И Сидор Силыч решил обежать болото и, кто бы там ни был, встретить его (или их) у выхода, выяснить, кто и что, а там что бог даст.
Глава 14
Варлам Александрович Каменский, едва затихли шаги Плошкина и сам он сгинул в предутреннем мраке, растерянно огляделся.
Пашка Дедыко и Димка Ерофеев жались друг к другу, похоже, с той же растерянностью и непониманием происходящего. В освещенных изнутри дверях серела согбенная и жалкая фигурка Гоглидзе. Холодный предутренний воздух был насыщен тревогой и ожиданием чего-то ужасного, непоправимого.
Все уже попривыкли к новому житью, оно выгодно отличалось от лагерного, и хотя каждый понимал, что продолжаться долго такое житье не может, что именно сегодня оно как раз и может закончиться, никто между тем не ждал, что перемены наступят таким неожиданным образом.
— Да, вот так-то, мои юные друзья, — произнес Каменский и развел руками. — Надо, разумеется, выполнять распоряжение бригадира… Разумеется, разумеется… Да-с!
Но никто — и сам Каменский — не сдвинулся с места.
Они стояли в одном нижнем белье, белея на фоне черной заимки и черных сопок этакими упырями или еще черт знает кем. На какие-то мгновения Варлам Александрович будто отделился от самого себя, увидел все это со стороны и ужаснулся: пройдет всего, может быть, час, и они покинут эту гостеприимную заимку, побредут неизвестно куда… по дикой тайге, без дорог, без еды, и он, старый человек, никогда в жизни не бывавший на природе более чем участником пикничка, должен… Да он просто не выдержит этой дороги, тем более что она никуда не ведет, — разве что к верной гибели…
А этот жид, этот чекист-гэпэушник! Вот когда раскрылась его иудейская сущность! А ведь мог бы намекнуть, что собирается бежать, тогда бы они вместе: все-таки ближе друг к другу, чем к этим необразованным плебеям. Но нет, ушел один, чтобы предать и на этом получить иудины сребреники.
— Вот видите, мои юные друзья, — нервно заговорил Каменский, потирая озябшие руки. — Если бы вы с бригадиром не решили, что нас, антеллигентов, надо изничтожить, чтобы мы не путались у вас под ногами, Пакус не сбежал бы… Да-с. И мы не подвергались бы теперь опасности…
Он замолчал, ожидая возражения или подтверждения своей догадки, но Дедыко с Ерофеевым молчали, а молчание, как известно, знак согласия, признания вины.
И тогда Каменский стал нащупывать словами ту дорожку, идя по которой можно сохранить себе жизнь:
— Ведь это для всех может быть вышка! — воскликнул он патетически, пытаясь пронять своих слушателей. — Да-с! А вы как думали!.. Конечно, если Сидор Силыч его не догонит… Будем надеяться, будем надеяться… — Тут он трижды осенил себя крестным знамением, давая понять, что его устами говорит нечто высшее, неземное. — А если б я не проснулся? А? Вы-то дрыхли без задних ног. А я мог и уйти вместе с этим жидом. Да! Но не ушел, — сыпал скороговоркой Каменский, забыв, что дверь была заперта, что он так испугался, что не способен был даже соображать.
— Догонить! — не слишком уверенно произнес Пашка Дедыко. — Догонить та голову ему топором! А як же!
— А если не догонит? — Каменский задрал вверх бороденку, отросшую за эти дни. — Что как если не догонит? Что как если этот жид уже подходит к лагерю? — Помолчал малость, давая осмыслить положение остальным, продолжил уже более уверенно: — Не успеем оглянуться, а охранники уже здесь. Плошкин-то, скорее всего, сам же и пойдет с повинной: все-таки лучше, чем подыхать в тайге от голода и болезней. Да и что Плошкину? Он — бригадир, доппаек ему обеспечен. Он даже может Пакуса топором, а сам, рассудив здраво, в лагерь: так, мол, и так, антеллигенты виноваты. Ему прощение, а нам вышка. Или, в лучшем случае, прибавят лет по десяти.
— Дядько Сидор нэ пидэ! — опять не слишком уверенно произнес Пашка Дедыко.
— А ты откуда знаешь? — спросил уже Димка Ерофеев и отступил на шаг от Пашки.
— Вот-вот! — подхватил Каменский, почувствовав поддержку. — Знать мы ничего не можем. Потому что положение наше таково, что, с одной стороны, мы вроде бы на свободе, а с другой, это чистая иллюзия, то есть, говоря простым языком, нам кажется, что мы на свободе и можем поступать так, как нам хочется, — частил Варлам Александрович, в собственных словах продолжая по привычке искать решение и находя в них для начала уверенность в том, что решение придет, надо только не останавливаться, а говорить и говорить, пока само говорение не создаст необходимую комбинацию слов, которая и станет искомым решением.
— Для начала, я думаю, мои юные друзья, нам надо вернуться в избу, одеться и позавтракать. Еще неизвестно, удастся ли нам это сделать потом, когда рассветет.
И они потянулись в избушку. Но на пороге Каменский вдруг почувствовал желание облегчить свой мочевой пузырь, остановился, шагнул назад, произнес:
— Вы идите, а я сейчас…
— Ку-уды-ы? — вырос перед ним Пашка, оттолкнув Ерофеева, шедшего за ним следом. — Убечь хочешь, антеллигент паршивый? Га? А ну гэть до хаты!
— Куда ж я побегу? — взвизгнул Каменский. — В подштанниках-то? Ты хоть соображай, что говоришь, щенок сопливый! Молоко на губах не обсохло, а уже туда же: антеллиге-ент! Я в деды тебе гожусь — понимать надо!
— А-а, ну я… тильки-и, — отступился Пашка, сообразив, что, действительно, не побежит профессор в лагерь или еще куда в одних подштанниках.
— Ты, мальчишка, думаешь, если бригадир приказал тебе быть за старшего, так это по правилам!? Плошкин твой — убийца, садист, ему жизнь человеческая нипочем! — наступал на растерявшегося Пашку Варлам Александрович. — Он и тебя пристукнет, если ему понадобится. У него за душой ничего святого. А ты — казак! Почтение к старшим и вера в бога — для казака превыше всего! Или забыл, станичник?
— Та я ничого, — пробормотал Пашка и отступил в сени.
Когда Каменский, помочившись на замшелый угол избушки, вошел внутрь, там ярко горел светильник, мальчишки и грузин торопливо заканчивали одеваться, на ходу отщипывая от лежащей на столе вареной рыбины кусочки красноватого мяса и суя их себе в рот.
— Я чего подумал, — заговорил Каменский, едва переступив порог. — Я подумал, что избушку эту жечь не нужно. Что это нам, собственно, даст? Ничего. А на душу — лишний грех… Как ты думаешь, Павел? Ну, зажжем мы ее — дым, поди, на десять верст виден будет. Плошкин-то не подумал второпях, а нам теперь над каждым своим шагом задумываться надо. И крепко задумываться. Тайга — это тебе не кубанские степи да левады. Бывал я на Кубани, знаю. Тайга… Тут якуту раздолье, он к ней привык, а нам, особенно городским жителям, это смерть. Вот ты, Дмитрий, часто в лесу бывал на свободе? Умеешь ориентироваться? Небось, за грибочками — и все, — не давал никому открыть рта Варлам Александрович. — Я так полагаю: мы сейчас оденемся, соберемся и пойдем в сторону… в ту сторону, куда пошел Плошкин. А уж там сориентируемся по обстановке. Если бригадир решил нас надуть и пойти с повинной, то и нам другого выхода нет. А если обернется наоборот, тогда и рассудим, что нам делать.
— Никуды мы нэ пидэмо, — вдруг набычился Пашка Дедыко, заслоняя собой дверь. Круглое лицо его с выпуклыми хохлацкими глазами выражало тупую решимость, которую не поколеблет даже угроза смерти. В руках у него тускло поблескивало отточенное лезвие топора.
— Как это, Павел, нэ пидэмо? — попытался урезонить его Каменский. — Ты рассуди головой своей садовой: придут сюда охранники — и что? Что, я тебя спрашиваю? Да они нас тут прямо и постреляют! А потом скажут, что при попытке к бегству. Или не знаешь?
— Усе едино, — упрямо гнул свое Пашка. — Возвэрнэться дядько Сидор, тоди и порешимо.
— Да кто тебе сказал, доверчивый ты человечишко, что он возвернется? Дмитрий! — обратился Варлам Александрович за поддержкой к Ерофееву. — Растолкуй хоть ты ему, что будет с нами, если нас застанут здесь, на заимке.
Ерофеев, угловатый парень с широкими плечами, но плоской грудью, шагнул к Пашке, произнес с угрозой:
— Не дури, Пашка! Тебе дело говорят…
— Нэ пидходь — вдарю! — вскрикнул Пашка и поднял топор.
— Тьфу, дура! — пробормотал неразговорчивый Ерофеев и опустился на лавку. — Тебе ж хуже.
— Нэхай хужей! А тильки никуды нэ пидэмо! Ось як есть, никуды!
Глава 15
Плошкин не выдержал пугающей неизвестности, которая как бы разлилась по склонам сопок, карауля его на каждом шагу, и спустился к болоту там, где оно заросло молодыми соснами, каким-то кустарником и голубикой, островками прошлогодней осоки. Это было самое узкое место, дальше болото снова расширялось, но примерно через полтора-два километра и заканчивалось, упираясь в каменную гряду, сквозь которую пробивается слабый ручеек. А как пересек гряду, поднялся на сопку, тут видна речка и дорога, проложенная между лагерем и рудниками.
Плошкин пробежал через болотину одним духом, продрался через густой молодой осинник уже на той стороне, поднялся по голому скату к тропе и, только убедившись, что по ней никто не ходил, может быть, с прошлого года, успокоился и двинулся к тому месту, откуда долетел до него чей-то вскрик.
Он шел очень осторожно, прячась в тени деревьев, а прежде чем пересечь какую-нибудь полянку, подолгу вглядывался в лежащие впереди заросли кустарников. Он ждал встречи с неизвестностью в полной уверенности, что встреча будет опасной, но он преодолеет эту опасность. Уверенность его ничем не подкреплялась, но она жила в нем, и если холодила душу тревога, так лишь о том, сумеет ли Пашка управиться с антеллигентами.
Что бывший профессор может взбунтоваться, а его поддержать пасмурный Ерофеев и тянущийся за остальными грузин, Плошкин почти не сомневался: положение было такое, что каждый попытается выбраться из него, не слишком заботясь об остальных, не думая о том, что все они так повязаны между собой, что порви одну веревочку — всем пропадать. И хотя на рыбалке Сидор Силыч договорился с парнями действовать заодно и не покидать друг друга ни при каких обстоятельствах, уверенности, что парни так и поступят в трудную минуту, не было. Еще было решено избавиться от антеллигентов, как от ненужной обузы и вредных для простого человека людей, от которых этому простому человеку происходят одни лишь напасти. Но избавиться не сразу, а лишь отойдя от заимки на два-три дневных перехода. Договориться вроде бы договорились, а как выйдет на самом деле, известно разве что богу. Следовательно, все зависело от самого Плошкина, от того, догонит он Пакуса, или нет, успеет предотвратить развал в своей бригаде, или не успеет.
Но он должен, черт возьми, успеть и суметь.
Заметив едва сочащийся ручеек, Плошкин решил напиться. Он опустился на колени перед впадинкой, полной прозрачной воды, и вдруг на влажной почве разглядел след и замер — это был след от солдатского сапога, правда, изношенного до крайности, но еще сохранившего в некоторых местах рисунок подошвы.
Плошкин потрогал пальцем землю: человек побывал здесь совсем недавно, он пил воду, встав на четвереньки. Вот и отпечатки его рук, и в этих отпечатках еще продолжает скапливаться мутноватая вода, будто пивший только-только оторвался от родничка и стоит где-то поблизости.
Плошкин, не поднимаясь с четверенек, оглянулся и прислушался: нет, никого не видно и не слышно. Тогда он припал лицом к роднику и жадно втянул в себя несколько глотков обжигающе холодной воды. И тут же рывком вскочил на ноги, вырвал из-за пояса топор, еще раз зверовато огляделся. Похоже, никто нападать на него не собирался, и Плошкин перевел дух.
И все же обнаружение свежих следов постороннего человека озадачило Сидора Силыча. Этот след и крики — они явно как-то связаны. Неужели все-таки охранники? Но изношенный сапог… — не может быть, чтобы солдаты лагерной охраны носили такие изношенные до крайности сапоги. Не слишком новые — да, но чтобы рванье… Наконец, по чьему следу он шел? Кто кружил здесь вокруг болота? Уж не за Пакусом ли охотился этот, в солдатских сапогах?
Пытаясь в своем открытии связать вместе разрозненные факты, Плошкин стал еще осторожнее. Скорее всего, не с Пакусом ему придется иметь дело, а с беглым зэком, в бега же пускаются люди прожженные, которым ни своя голова не дорога, ни, тем более, чужая.
Пакус совсем уж собрался идти, осталось натянуть телогрейку, да вспомнил про рыбу, украденную у него неизвестным, и, прислонив к пеньку винтовку, вернулся к убитому, перевернул его на спину и отступил в растерянности: руки, лицо и воротник гимнастерки мертвеца кишели вшами, покидавшими своего мертвого хозяина. Они почему-то особенно густо копошились вокруг открытых глаз, вовсе даже и не зеленых, а серовато-голубых, а зелеными они показались, видать, от солнца, которое светило тогда прямо в лицо этому человеку, и отражающейся в них зелени.
Преодолев отвращение, Пакус прикрыл глаза покойнику и вытащил у него из-за пазухи сверток с изрядно раскрошившейся рыбой, обследовал его, сбросил несколько вшей с тряпицы, аккуратно завязал ее и отложил в сторону. Потом, немного поколебавшись, обыскал мертвеца, предварительно засучив рукава рубахи: на голых руках вошь виднее.
В боковом кармане Пакус нашел бумажный сверток, перевязанный красной ленточкой, а в нем красноармейскую книжку и комсомольский билет на имя Савелия Платоновича Плужникова, двенадцатого года рождения, тощенькую пачечку писем из деревни Костюково Саратовской области и сто двадцать четыре рубля. В других карманах оказался кисет без табака, коробок с несколькими спичками, складной нож и почему-то винтовочный патрон.
В Пакусе заговорил бывший следователь ОГПУ, и он на основе найденного сделал вывод, что неизвестный зэк убил охранника, завладел его одеждой и оружием и пустился в бега. Или наоборот: пустился в бега, напал на красноармейца Плужникова… Что следовало за чем, значения в данном случае не имело.
Воинская часть, означенная в документах, ничего Пакусу не сказала о том, где эта часть находится, но что красноармеец Савелий Плужников был охранником в одном из лагерей, сомнения не вызывало.
Разумеется, на убийцу Плужникова уже объявлен розыск, приведены в действие все розыскные системы НКВД-ОГПУ, оповещены пограничники, железнодорожники, речники. А свершить правосудие или, точнее, возмездие, судьба определила заключенному Пакусу, — в этом усматривались и своя логика, и свой абсурд.
Оставив убитого лежать на том же месте, Пакус вернулся к разоренной лежанке, торопливо напялил на себя еще влажную телогрейку, будто боялся, что кто-то опять застанет его несобранным, неготовым к сопротивлению.
Солнце уже стояло высоко, щедро расточая свое тепло, и пропекало даже через телогрейку, свитер и рубахи. Но Лев Борисович, еще не отогревшийся с зимы, а более всего — от холода вечной мерзлоты в забое рудника, почти не чувствовал этого тепла. Его организм, начисто лишенный жира и только что начавший восстанавливаться, принимал тепло каждой клеточкой жадно и ненасытно, и одень Пакуса сейчас в бараний тулуп — ему и это не показалось бы лишним.
Что ж, надо бы идти. Хотя, конечно, спешить совершенно ни к чему. Провести день в одиночестве, в тишине и покое, осмыслить случившееся, успокоиться, подумать о будущем — когда-то еще возникнет такая возможность. Можно даже и переночевать: спички у него есть, имеется и оружие на случай непредвиденного, а уж утром… Но оставаться здесь, рядом с убитым, Пакусу не хотелось. И, немного поколебавшись, он подхватил винтовку, сунул в карман патроны и стал спускаться, все сильнее приволакивая ногу, к болоту: полакомиться ягодами, отвлечься, а там будет видно.
Битый час, поди, ползал он по кочкам, обирая водянистую дряблую клюкву, пригоршнями засовывая ее себе в рот. Не сразу его насторожили резкие крики каких-то неизвестных ему птиц, крики тревожные, суматошные.
До этого Пакус почти не слыхал звуков леса, они будто не существовали для его уха, а тут стал слышен слабый гул ветра в вершинах елей и пихт, откуда-то сверху вдруг прозвучал громкий призывный клекот, и он, задрав голову, проводил взглядом неровный косяк журавлей, плывущий высоко в небе.
Какие-то пичужки прыгали, попискивая, по болотным кочкам, перепархивали с одной мертвой сосенки на другую, что-то выискивая в трещинках и изломах. Лес и зверье, его населяющее, жили своей жизнью, им дела не было до человека, до его страданий и страхов.
Снова отвратительными жестяными голосами закричали птицы, уже вроде бы поближе. Хотя Пакус и не знал леса, но он много читал о всяких путешествиях. Из прочитанного запомнил, что сороки и некоторые другие птицы всегда кричат, если завидят человека или зверя, будто предупреждая лесных обитателей об опасности. Но из всех птиц Пакус более-менее твердо знал ворон, галок, сорок да воробьев. Ну, может, еще три-четыре вида, встречающиеся в городах. И знал, как они кричат. Крики, слышимые им сейчас, были ему не знакомы.
Странно, но сам он почему-то не возбудил у птиц такой тревоги, да и убитый им беглый зэк, видать, тоже. Так с чего это они так раскричались теперь?
Пакус в растерянности огляделся. Он понимал, что в болоте он виден со всех сторон, как на ладони, но зато уж никто и не подойдет к нему на близкое расстояние незамеченным. А с другой стороны, сам он никого не видит, этот кто-то скрывается в чаще деревьев, и если он вооружен, то ему ничего не стоит застрелить человека в болоте, даже не показываясь ему на глаза. Опять же, птицы кричат с той стороны, куда надо идти, чтобы попасть в лагерь, а если бы, скажем, за Пакусом погнался Плошкин, то он появился бы с другой стороны.
Не исключено, однако, что убитый зэк имел напарника…
Вслушиваясь в голоса тайги, Пакус почувствовал давно не испытываемое им волнение, вызываемое смертельной опасностью. Впрочем, это было даже не столько волнение, сколько самый настоящий страх, но тот страх, который дисциплинирует и заставляет собраться. Так было раньше, давным-давно, когда он участвовал в "красном терроре", боролся с контрой в Москве и Питере, на фронтах гражданской войны, когда проводил расследования антоновского, а затем кронштадтского мятежей.
Но на сей раз вместо мобилизации всего организма для отпора надвигающейся опасности, во рту у Пакуса пересохло, сердце бешено запрыгало в груди, в голове возник стонущий звук. Преодолевая слабость, он присел на корточки между кочками, стянул с плеча винтовку, сунул руку в карман за патронами…
И тут, едва пальцы нащупали уже согревшиеся возле тела патроны, что-то в груди его оборвалось, левую сторону ее пронизала острая боль, она отдалась в руку, прервала дыхание, в голове загудело, поплыли черные круги, ноги подломились. Хватая раскрытым ртом воздух, Пакус повалился между кочками на спину, вытянулся. Он попытался просунуть правую руку под рубаху, туда, где сердце, но рука ему не повиновалась.
Боль, между тем, не отпускала, она взвинчивалась при каждом вдохе, что-то там, внутри, при этом будто разлипалось и снова слипалось, и стало так страшно от своей беспомощности, так жутко, как если бы открылась дверь и вошла судьба для оглашения последнего приговора.
И Пакус вспомнил, что почти такой же сердечный приступ случился с ним во время ареста, когда только что допрашиваемый им Артемий Дудник, некогда беспредельно преданный ему человечек, выведенный им в люди и почему-то переметнувшийся на сторону врагов советской власти, превратился из допрашиваемого в следователя. Вспомнились подозрения, вызванные отдельными мелочами, что тут что-то не так, что все это пахнет провокацией, что слишком много за последний час нагромоздилось невероятных совпадений… — и вот результат: у этих подозрений имелись-таки под собой веские основания… Значит, уже тогда сердце его не выдержало, и лишь врач своими уколами вернул его, Пакуса, к жизни. Лучше бы не возвращал.
"Неужели в этом мире нет ничего прочного и окончательного?" — в который раз молнией вспыхнуло в мозгу Льва Борисовича.
С этой полной отчаяния мыслью гул и кипение крови в голове его достигли предела, от них заложило уши, свет померк, а сам Пакус, все уменьшаясь и уменьшаясь в размере, превратился наконец в точку и растворился в темноте.
Глава 16
Плошкина остановили сойки. Черт знает, откуда они взялись! Либо он прошел слишком близко от их гнезда, либо где-то рядом недавно проходил другой человек. Или зверь.
Потому что, если сойка сидит на гнезде, она обычно пропускает зверя или человека молча, но стоит тому вернуться, поднимает крик и пытается тем самым отвлечь от гнезда и увести в сторону. К самке присоединяется самец, вдвоем они могут разбудить даже мертвого. Значит, он, Плошкин, не первый, кто оказался вблизи их гнезда, вот они и расшумелись.
Сидор Силыч резко сменил направление и стал подниматься вверх по склону сопки — и одна из соек тут же отстала, а другая некоторое время сопровождала его, затем успокоилась и она. Снова лишь шум ветра в верхушках деревьев, неясные лесные шорохи и трески, скрип тоскующего на ветру дерева да время от времени тревожные клики перелетных птиц из поднебесья.
Совершив небольшую петлю, Плошкин вновь спустился к опушке леса и двинулся дальше по звериной тропе, отмечая едва заметные следы солдатского сапога.
И вот перед ним открылась небольшая полянка, старое кострище, развороченная лежанка, свежий лапник и мох — именно здесь что-то и произошло совсем недавно.
Хоронясь за деревьями, Сидор Силыч стал медленно обходить поляну и вскоре обнаружил труп человека в потрепанном солдатском обмундировании. Из укрытия он разглядел, что кровь еще свежая, что руки убитого в наколках, следовательно, как он и предполагал, это не солдат.
Вот те на! А где же Пакус? Неужто это он ухайдакал этого зэка? Ай да жид! Ай да чекист! А таким выглядел тихоней…
Плошкин вышел на поляну, обследовал ее, вернулся к убитому, обыскал — пусто. Он обежал вокруг поляны, забирая в глубь леса, но нигде никаких следов не нашел, кроме следов борьбы под ближайшей елью. Пакус будто в воду канул.
Может, он решил вернуться на заимку? Может, он перешел на ту сторону болота?
И едва Плошкин спустился к болоту, как увидел свежие следы, а через пару сотен метров и самого Пакуса, лежащего на спине между кочками с закрытыми глазами.
Ну, слава богу! И, кажется, жив. Поспать, что ли, прилег? Нет, не похоже…
Плошкин вытащил из-за пояса топор и осторожно приблизился к Пакусу: с этим жидом надо держать ухо востро.
Наклонился над ним.
Ресницы у лежащего задрожали, глаза медленно раскрылись, взгляды Пакуса и Плошкина встретились.
Так они смотрели друг на друга какое-то время, и тут глаза Пакуса стали заполняться влагой, как это бывает у лошади, чувствующей свой конец. Вот влага переполнила их, и мутноватые слезы одна за другой покатились из краешек глаз к ушам и затерялись в рыжеватых с проседью волосах.
— Ты никак ранетый? — спросил Плошкин, разглядывая Пакуса и убирая топор за пояс.
Но тот ничего не ответил, лишь губы его дрогнули, сложились в кривую ухмылку да так и замерли.
И Плошкин догадался, что Пакуса хватила кондрашка, что он уже не жилец на этом свете.
В раздумье он присел рядом на кочку, увидел винтовку, взял ее в руки, повертел, открыл затвор — увы, патронов там не оказалось.
— Ну вот, Лев Борисыч, — заговорил Сидор Силыч, впервые назвав Пакуса по имени-отчеству, — вот она жизня-то наша какая: не знашь, где упадешь. Однако, лежать здеся мягко, на мху-то, соломки подстилать без надобности. Вот только мокро, пожалуй. Дай-кось я тебя положу повыше, на кочки. Или отнесть наверх? А? — И уставился в неподвижные глаза.
Пакус чуть шевельнул губами, но с них не слетело ни звука. Тогда он прикрыл глаза, выдавив последние слезинки.
— Ну и ладно. Отнесу тебя наверх. Так и быть. Хоть ты и хотел всех нас заложить, да бог тебе не дал сотворить энтот грех. Одним грехом меньше — все помирать легче… А ты, как я погляжу, хоть и жидовского роду-племени, а прыткой: эк какого гуся прижучил, — говорил Плошкин, закидывая за спину винтовку. — А я вот хотел тебя топором. Теперича получается, что ни к чему мне руки об тебя кровянить. Оно и лучше.
С этими словами Плошкин наклонился, поднял тело Пакуса на руки, подбросил, взвалил на плечо, как куль с зерном, услыхал, как что-то звякнуло у того в карманах, отметил это в уме и, отложив на потом, понес вон из болота, к поляне. Но, добравшись до поляны и оглядевшись, решил, что оставлять больного здесь не след: наткнется еще кто-нибудь, даже если и на мертвого, станет известно лагерному начальству, а те догадаются, что не вся бригада Плошкина лежит под обвалом, и организуют погоню, — понес выше и уложил среди густого подроста-пихтача, заполонившего старую гарь.
Здесь Плошкин обыскал Пакуса, нашел патроны, нож и все остальное, переложил в свои карманы.
— Тебе энто теперича ни к чему, Лев Борисыч, а мне пригодится, — бормотал Сидор Силыч, не столько для Пакуса, сколько для себя.
Он надрал мха, обложил Пакуса со всех сторон, сверху накрыл лапником и тоже мхом, оставив ненакрытым только лицо.
— Вот тут ты и помрешь. Тут-то оно и лучше, на воле-то, а не в зоне. — Склонился к самому лицу, спросил, заглядывая в глаза: — Может, что передать на волю хошь?