Едва за Плошкиным, Ерофеевым и Дедыко закрылась дверь избушки, Каменский, Пакус и Гоглидзе, не глядя друг на друга и не сговариваясь, что кому делать, принялись выполнять бригадирские распоряжения. В неволе они привыкли к повиновению точно так же, как привыкли при всяком удобном случае отлынивать от любой работы, если над ними не стоят с палкой. Однако сегодня все трое старались изо всех сил.
Они затопили каменку дровами, предусмотрительно припасенными еще в прошлом году, наносили воды в бочку и в ведра, сгребли в кучу весь мусор и побросали в огонь, потому что Плошкин строго-настрого запретил им выбрасывать из избы даже рыбью чешую и кости, чтоб не оставлять никаких следов; до белизны выскребли стол и лавки, помыли пол и почистили закопченные оконца.
Потом спустились к ручью, прошли по нему метров сто, свернули в небольшой распадок и там наломали веток багульника и пихты — для кипячения в воде к предстоящей нынешним вечером бане: Плошкин заверил, что если помыться таким отваром, то враз исчезнут все болячки и чирьи.
То Пакус, то Каменский, то Гоглидзе время от времени отходили из приличия к ручью и присаживались над бегущей водой по крайней нужде: после жирной рыбы всех одолел понос. Но Плошкин сказал, что это временно, дня на два, на три, а потом, когда попривыкнут к пище, все наладится, и они безоговорочно этому поверили, потому что все, что они делали по приказанию своего бригадира, не только подтверждало его над ними неограниченную власть, но было наполнено целесообразностью, над очевидностью которой не приходилось даже задумываться. Тем более что тюрьмы и лагеря отучили их задумываться над чем бы то ни было: мыслительный процесс потерял свое значение, к тому же требовал сил. Наконец, они разучились желать и чувствовать: все желания и чувства подавило одно желание — есть, одно чувство — чувство голода и усталости.
Сейчас пищи было много. Каждый мог взять со стола кусок лососины, мог выпить кружку жирного и пахучего бульона, и они пользовались этой возможностью. Но не потому, что испытывали голод, а потому, что была пища, которую нельзя не есть. В лагере они всегда съедали все, что им доставалось, не оставляя на потом, потому что пищу могли украсть или отнять, потому что, наконец, можно внезапно умереть, так и не съев свой последний кусок.
И Каменский, и Пакус, и Гоглидзе двигались медленно, часто присаживаясь и отдыхая, иногда ложась, но все-таки двигались и двигались, делая то одно, то другое, скорее, не столько из боязни наказания — какое мог придумать им наказание бригадир, если бы они что-то не успели сделать? — а из чувства неловкости перед ушедшими на промысел, неловкости, которая была из того мира, где жили родные и близкие им люди, где они сами были свободны, где было много еды и красивых женщин, где не нужно было работать до изнеможения, — неловкости, ненужной и вредной в их недавней жизни.
За почти целый день каждый из них произнес едва ли десяток слов. Тут, во-первых, властвовала над ними неприязнь друг к другу, существовавшая бог знает с каких времен и усиленная утренним спором; во-вторых, говорить вроде было некогда.
Между тем каждый из них затевал иногда внутренний спор со своим воображаемым противником, но, произнеся мысленно несколько слов, тут же терял нить рассуждения и отвлекался на что-то вещественное: на веник ли, на топор, на дрова или рыбу. Да мало ли на что! Их просто поглотила мелочная насущность, она казалась им столь важной, что все усилия их истощенного мозга были направлены на нее — на исполнение этой насущности, и когда что-то удавалось завершить, они испытывали удовлетворение, давно ими позабытое.
И все же тревога держалась в них, сковывала их, утомляла больше самой тяжелой работы, искала выхода. Меньше эта тревога обнаруживалась у Гоглидзе, больше — у Каменского, и совсем не была видна на ничего не выражающем лобастом лице Пакуса.
Когда то немногое, что велел бригадир, было сделано, Каменский с Пакусом сели за стол, выскобленный до бела; к ним на этот раз, что-то поборов в себе, присоединился и Гоглидзе. Они лениво пожевали рыбы, глотнули бульона. Все трое чувствовали себя разбитыми, измочаленными, все ожидали какого-то резкого поворота в том положении, в котором они очутились, хотя и так — куда уж резче? — и каждый подозревал другого в неискренности и тайных помыслах.
После еды Пакус прилег на лавку, на которой спал бригадир, Каменский последовал его примеру, заняв свою лавку, молча освобожденную грузином, перебравшимся к печке.
Бывший адвокат, бывший профессор права Казанского университета, оказавшийся в этих краях по милости Григория Евсеевича Зиновьева, поворочался немного, покряхтел, повздыхал, сел. Для него говорение было профессией, он истосковался по слову, по умному собеседнику, но главное — положение у них было таково, что без обсуждения этого положения дальше существовать становилось просто невыносимо. Утренний разговор, грубо прерванный Плошкиным на самом, можно сказать, интересном месте, только разбередил профессорскую душу, ни капельки ее не удовлетворив.
Конечно, Пакус с грузином — не те собеседники, которых жаждала профессорская душа, но все же лучше, чем Плошкин и мальчишки, вообще ничего не смыслящие в умном и аргументированном слове.
— Вы не находите… э-э… — начал Каменский, ни к кому не обращаясь, — что мы с вами очутились в весьма двусмысленном положении?
Произнеся эту фразу, он вгляделся в темный силуэт Пакуса, неподвижно лежащего на лавке по другую сторону стола.
Бывший чекист даже не шевельнулся.
Гоглидзе помешал в каменке головни, в ее раскаленном чреве вспыхнуло пламя, оно озарило низкую избушку красноватым светом, тени заметались по черным бревнам потолка и стен, из полумрака выступило востроносое лицо Пакуса, лежащего на спине с закрытыми глазами и плотно сжатым тонкогубым впалым ртом, и Варламу Александровичу показалось, что Пакус умер, что Плошкин с мальчишками не вернется, что на всем свете не осталось ни единой живой души.
— Лев Борисыч! — вскрикнул Каменский, перегибаясь через стол. — Ле-ев Борисы-ыч!?
Пакус открыл глаза, повернул слегка голову в сторону Каменского, произнес тихо:
— Ну чего вы кричите, профессор?
— Уфф! Слава богу! — откинулся к стене Каменский, истово перекрестившись. — А то мне, знаете ли, показалось… Ах ты, господи! — сокрушенно покачал он плешивой головой и заговорил совсем не о том, о чем собирался: — Я вот уже скоро пять лет мыкаюсь, многие из тех, кто сел вместе со мною, и, заметьте, моложе меня и крепче, давно предстали пред Всевышним, а я все скриплю, все цепляюсь за жизнь, все надеюсь, что вернется прошлое. А зачем, спрашивается, цепляюсь? И было ли оно — прошлое-то? Наконец, возможна ли жизнь вообще, чтобы ни в лагере, ни в тюрьме, ни на пересылке? И разве жизнь тех, кто на воле, не является жизнью за той же колючей проволокой… только с обратной стороны? Ведь существо от этого не меняется — с какой стороны…
Варлам Александрович помолчал, ожидая возражений, но никто не возразил, ни словом, ни движением не выразил своего отношения к сказанному. И бывший адвокат продолжил развивать мысль, ему самому еще далеко не ясную:
— Скажем, в девятьсот десятом — разве мог я тогда даже в дурном сне увидеть самого себя сегодняшнего? Бывало, закончится процесс, твой подопечный осужден на каторжные работы, а ты со спокойной совестью садишься на извозчика и едешь в "Славянский базар"… Смирновская, балычок, расстегаи, архиерейская ушица… Сахалин казался выдуманным Чеховым, каторга, тюрьма и прочие вещи — представлялись чем-то потусторонним, и осужденные уходили в другой мир, который как бы и не существовал для меня самого. Революция пятого года казалась тогда недоразумением, детской шалостью, непозволительной в зрелые годы. Думалось, что, пошалив, отдав дань исторической моде, мы повзрослели, что Россия выходит на новый путь, что ей предстоит великое будущее… А тут еще Столыпин с его устремленностью к переменам вселил кое-какие надежды… Куда все подевалось? Бож-же ж ты мой, бож-же ж ты мой!
— Почему вы решили, что России, то есть Советскому Союзу, не предстоит великое будущее? — прошамкал Пакус беззубым ртом. — У нее уже есть великое настоящее, а будущее предстоит еще более величественное.
— Да нам-то до этого что! — всплеснул руками Каменский. — Да и врете вы, батенька мой! Все врете — и себе, и другим! Я так думаю, что как только вы, евреи, перестанете врать, так потеряете опору в своей жизни, вам нечем станет существовать. Величие России! Да как вы, предки которого были гражданами разных стран, из поколения в поколение пытавшиеся приспособиться к чужим обычаям и надеть на себя личину очередной чужой нации, и только для того, чтобы разложить эту нацию изнутри и подчинить ее себе, прожившие большую часть жизни на задворках Европы, как можете вы судить о величии России? Для вас величие России — это выживание и торжество вашей бездомной нации! Это ваш человек убил Столыпина! Ваш человек убил Распутина, которого, строго говоря, следовало убить лет на десять раньше! Ваш человек убил Урицкого. Ваш человек стрелял в Ленина, хотя очень жаль, что не застрелил. И ваш же человек убьет когда-нибудь Сталина, если тот станет неугоден евреям…
Каменский перевел дыхание, махнул рукой:
— Ну да бог с ним, со Сталиным! Сталин… Сталин — это, если угодно, рок и для русских, и для евреев. И вряд ли он добрее к кому-нибудь из них. Но зато вы, евреи, все эти годы после переворота так унижали все русское, так старательно свергали с пьедесталов русскую культуру, традиции, так усиленно расхваливали мнимые достижения своих соплеменников, так старались внушить нам, русским, что без вас, евреев, мы не стоим ломаного гроша, будто все, что есть в нас так называемого прогрессивного, все это дали вы, что без вас встанет наука, литература, искусство, прекратится жизнь, что… что… я уж и не знаю, в каких областях вы не преуспели! Но вы добились, по-моему, совершенно противоположных результатов!
— Мне совсем не хочется с вами спорить, — устало шелестел из полумрака голос Пакуса. — Тем более что я атеист, не верю ни в еврейского бога, ни в русского, ни во всех прочих. Споры на тему о зловредности евреев закончились еще в начале века. Да и у нас с вами не то положение, когда надо увлекаться философскими построениями и побивать друг друга камнями.
И Пакус снова прикрыл глаза.
Потрескивали остывающие камни, что-то еле слышно мычал Гоглидзе, безотрывно глядя на догорающие головни.
— Да, вы, пожалуй, правы: не до философии, — после продолжительного молчания мрачно согласился Каменский, продолжая, однако, философствовать. — И положение наше хуже губернаторского. Такое ощущение, что вырвался из клетки меньшего размера, а все равно в клетке, только решеток не видать… И вот странность: уже хочется назад, в ту, где до решеток можно дотронуться рукой…
Помолчал немного, воскликнул, будто его осенило нечто сверхгениальное:
— Вот ведь, батенька мой, анекдотец-то какой скверный! А у Горького… у Горького-то, если помните, сокол перед смертью… хоть глоток свободы! А? Всего лишь глото-ок! Мда-а. Когда-то зачи-итывались, зачи-и-итывались. Теперь мы с вами здесь, а Горький, слышно, из Италии не вылезает. Напророчил бурю, поманил соколом, а сам ужом в расщелину…
— Горький, говорили, сейчас в Москве, — вставил Пакус.
— Что? Горький? А-а! Да какая разница, где он сейчас! — досадливо отмахнулся Каменский. — Важно, где сейчас мы с вами! Да-с! — И тут же заговорил спокойно, чуть ли не мечтательно: — И вот что удивительно: ведь знаю совершенно точно: мне из лагеря не выйти, помру каторжанином, зэком, а по всей нашей российской романтике мне надобно радоваться возможности умереть свободным… Однако — вот… Да и вы — тоже, насколько я понимаю… Разве что Гоглидзе? — вспомнил о грузине Каменский и поискал его глазами возле печки.
Тот сидел, обхватив острые колени руками, и неподвижно смотрел на огонь. Услыхав свою фамилию, встрепенулся, вытер рукавом глаз, но ничего не сказал.
— Нет, я, пожалуй, останусь, — произнес Пакус, выдержав долгую паузу. — Плошкин прав: мы можем двигаться только в одну сторону.
— М-мда-а, может быть, может быть, — с сомнением покачал плешивой головой Каменский. — Если не врете, конечно, по своему обыкновению. — И снова вскинулся, зачастил, возбуждаясь от звука собственного голоса: — Вы знаете, что меня поражает?.. Меня поражает, как этот Плошкин, малограмотный крестьянин, такую вот над нами взял власть, что ни туда, ни сюда? Двадцать лет назад я не пустил бы его на порог, а тут — поди ж ты. Вы, большевики, разбудили в народе зверя и разбудили вполне сознательно…
— Ну, это вы бросьте — сваливать все на большевиков! — чуть повысил голос Пакус, но не изменил его равнодушной монотонности. — Зверя разбудили вы, кадеты, эсэры и прочие в феврале семнадцатого, разбудили, а укротить этого зверя не сумели. Что касается нас, большевиков, то нам пришлось делать эту работу за вас. Мы получили тот человеческий материал, который не нами был создан, который вы пестовали в течение веков. Но этот человеческий материал весьма образовался за годы трех революций, империалистической и гражданской войн. Это вы, кадеты, всегда считали народ быдлом, не достойным лучшей участи, это вы в своем презрении к нему полагали, что он непременно пойдет за вами, куда бы вы его не повели. А народ распорядился своей судьбой сам, а когда припекло, выдвинул из своей среды такие самородки, какие вам и не снились, — шамкал Пакус, не поворачивая головы. — Вы тогда не пускали на порог плошкиных, теперь плошкины не пускают на порог вас. И уж, разумеется, не евреи создали тип плошкиных: мы в ту пору не переступали черты оседлости… Тоже, между прочим, изобретение российского царизма, а не евреев и не большевиков.
— Так вас никто в Россию и не звал! Эка! — возмутился Каменский. — А печальный опыт Киевской Руси, платившей дань иудейской Хазарии своими жизнями и рабами! А киевская еврейская община, державшая русских князей в финансовой зависимости и натравливавшая одних на других до тех пор, пока народ не возмутился и не вышиб их из Киева! А опыт других государств! Все это нас предостерегало об опасности подпускать вас слишком близко к русскому народу, столь доверчивому и благодушному, что еврею обмануть его и закабалить ничего не стоит… Что же касается черты оседлости, так вы сами везде и всюду очерчивали себя этой чертой, устанавливали там свои законы, не позволяли никому вмешиваться в вашу жизнь. Да и, позвольте полюбопытствовать, каких таких самородков выдвинул из своей среды русский народ? Вас, что ли? Нет, вы сами себя выдвинули… под шумок. Это ваш Троцкий командовал, кого выдвигать, а кого к стенке ставить. Выдвинули их, видите ли, — презрительно хмыкнул Каменский.
— Опять вы за свое… Между прочим, евреи не рвались в Россию. Это Россия завоевала земли, на которых жили евреи. Хотя бы те же Польшу, Бесарабию, Дагестан… Что касается русского народа, то этот народ в массе своей более человечен и сострадателен, чем вы, русские интеллигенты. А гонимый всегда идет туда, где тепло и свет.
— Уж вы-то гонимые — ха! Впрочем, если бы вас не гнали, вы сами бы устраивали гонения на самих себя: без этого вы просто перестали бы существовать как нация… Нет, не нация, а некая общность, повязанная законами Торы. Я был одним из адвокатов по делу Бейлиса, и уверяю вас, что так называемые еврейские погромы в Бесарабии и других местах провоцировались еврейскими раввинами, чтобы, так сказать, простой еврей не почувствовал себя частью окружающего его народа, не растворился бы в нем, не ассимилировался. Теперь вы с помощью стадности пытаетесь изолировать российский народ от других народов, — все более распалялся Каменский. — А эта ваша шпиономания, раскрытие империалистических заговоров!.. Вот вы сами, любезнейший, небось, не один такой заговор раскрыли… из любви к русскому народу, разумеется. Небось, не одну сотню ни в чем не повинных людей упрятали за решетку или поставили к стенке: чужих-то не жалко! Небось, тоже упражнялись в расплющивании половых членов необрезанных! Молчите? А сами в каком таком заговоре против рабочего класса участвовали? Ась? Не слышу… Ну то-то же. Прав, прав Плошкин, хоть он и мужик, да к тому же и неграмотный: как аукнется, так и откликнется! — торжествующе заключил Каменский.
Теперь Пакус приподнялся на локте, глянул через стол на бывшего профессора, заговорил свистящим от ненависти голосом:
— Да, мы — и я в том числе — боролись с вами всеми имевшимися в нашем распоряжении методами. Но и эти методы выдумали не большевики, нас просто принудили пользоваться ими. Расстрелы? Да, были расстрелы! А вы не тем же самым занимались по отношению к нам? И не вы ли пообещали после захвата Москвы развесить рабочих на всех фонарных столбах? Да, я, как мог, оберегал своих, потому что свои — всегда свои, к тому же их мало, не то что вас, славян. Но оберегая своих, я тем самым оберегал и всех других. Да, я не испытывал и не испытываю любви к русскому народу. А за что любить этот народ? И возможно ли вообще любить чужой народ? Как, впрочем, и евреев. Но и вы, русские интеллигенты, больше кричали о любви к своему народу, а на самом деле никогда его не любили, презирали, втаптывали в грязь. Так жалуйтесь теперь на самих себя… И вообще, — как-то сразу потух Пакус, — методы — это достояние истории. Ваши предки восставших крестьян сажали на кол, вешали, четвертовали… Как видите, прогресс делает свое дело: пуля — не самое страшное.
— Ну, а сами-то вы!.. Сами-то вы! Каким образом здесь очутились? Или тоже мы, русские интеллигенты, виноваты? — визгливым тенорком вонзился в наплывающую тишину голос Каменского, сверкавшего в полумраке ненавидящими глазами.
— А что я? — видно было, как Пакус передернул плечами. — Мой пример доказывает лишь то, что сущность человеческая не меняется в одночасье.
— Поздравляю! Открытие — хоть куда! Впору записывать в «Святцы»!
— Дурак вы, господин Каменский, хоть вы и профессор. Были б поумней, не было б нужды в революциях. Да и сами вы — сидели бы в своей Казани и преподавали право…
— Во-от-с! Вот-с! Вот она ваша жидовская логика! Как рассуждать о русской глупости, так любой еврей гений, а как русский о евреях — так непременно дурак и антисимит! И поделом нам, русским! Поделом! Возомнили о себе: Третий Рим! Третий Рим! — всех преодолеем! Вот он и вышел пшик. Я так думаю, что если нас по свету рассеять, как жидов, так мы и не сохранимся, не выживем, потому что своей, русской веры у нас отродясь не бывало, все заемными пробавляемся, все платье с чужого плеча на себя пытаемся напялить. А почему? А потому, что сперва на Византию, потом на Европу заглядывались! Европейцами стать хотелось! Пошатается иной балбес по парижам, вернется в родные пенаты, а там грязь, мужики сиволапые, вот он и кричит: а подать мне Париж в мою Пашехонь! Тьфу! А мы — Азия-с! Скифы мы, да-с! Кстати, у Ницше сказано, что хорошо бы в какой-нибудь стране попробовать социализм, не считаясь с человеческими жертвами, чтобы увидеть, насколько он несостоятелен. Вот вы и выбрали Россию… за ее простодушие и гостеприимство. И утопили в крови. И продолжаете топить. А что будет, когда ваш Сталин схлестнется с Гитлером? Страшно себе представить. Ведь два таких зверя в одной клетке ужиться не смогут. Нет-с, не смогут. Помяните мое слово.
Пакус ничего не отвечал. И не потому, что сказать было нечего, а бессмысленно все это. Не впервой тычут ему в нос еврейством и приписывают еврейству всякие беды. Конечно, не без этого, но революция для того и совершилась, чтобы ветхозаветное еврейство кануло в Лету. Тем более что он, Пакус, как и многие другие революционеры, ничего не имеют общего с евреями-банкирами, торгашами, сионистам, талмудистами и прочими мракобесами. Кроме корней, разумеется. Лично он, Пакус, свое еврейство преодолел… И вообще спорить на эту тему бесполезно. Тем более с таким шовинистом и антисемитом, как этот бывший адвокат Каменский, в котором татарской крови больше, чем русской. Не обращать внимание на обвинения — лучший способ их избежать.
Пакус искоса глянул на Каменского: тот сидел, понурив плешивую голову, похожий в полумраке на истукана. На этот раз без всякой позы.
Гоглидзе тихо мурлыкал что-то грузинское и шевелил палочкой тлеющие в каменке угли, и мурлыканье это будто рождалось не человеком, а исходило из чрева каменки.
Глава 9
Уходившие на промысел вернулись лишь к вечеру. Они приволокли несколько рыбин и целое ведро с икрой. Ее быстренько засыпали солью, тщательно перемешали и в ведре же подвесили под потолок: первое время она должна просолиться в тепле. Тепла в избушке хватало с избытком. Здесь же перед ужином долго мылись, используя вместо мыла глину, терли друг друга пучками прошлогодней травы, забыв о спорах и неприязни, потом, наскоро поев, свалились спать.
На этот раз Плошкин не командовал, как обычно, был тих и задумчив, будто решал про себя что-то важное. Мальчишки тоже вели себя тихо и даже будто пришибленно. Что-то там, на промысле, видать, случилось, но ни Каменский, ни Пакус не подавали вида, что заметили эти перемены, они только выжидательно поглядывали на всех да излишне суетились. Гоглидзе же по обыкновению не высовывался из своего угла, его будто не касалось все происходящее вокруг него.
В избушке густо пахло рыбой и хвоей.
И второй день на заимке ничем не отличался от первого. Разве что понос, действительно, пошел на убыль, да есть стали, хотя и с той же жадностью, но уже не до такого состояния, чтобы еда подкатывала под горло и вот-вот поперла бы назад.
Спало и напряжение ожидания, что вот-вот нагрянут из зоны охранники и учинят расправу: видать, лагерное начальство таки поверило, что бригада Плошкина погибла под обвалом.
Зато на всех — и на Плошкина в том числе — навалилась такая сонливость, что хоть и не вставай. Люди двигались подобно лунатикам, держась руками за стены, спали буквально на ходу, будто все силы истощенного организма уходили на переваривание обильной пищи. Даже Каменский почти не раскрывал рта, а если и раскрывал, то, произнеся несколько слов, забывал, зачем их произносил и по какому поводу, таращился сонными выцветшими глазками и зевал.
Дело дошло до того, что Пашка Дедыко здорово поранился, щепля топором лучину, и бригадир, видя, что с этой сонливостью бороться, значит наворочать бед, разрешил всем спать столько, сколько душа ни запросит.
Третий день почти весь проспали, просыпаясь только для того, чтобы поесть, да по нужде. А на четвертый проснулись как никогда рано, разве что Пакус отстал в этом смысле от остальных, но и он тоже поднялся без понуканий.
В этот день плели под руководством Плошкина берестяные заплечные туеса для икры и рыбы. Каменский, не способный к долгому молчанию, рассказывал всякие истории из своей адвокатской практики, первым смеялся, заискивающе заглядывая в пасмурные бригадирские глаза, и в избушке, почти не умолкая, звучал его дребезжащий тенорок.
Пакус помалкивал.
Впереди была шестая ночь и шестой день, как они бежали из зоны. Судя по приготовлениям, это была их последняя ночь на заимке, хотя бригадир еще ничего не сказал о планах на завтрашний день.
Каменский проснулся среди ночи на своей лавке и долго прислушивался к беспокойному дыханию спящих и захлебывающемуся, какому-то бесшабашному бригадирскому храпу. Между тем чего-то в этой какофонии звуков не хватало, и непонятная тревога вдруг охватила все существо бывшего профессора. Не сразу он догадался, что в общем хоре не слышно мучительного, как стон, храпа Пакуса.
Варлам Александрович свесил голову с лавки и вгляделся в темноту, однако ничего не разглядел. Тогда он пошарил рукой, но не обнаружил не только самого бывшего чекиста, но и его штанов и телогрейки, служивших постелью. Если бы Пакус пошел до ветру, то телогрейку бы он еще мог накинуть на себя, но зачем ему напяливать ватные штаны?
Каменский спустил ноги с лавки, нашарил сапоги, всунул в них ноги, встал, взял ватник, накинул на плечи и, придерживая его одной рукой, а другой шаря по стене, осторожно двинулся к выходу. Он тихо отворил дверь, выбрался в маленькие сени, толкнул вторую дверь — дверь не подалась. Он толкнул сильнее — тот же результат. Навалился всем телом — дверь не шелохнулась.
Каменский почувствовал, как по спине его пошел противный холодок и в животе будто что опустилось. Некоторое время он стоял, привалившись к двери, ничего не соображая: страх буквально парализовал не только все его тело, но и мозг.
Сколько он так стоял, не мог бы сказать с определенностью. Ему чудилось, как к заимке подходят охранники, вот они сейчас обложат ее хворостом и подожгут… Но ведь то же самое может сделать и сам Пакус! Гос-спо-ди-и!
Каменский оттолкнулся от стены и кинулся в избушку. Наступая на ноги, он пробрался к лавке бригадира, вцепился в его ногу, и тут же сильная рука больно сжала немощную руку бывшего профессора.
— Кто? — хрипло спросил Плошкин, и Каменский услыхал, как звякнуло что-то железное. Топор!
— Сидор Силыч! Это я, Каменский! Сидор Силыч… — обрел наконец дар речи бывший профессор.
— Ну чего — Сидор Силыч? Чего мямлишь?
— Пакус… Пакуса нет! И дверь не открывается?
— Как нет?
Скрипнула лавка, стол, Каменский отодвинулся в сторону, давая в темноте дорогу бригадиру. Похоже, никто уже не спал.
— Светильник! — рявкнул Плошкин своим бригадирским рыком, от которого все понемногу стали отвыкать.
Тут же возле каменки озарилось лицо Гоглидзе, раздувающего огонь. Затрещала лучина, огонь поплыл к столу, припал к фитилю — затеплился огонек коптилки.
Настежь отворилась дверь в сени, огонек колыхнулся, послышался сильный тырчок в наружную дверь. Еще и еще.
Вернулся, матерясь, Плошкин. Схватил топор, снова выскочил в сени.
Хрясь, хрясь, тупой удар, грохот. Пахнуло холодом.
Все сразу же потянулись к двери. Выбрались наружу. Замерли, вглядываясь в сторону темной лощины, через которую шла тропа в лагерь, вслушивались в тишину ночи.
Светила ущербная луна, зацепившись за ближнюю сопку. Валялась дверь, рядом толстая слега. Пакус, подпирая дверь, не учел, что та держится на ременных петлях, которые нетрудно перерубить.
— Ушел жид, чекистская морда! — прорычал Плошкин, кинулся назад, в избу, через минуту выскочил одетым, и, обращаясь к молчаливо стоящим товарищам, рявкнул: — Вы вот что: скорехонько сбирайтесь, избу обложите хворостом, внутрь тожеть, и ждите. А я спробую его догнать. И глядите мне! — погрозил кулаком, сунул топор за пояс и зашагал вниз, к лощине, но через несколько шагов оглянулся, крикнул:
— Пашка, ты за старшого! За прохвессором присматривай, чтоб не убёг!
И растворился в глухой черноте леса.
Глава 10
Пакус поначалу шел быстро, но вскоре усталость начала судорогой сводить ноги. Он садился, мял икры, бил кулаками по ляжкам, вскакивал и снова шел, опираясь о палку, припасенную еще с вечера.
Было свежо, но уже не морозно, как в первые ночи: и сюда, наверх, в сопки, поднялась весна, и теперь не только днем, но и ночью температура, судя по всему, не опускалась ниже нуля градусов. Теперь не иней, а роса густо покрывала мхи, сухую траву и ветки кустарников, которые выбросили первые, еще совсем мелкие, бледно-зеленые листочки. Роса иногда густым и холодным дождем обрушивалась на Пакуса, если он тревожил ветки елей или пихт, телогрейка и штаны его намокли, идти становилось все тяжелее, хотя тропа шла вниз и вниз, часто довольно круто падая в черноту оврагов, где таинственно булькала вода, а потом выкарабкиваясь наверх по осклизлым камням.
Иногда Пакусу казалось, что он заблудился, что сюда, на заимку, они шли как-то не так, но он знал, что не сама дорога врезалась ему в память, когда они шли сюда, подгоняемые бригадиром, а желание лечь и умереть, дорога же здесь одна — об этом говорил сам Плошкин, и у Пакуса не было оснований не верить этому.
Лев Борисович спешил. По его расчетам вроде бы никто не должен проснуться в эти предутренние часы, — он две последние ночи почти не спал, высчитывая время, когда сон наиболее крепко держит в своих объятиях его товарищей по несчастью, — однако нельзя исключать и какой-нибудь случайности. Но даже если кто-то проснется сразу же вслед за ним, то еще нужно открыть дверь, сообразить, что к чему, а уж потом пуститься в погоню.
Только вряд ли они решатся именно на погоню: Плошкин не может знать, когда ушел Пакус, не может рассчитывать, что сумеет догнать его раньше, чем тот достигнет зоны. Скорее всего, они, едва обнаружат его побег, сами кинутся бежать, не теряя ни минуты даром. Сам бы Пакус только так и поступил.
Он с трудом выбрался наверх из очередного оврага и сел на замшелый ствол поваленной ели. Он дышал со всхлипом, хватая воздух широко раскрытым беззубым ртом, и смотрел в ту сторону, откуда могла появиться погоня. Но там, среди мрачных пихт и едва опушившихся лиственниц, лежала густая и неподвижная темнота. Из этой темноты может выскочить Плошкин со своим прихвостнем Дедыко, с топорами, задыхающиеся от бега…
Как они — сразу набросятся на него, или начнут кричать, обвинять в предательстве? А ведь он не предавал, потому что никогда не стоял с ними заодно, несмотря на одинаковость лагерного положения. Но в лагерь-то их привели разные дорожки…
И Лев Борисович вдруг почувствовал себя евреем, то есть человеком, совершенно чужим для всех остальных людей, презираемым и ненавидимым, и в нем самом со дна души вспенились презрение и ненависть ко всему миру, которые вдалбливались ему старшими с раннего детства. Пакус сплюнул по-зэковски углом рта и гордо вскинул голову.
Увы, получилось не гордо, а скорее жалко: чахотка, тяжелая работа, холод и голод скрючили его фигуру, некогда прямую и гордую.
"Ничего, — думал Пакус, шагая по тропе и внимательно вглядываясь себе под ноги. — Ничего, они еще пожалеют. Они не знают, на что способен отчаявшийся… да, отчаявшийся еврей! Еврей, доведенный нежеланием понимать… доведенный до такого состояния, когда ему не из чего выбирать, когда ему оставляют только одну дорогу. О-о! Они еще узнают! И этот садист Плошкин, и этот Каменский — тоже садист, но как бы с другой, то есть идеологической стороны… так что они лишь дополняют друг друга, создавая вполне завершенное целое… Все они дураки и кретины, провонявшие националистической гнилью! Жалкие пигмеи!.. Что они могут понимать? Ничего! Моисей, Наполеон, Гитлер, Сталин, Ницше… Да, это жажда власти! Но мы, начав строить новое общество, не учли, что пробудим ее у всех, кто раньше этой жажды не знал, кто из поколения в поколение влачил цепи раба. Мы думали, что в новом обществе люди станут вести себя по-новому. Но люди оказались скотами… Ленин прав: варварством против варварства! Каленым железом! Через кровь! Кровь цементирует. Все государства построены на крови, все общественные системы. И социалистическая — не может и не должна стать исключением…"
Пакус шел, спотыкаясь и падая, иногда останавливался, пытаясь уловить ускользающую мысль, но схватывал не мысль, а слово, произнесенное то Плошкиным, то Каменским, то еще кем-то давным-давно, так что даже образ этого человека стерся в его памяти, но слово осталось, слово это вспенивало в его душе целый рой чувств, которые всегда приходилось прятать от других, потому что это были чувства еврея, зачастую непонятные другим, чувства, которые попытался объяснить и обосновать Зигмунд Фрейд, маскируя их под всеобщность.