту чашу весов, где ждет его если не помилование, то возможное смягчение лагерного режима.
Отвернувшись от убитого, он долго сидел в полном отупении, иногда погружаясь то ли в дрему, то ли в забытье. Мир существовал только внутри его одного, все остальное отсутствовало напрочь, потому что все остальное поглотила его, Пакуса, телесная оболочка, вобрав в себя и сопки, и небо, и солнце. В голове возникали обрывки каких-то видений и мыслей, будто там шел настойчивый поиск чего-то, что могло бы объяснить и прошлое, и настоящее, и будущее. Однако только что пережитое постепенно вернуло его к действительности. Оно заставило Пакуса вспоминать тот или иной эпизод несколько минут назад закончившейся борьбы, — борьбы не на жизнь, а на смерть, — и по давнишней привычке, пытаться переосмыслить случившееся.
Конечно, ему, проснувшись, сразу же надо было вскочить на ноги и схватить первую же попавшуюся под руку палку, самому броситься на врага, а не лежать и не ждать, и, во всяком случае, не пытаться заговаривать, разжалобливать и тому подобное…
Кстати, а почему он так и не выстрелил? Боялся, что услышат в лагере? Ну да, конечно. А что же еще? А может, у него не было патронов?
Пакус посмотрел на винтовку, на которую опирался одной рукой, положил ее на колени, дважды передернул затвор: на землю, опаленную костром, сверкнув на солнце, упал и прокатился неровным зигзагом желтоватый патрон с красноватой остроконечной пулей. В магазине оказалось еще два патрона.
А что делать с убитым?.. Да черт с ним, пусть валяется! Придут из лагеря, заберут, опознают. Это уж их дело.
Плошкин свернул направо, к подножию южной гряды сопок, северные склоны которых через некоторое время окажутся в тени. Вскоре он обнаружил следы, хотя и не слишком приметные, и они вели именно туда.
"Хитер жид", — подумал Сидор Силыч с некоторым даже уважением к Пакусу: городской, а вон до чего додумался: на теневой-то стороне человека не так заметно, как на солнечной.
Но примерно через полверсты следы свернули в болото — и это ничем объяснить было нельзя. Разве тем, что Пакус решил полакомиться прошлогодней ягодой. Значит, так и есть: он за собой погони не чует, не спешит, не осторожничает. Тем лучше.
Сидор Силыч, однако, решил немного еще пройтись по скату некогда бывшего берега озера, прикрываясь деревьями и кустами: Пакус должен находиться где-то рядом, и не стоило спугивать его раньше времени, а потом гоняться за ним по болоту или по лесу.
Плошкин шагал быстро, но уже осторожно, ставя ногу не как попало, а выбирая места, чтобы не затрещало под ногами, не загремело каменьями. Он миновал середку болота, но Пакуса нигде не разглядел: все так же безжизненно торчали мертвые сосенки, желто-розовыми пятнами бугрились болотные кочки.
Получалось, что Пакус перебрался на ту, солнечную, сторону, а зачем ему это понадобилось, было непонятно.
И тут Сидор Силыч услыхал далекий вскрик: кто-то вскрикнул от боли на той стороне болота. Через какое-то время — еще вскрик, но потише. Разобрать было трудно, кто именно, но Плошкину показалось, что кричал Пакус.
Что делать? Пуститься на крик? По открытому-то болоту? А если Пакуса захомутали охранники? Тогда самому бы не попасться в их лапы. Но что-то подсказывало Сидору Силычу, что нет, не с чего там появиться охранникам. Тут что-то другое. Может быть, медведь. Или волки. Если они сожрут Пакуса, туда ему и дорога! Но если Пакус встретился с человеком, то человек этот… или несколько… куда они пойдут? С Пакусом-то? Скорее всего, в лагерь.