Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мир Чарльза Диккенса - Энгус Уилсон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Глава II

Юность. 1822–1836

емден-Таун, где в доме номер шестнадцать по Бейхэм-стрит обосновались теперь родители Диккенса, был окраиной Лондона. От настоящего города его отделяли полузастроенные участки, перемежавшиеся пустырями и зарослями кустарника. Диккенс блестяще описал в «Домби и сыне» этот район, каким он стал десять с лишним лет спустя, после 1835 года, когда через него неожиданно пролегла железная дорога. Она безжалостно разрушила жилища, сломала привычный уклад жизни местного населения — этой обособленной, почти деревенской общины ремесленников и мелких собственников, которая была столько раз описана в городском романе XIX века (вспомним Петербург Раскольникова, Париж Жервезы Купо и Лондон Самсона Брасса) и которая при всей своей захолустности до сих пор составляет в какой-то мере примету многих больших городов.

«Сады Стеггса… Это был небольшой ряд домов с маленькими, убогими участками земли, огороженными старыми дверьми, бочарными досками, кусками брезента и хворостом; жестяные чайники без дна и отслужившие свою службу каминные решетки затыкали дыры. Здесь „садовники Стеггса“ выращивали красные бобы, держали кур и кроликов, возводили дрянные беседки (одной из них служила старая лодка), сушили белье и курили трубки… Как бы там ни было, местные жители почитали Сады Стеггса священной рощей, которую не уничтожат железные дороги; и были они так уверены в ее способности пережить все эти нелепые изобретения, что трубочист на углу, который, как было известно, руководил местной политикой Садов, обещал во всеуслышание, что в день открытия железной дороги — если она вообще когда-нибудь откроется — он прикажет двум своим мальчишкам вскарабкаться по дымоходам его жилища и приветствовать неудачу насмешливыми возгласами из дымовых труб».


Сады Стеггса.

Бейхэм-стрит была заметно благоустроенней: она шла террасами, на которых стояли двухэтажные дома не более чем десятилетней давности. Но где-то уже за углом притаилось множество таких «Садов Стеггса», и Чарльз, наверное, частенько бродил там в последующие месяцы своего вынужденного безделья. Сама Бейхэм-стрит по составу обитателей тоже отнюдь не была чем-то единым: Диккенсы жили здесь в соседстве с мелкими лавочниками, не слишком преуспевшими людьми свободных профессий, которые, подобно им самим, притязали на некую социальную избранность; тут же обосновались и почтенные ремесленники, которых Диккенсы никогда не считали себе ровней. Теперь они, однако, спустились на более низкую ступень общественной лестницы (да и на ней удерживались с трудом) по сравнению с временами Сент-Мэриз Плейс в Чэтэме, хотя уже там им жилось хуже, чем на Орднанс Террас, где они провели самые свои счастливые и беззаботные дни. Уже старухой Мэри Уэллер вспоминала, что еще в Чэтэме с переездом из одного района в другой в доме поубавилось гостей, поубавилось веселья. А теперь уже не было и Мэри Уэллер — она вышла замуж за плотника с верфи и, когда семья Диккенсов переехала в Лондон, осталась в Чэтэме. Теперь всю работу по хозяйству исполняла «сиротская» — девочка, взятая из чэтэмского работного дома, то есть принадлежавшая к самым низам весьма обширного тогда отряда прислуги. Даже для нее, наверное, не хватало места, и она ютилась где-нибудь под лестницей (подобно «маркизе» у Салли Брасс в «Лавке древностей»), ибо, кроме четы Диккенсов и их шестерых детей, в доме был еще жилец, молодой Джеймс Лэмерт, и все они теснились в четырех комнатах. Что ж, они вынуждены были экономить; и, подобно другим беднякам из «благородных», они, наверное, радовались тому, что в Лондоне их никто не знает и тем самым здесь легче скрыть, в каких они затруднительных обстоятельствах и как им туго приходится. И если Джон Диккенс послужил прототипом для Уилкинса Микобера, то он, без сомнения, тоже не переставал надеяться на чудо, которое в последний момент поможет им избежать разорения. Но разорение надвигалось так же неминуемо, как железная дорога, верь в нее или не верь.


Сады Стеггса.

Ну кто бы не посочувствовал родителям Диккенса в их бедственном положении! Они были явно симпатичнее, когда у них было лучше с деньгами: отец меньше прожектерствовал, а мать не производила впечатления женщины бесконечно глупой и отталкивающе бессердечной. Им так недолго довелось жить весело и принимать гостей (и то ведь без большого размаха), что казалось жестокой несправедливостью расплачиваться за это столь дорогой ценой. Но их кредиторы думали иначе: отдавай деньги в срок и не трать сверх меры — таково было их кредо, и они добивались, чтобы за несколько лет привольной жизни им было уплачено сполна. Опыт, приобретенный в эти два года (1823–1824), навсегда приучил Диккенса быть предельно аккуратным в денежных делах и до такой степени заботиться о правильном ведении хозяйства, что, пожалуй, он не уступил бы в этом отношении самому почтенному лавочнику.

Лондон

Ранневикторианское общество представляло собой род джунглей; в них не давали пощады беднякам, копошившимся на самом дне, но достаточно жестоко обходились и с людьми, подобными родителям Диккенса, которые тщились сохранить свой престиж и не утратить право именоваться представителями хорошего общества. Страницы романов Диккенса и Достоевского наводняют странные существа: мелкие чиновники, капитаны на половинном окладе, не слишком преуспевающие интеллигенты (разные там учителя музыки, рисования и танцев), священники (от грязного капеллана, встреченного Пиквиком во Флитской тюрьме, до Чарльза Ханимана{16}, описанного Теккереем), инженеры, изобретатели и мелкие торговцы — это они, как нетрудно заметить в «Пиквикском клубе» и «Крошке Доррит»; составляют на селение долговых тюрем Флит и Маршалси. По-детски эгоцентричные и по-детски жизнерадостные, с постоянной заботой о своей благовидности и своем престиже, со вздорной претензией на какую-то избранность и разговорами о каких-то былых успехах, переменчивые — то из трусости гневливые, то трусливо лебезящие, — эти бездельники в неопрятном белье и с напомаженными бакенбардами, эти Мармеладовы, Иволгины, Лебедевы, эти Микоберы, Джингли, Дорриты, Чиви Слаймзы составляют отряд самых что ни на есть диковинных чудовищ из литературного зверинца XIX века. Впрочем, они, разумеется, стоят особняком; ничем не прикрытые, раздутые, мерзкие, смешные и немного жалкие, они не более как тунеядцы-стрекозы в трудолюбивом муравейнике, уверяющие себя даже в зимнюю стужу, будто своими непомерными заслугами обрели право жить на содержании общества. Но муравьи считали иначе. Среди всех этих неудачников были сотни таких (обычно из более низких слоев общества), кого привел сюда не карточный проигрыш, а действительные жизненные неудачи — в викторианских джунглях это было не в редкость. Диккенс отличает этих несчастных и сочувствует им, как, например, сапожнику, в чьей каморке во Флите селится Сэм Уэллер. Однако родители Диккенса не принадлежали к числу этих безвинно пострадавших, как бы ни старался их сын изобразить обратное в своих позднее написанных романах.


Промышленный Лондон начинает наступление на деревню.

Джон Диккенс и его жена были из породы тех, кому хотелось, чтоб вечно длились рождественские каникулы. И не потому, что Джон Диккенс боялся работы — совсем напротив, он был человек деятельный, чем в немалой степени снискал любовь сына. Просто он не понимал соотношения между трудом и возможной праздностью, а в викторианском обществе при отсутствии капитала это влекло за собой роковые последствия.

Когда одиннадцатилетним мальчиком Чарльз прибыл на Бейхэм-стрит, было ясно, что лето близится к концу и «зима катит в глаза». Чэтэмские кредиторы требовали уплаты; лондонские поставщики день ото дня наглели. Лишь одно вознаграждало тщеславие Диккенсов, страдавших от соседства с грубыми людьми и от грубости кредиторов, и тешило их неуемную родительскую гордость. Их старшая дочь Фанни, с которой больше всего дружил Чарльз, была принята на казенный кошт в Королевскую академию музыки. Артистичность, талант, хорошее происхождение и воспитание — все в ней соединилось! Однако для Чарльза успехи любимой сестры (хоть и ей впоследствии помешали капризы семейной фортуны), несомненно, были горькой пилюлей.

Брат с сестрой распевали вместе дуэты, имевшие большой успех у соседей, но комические куплеты и пародийные сценки Чарльза — эти первые предвестники будущего таланта одного из величайших юмористов мира, — вероятно, затмевали выступления сестры. И вот теперь ей выпало на долю профессионально обучаться пению, а ему осталось бродить по улицам и переулкам Лондона и выбиваться в люди, как сумеет.

Он, Чарльз, еще недавно гордость мистера Джайлза и объект его бесконечных похвал и поздравлений, был брошен на произвол судьбы. Нужда, казалось, заставила совсем позабыть о нем. Даже и речи не было о том, чтобы послать его в школу. Джон Диккенс, развивавший бурную деятельность, дабы спасти семью (как часто мы лишь вредим себе излишней активностью), был рад-радешенек, что под рукой у него живой и смекалистый мальчик, которого всегда можно послать по «важному делу». «Чего бы я только ни отдал, — рассказывал позднее Диккенс, — имей я что отдать, лишь бы меня опять послали в какую-нибудь школу или где-нибудь чему-нибудь поучили».

На перемену своей судьбы мальчик тут же отреагировал вспышкой старой болезни — спазмами в почках, — которая мучила его в раннем детстве и теперь повторилась в сильной форме. Но никакая болезнь не могла изменить положение вещей. Поправившись, он снова ощутил тревожное чувство покинутости и укрепился в мысли, что во всех этих родительских суетливых попытках избежать финансового краха утрачивалось его счастливое сознание своей индивидуальности, начавшее оформляться в школе Джайлза. Это тревожное и горькое чувство заброшенности еще долго жило в нем, и он избавился от него очень поздно, почти в тридцать лет, когда у него появился друг, которому он мог до конца доверять, — Джон Форстер. О самых мучительных для него обстоятельствах этого трудного времени — об аресте отца и собственной своей жалкой работе на фабрике ваксы — он поведал Форстеру лишь двадцать с лишним лет спустя, в 1847 году, и то по случайному поводу. Когда в 1872 году Форстер включил это признание в опубликованную им биографию друга, выяснилось, что из всех друзей и родственников Диккенса только его жена Кэтрин знала о существовании этого материала. Но особенно важно, что старший сын Диккенса, Чарли, в своем предисловии к макмиллановскому изданию «Дэвида Копперфилда» сообщает по настоянию матери, что Диккенс в свое время читал ей этот не обнародованный в то время фрагмент биографии. По ее словам, она тогда настояла, чтоб муж не печатал этого отрывка: слишком писатель был суров в нем к отцу и особенно к матери. Вся эта история не очень подчеркивалась биографами Диккенса, не желавшими касаться его отношений с женой. Рассказ Кэтрин Диккенс лишь подтверждает в данном случае мою мысль о том, что писатель был явно несправедлив к матери.

Тем не менее эти сокровенные воспоминания послужили пищей для романов Диккенса и продолжали ею оставаться уже после того, как он счел возможным посвятить в них своего друга; пожалуй, именно они породили на свет один из самых жизненных его образов: контраст между счастливым и уютным семейным очагом и пустыми, безлюдными улицами там, за стенами. Контраст этот был стержнем, на который нанизывались нескончаемые и удивительные перипетии его романов.

Из этих дней вышли его потерянные малыши, нищие и брошенные. Эти же дни породили в нем некую «правильность», житейскую суровость — без нее Диккенс никогда бы не выкарабкался из нужды, — а также, наверное в противовес ей, чрезмерную сентиментальность, которая отнимает последнюю убедительность у его идиллических картин, столь важных для этого проповедника христианской морали.

И хотя история его детства пересказывалась много раз, ни в чьих словах драматизм этой ситуации не раскрывался так полно, как во фрагменте автобиографии, написанном в 1845 или 1846 году и позднее по воле случая доверенном другу.

«Отца я всегда считал добрейшим и благороднейшим из смертных. Я не вспомню ни одного его поступка по отношению к жене, детям или друзьям в дни болезни или бед, который не заслуживал бы высочайшей похвалы. Он просиживал со мной, когда я болел, дни и ночи напролет, всегда неутомимый, всегда терпеливый, и так не день и не два… Он гордился мною на свой особый манер и с восхищением слушал мои комические куплеты. Однако по беззаботности своего нрава и в силу денежных трудностей он, очевидно, совсем позабыл тогда о моей учебе и даже в мыслях не имел, что я вообще могу что-то требовать от него в этом отношении. И вот мне осталось чистить по утрам ботинки ему и себе, помогать в чем нужно по дому, присматривать за меньшими братьями и сестрами (нас к тому времени было шестеро) и бегать по разным жалким делам, связанным с нашим жалким бытом».

В этом отрывке, попавшем в руки Форстера спустя двадцать с лишним лет, до сих пор живо ощущается обожание отца и жестокое разочарование в нем.

Поначалу в его лондонской жизни еще звучали отголоски чэтэмского счастья — мальчик навещал своего крестного Хаффэма в Лайм-хаузе, где большой успех имели его комические куплеты; ездил в Сохо к дядюшке Бэрроу, у которого брал книги для чтения; и даже дома, на Бейхэм-стрит, Джеймс Лэмерт — по-видимому, все еще ждавший производства — пришел ему на выручку и помог устроить кукольный театр.

Но скоро количество родительских поручений возросло вдвое, ибо миссис Диккенс решила, что именно ей предстоит спасти свое семейство. Всегда, подобно миссис Микобер и миссис Никльби, свято верившая, что «родня» поможет им выбраться из нужды, она решила, пользуясь торговыми связями с Индией мистера Хаффэма, крестного Чарльза, раздобыть себе питомцев из числа детей, которых в силу вредного климата родители вынуждены отправлять на родину и помещать в частные пансионы. Чтоб было где поселить этих детей из хороших семей, потребовалось сыскать приличное жилище в каком-нибудь приличном месте по соседству. Эти пустые надежды и побудили семейство Диккенсов покинуть не очень-то полезную для здоровья Бейхэм-стрит. Очевидно, таков примерно был ход мыслей миссис Диккенс, если действительно с нее списана миссис Никльби, как то явствует из последующих высказываний писателя.

Сыскать подходящее место где-нибудь неподалеку оказалось не слишком трудно. Блумсбери, как мы узнаем из первой книги Диккенса «Очерки Боза», был районом, где жило среднее сословие, неимущее, но с претензиями, и, хотя здешние обитатели порою с трудом сводили концы с концами, среди них не было простых «бедняков», соседства с которыми следовало бы стыдиться. Квартал этот был рангом выше Бейхэм-стрит.

Здесь, в Блумсбери, на Норт-Гауэр-стрит, миссис Диккенс отыскала подходящий домик, прибила медную дощечку, заказала печатные проспекты и отправила маленького Чарльза разносить их. Но, увы, все это не дало ничего, кроме увеличения квартирной платы. Диккенс пишет об этих ее попытках скорее презрительно, чем с горечью: «Никто в школу не пришел, я не помню даже, чтобы кто-нибудь собирался прийти или хотя бы мы готовились кого-то принять. Зато помню, что отношения наши с мясником и булочником стали еще хуже; что мы частенько вставали голодными из-за стола и что отца под конец забрали в тюрьму». Следует с осторожностью отнестись к тем подробностям, которые сообщает нам Диккенс, критикуя нелепый план матери, ибо он прямо связывает его с упадком в хозяйстве (что не очень логично) и арестом отца (что уже совсем нелогично). Словом, миссис Диккенс сделала еще не все, чтобы окончательно утратить уважение сына.

Фабрика ваксы

Еще до ареста отца, который Диккенс связывает с нелепыми проектами матери, в жизни самого Чарльза произошло очень важное событие. Он пошел на работу и смешался с толпой «простолюдинов, мальчиков и мужчин, жалкий малыш». Он чувствовал себя заброшенным, полуголодным ребенком, живущим в какой-то дыре и бесцельно шатающимся по улицам; «ни совета, ни помощи, ни поддержки, ни приветливого, ободряющего слова не могу я припомнить, да поможет мне бог!». И все это, очевидно, случилось в небывало короткий срок. Джеймс Лэмерт, по-видимому отчаявшись получить патент на чин, нанялся управляющим на только что открывшуюся фабрику ваксы, которую финансировал один из его родственников. Эта фабрика — владельца ее звали Уоррен — была новым и сравнительно маленьким предприятием; она находилась чуть в стороне от Стрэнда, однако привлекала публику тем, что носила то же имя и имела очень схожий адрес с солидной фирмой Роберта Уоррена, всем известной благодаря рекламе. Новое предприятие без колебания воспользовалось этим совпадением. Никто не знал денежных дел Диккенсов лучше Лэмерта, хотя после их переезда на Гауэр-стрит он больше не квартировал у них. Он всегда дружил с Чарльзом и теперь предложил мальчику пойти работать на фабрику — приклеивать этикетки на баночки за шесть или семь шиллингов в неделю. Наконец-то оправдались надежды на родню! Мистер и миссис Диккенс с радостью согласились, вспоминает Чарльз.


Здесь мальчиком Ч. Диккенс работал на фабрике ваксы.

Вскоре отца перевели в долговую тюрьму Маршалси, и немного спустя миссис Диккенс оставила благородный квартал Блумсбери, а также свои мечты о пансионе для благородных детей и вместе с четырьмя меньшими чадами и девчонкой-служанкой для всех услуг перебралась к мужу, как то делали и другие семьи банкротов. Все складывалось для Чарльза как нельзя хуже.

Предлагая Чарльзу наняться на фабрику ваксы, Джеймс Лэмерт не забывал об одаренности мальчика и социальных претензиях его родителей. Он предложил ежедневно в обед по часу заниматься с мальчиком, чтоб тот не забросил ученье; однако новая работа принесла с собой множество забот, а молодой Лэмерт очень пекся о доходах своего родственника-хозяина, так что, как скоро обнаружилось, у него просто не хватало на мальчика времени. Поначалу Чарльз работал отдельно от «простолюдинов», но постепенно и эта преграда исчезла. Правда, по словам Диккенса, Лэмерт всегда обращался с ним иначе, чем с другими рабочими; и уж таковы ли приличия или классовая система в Англии (по крайней мере в прошлом), но «они неизменно величали меня „юным джентльменом“… Поль Грин (один из мальчишек) как-то раз возмутился и восстал против этой формулы, но Боб Фейгин (другой мальчишка) живо вправил ему мозги».

У каждого есть своя роль, даже у заброшенного мальчика, в котором пробуждается талант, и роль Диккенса сводилась к тому, чтобы трудиться и молчать, не унижаясь до жалоб и скрывая, как мучает его стыд. Зная его непреклонность, его небывалую душевную энергию и удивительное тщеславие, появившееся в более поздние годы, нетрудно догадаться, что роль свою он исполнял со спартанским мужеством. В воспоминаниях об этом периоде, написанных Диккенсом, когда он был уже знаменитостью, отчетливо слышатся отголоски того напряжения, с которым когда-то пытался справиться предоставленный себе самому мальчуган. «Порой я забываю во сне, что я любящий муж и отец семейства, вообще забываю, что я уже взрослый, и одиноко брожу по закоулкам своего прошлого». И дальше: «Пока не снесли Хангерфордский рынок, не разрушили Хангерфордскую лестницу, не перекопали там самую землю, я не решался вернуться туда, где началось мое рабство. Я никогда туда не заглядывал. Даже не подходил близко. Путь через Боро, которым я когда-то возвращался домой, вызывал у меня слезы на глазах даже в ту пору, когда мой старший сынишка уже начал говорить».

На самом же деле «путь через Боро», эти унылые часы возвращения домой относятся уже ко времени более для него легкому. Сначала, когда миссис Диккенс с семьей перебралась в Маршалси, на южный берег Темзы, Чарльза отправили назад, в северную часть города, на постылую Бейхэм-стрит, где и поселили с тремя другими никому не нужными детьми у одной старушки по имени миссис Ройленс, которая когда-то брала детей на пансион в Брайтоне. Характерно, что даже зрелым романистом Диккенсу было трудно вернуться к реальности этих лет и, когда впоследствии он описывал брайтонский пансион миссис Пипчин, куда помещают Поля Домби, он изобразил все это — и дом, и себя, и детей — в несколько идеализированном виде, как заведение для обеспеченных детей, присланных родными из Индии, вроде того, о котором мечтала его матушка. Путь на Стрэнд из этого северного предместья был долгим и утомительным; еще тягостнее был голод: ведь Чарльз мог потратить на еду лишь несколько пенни.

Но особенно трудным для мальчика оказалось то, что он был теперь разлучен с семьей, жившей далеко, по ту сторону реки. Воскресенья были для него праздником — он проводил их в тюрьме Маршалси, куда отправлялся вместе с сестрой Фанни, которую отпускали из Королевской академии музыки. Его матушка, обладавшая от природы мимическим даром и любившая, очевидно, совать нос в чужие дела, могла многое порассказать ему о странных обитателях этого зверинца, где за решеткой сидели люди. К тому же здесь можно было наесться. Дело в том, что таможенное ведомство продолжало платить Джону Диккенсу жалованье (бумажная волокита и бюрократическая писанина послужили на пользу пострадавшему) и, так как жизнь в тюрьме была много дешевле, семейство жило здесь лучше, чем на воле. Вряд ли можно простить эгоцентризм родителей Диккенса, которые совсем не думали о том, что маленький Чарльз, брошенный ими на воле, живет впроголодь. Действительно, трудно не согласиться с Диккенсом, когда он выражает удивление, почему подобных родителей не считают, как теперь говорят, «уголовно ответственными». Но куда важнее для нас, что это побудило его всю жизнь обдумывать причины преступления и насилия и в результате нащупать ту форму подхода к этим явлениям, которая становится все более характерной для обеспокоенного сознания современного западного человека. Но как он умудряется осудить холодное и бездушное общество, легко затягивающее на дно какого-нибудь мальчугана, и при этом отказать в прощении бессердечному и жестокому преступнику, позабыв, что и тот когда-то, возможно, был таким же точно заброшенным мальчуганом? Почему он категорически отказывает в сочувствии и прощении злодеям, не проявившим той силы воли, что помогла ему самому пройти через испытания этих тяжелых месяцев, сохранив мягкость и отзывчивость, так трогающие наше сердце, когда мы читаем про его детские злоключения. То была неразрешимая проблема, но попытки разобраться в ней приблизили его мысль и фантазию к проблемам нашей эпохи, когда государственная власть не знает сочувствия, а ответное насилие пренебрегает всякими доводами разума.

Тут мы приближаемся к еще одному парадоксу. В двух романах Диккенса (если сопоставить их с фактами, на которых они основаны, лучше назвать их фантазиями) перед нами появляются два юных существа — мальчуган, брошенный в мире порока, и малютка, неустанно поддерживающая своего отца в долгие годы тюремного заключения. Герой первой из этих книг — Оливер Твист — защищен от тлетворного влияния нравов омерзительной берлоги Фейгина благородством своего происхождения, о котором он не догадывается, но на которое намекает нам автор его безукоризненно правильной речью. И хотя в целом этот ранний роман Диккенса написан сильно и талантливо, в этой своей части он попросту легковесен. Если маленький Чарльз оказался в те дни неуязвим для порока, то лишь благодаря своей выдержке, пробуждающейся фантазии и снобистскому чувству превосходства над окружающими, а отнюдь не по природной родовитости, ибо сословная тайна семьи Диккенсов, как мы знаем, была совсем противоположного свойства. Однако в «Крошке Доррит», романе, написанном Диккенсом уже в зрелые годы, он, как мы увидим, задумался о нравственных последствиях тюремного заключения. Маленький Чарльз очень любил своего отца и, мне кажется, очень хотел бы сыграть по отношению к нему ту роль, какую крошка Доррит играла по отношению к своему: служить ему так же преданно, быть смелым мальчуганом, стоящим бок о бок с отцом за тюремной решеткой в центре трогательной дружной семьи, а не мыкаться где-то неприметным малышом, молча отстаивающим свое право на жизнь в равнодушном, холодном мире. И все же верный реализму Диккенс показывает в «Крошке Доррит», как пороки тюремной жизни наложили печать даже на его безупречную героиню: утратив свою прежнюю щепетильность, она прощает отцу его обманы. «Мне кажется несправедливым, — сказала Крошка Доррит, — что, столько выстрадав, отдав столько лет жизни, он все равно должен платить эти долги».

По правде говоря, ответить на этот вопрос было трудно и в жизни и в романе. Если б Чарльз тоже жил в стенах Маршалси, возможно, и его сильный характер подточила бы ущербность тюремной морали. Но быть может, тепло семьи смягчило бы его горечь, не ослабив его решимости? А тюремная обстановка? А наследственное слабодушие? Все это не обеспечивало той безусловной победы над пороком, которая необходима была Диккенсу-романисту. Тем не менее, мне думается, читатель «Пиквикского клуба» и «Крошки Доррит» вправе предположить, что этот двенадцатилетний мальчуган скорее предпочел бы разделить с родными тепло семейного очага здесь, в тюрьме, нежели дрожать от холода за ее стенами в этом обширном и почтенном мире.

Впрочем, здесь не мешает напомнить, что позднее, в 1857 году, когда он вновь посетил Маршалси, чтоб оживить в памяти ее атмосферу для «Крошки Доррит», прошлое легко отступило перед юмором новых впечатлений. И хотя тюрьма больше не функционировала и была полуразрушена, он разыскал в ней одну комнату, особенно ему памятную — ведь в ней жил пьяница капитан Портер{17}, которого он обессмертил в «Дэвиде Копперфилде». Он спросил встреченного им на улице мальчугана: «Кто здесь живет?» Ответ был такой: «Джек Питик». «Кто же такой Джек Питик?» — спросил Диккенс. И мальчик ответил: «Дядюшка Джо Питика».

Я пересказал эту сцену для того, чтобы разговоры о травмирующем влиянии детства не превратили для нас Диккенса в человека, поглощенного своим прошлым. Это противоречило бы истине. Его юмор, его негодование, его всегдашнее приподнятое настроение (за исключением тех часов, когда он впадал в глубокую подавленность) — все это питалось настоящим. Воспоминания детства играли в жизни Диккенса не менее важную роль, чем у других писателей, однако стимулом для творчества всегда оставалось настоящее, даже в описанном посещении Маршалси, где на каждом шагу его подстерегали мучительные образы прошлого. Правда, восхищение услышанным ответом можно расценивать и как желание отвлечься от грустных мыслей, его обступивших.

Наконец (разумеется, то были какие-то несколько месяцев, хотя Чарльзу они представлялись вечностью) отец почувствовал, что мальчик тоскует по семье, и раздобыл ему комнату на Лейн-стрит, в Боро, на южном берегу Темзы, откуда до постылой фабрики ваксы было ничуть не дальше, чем из Кемден-Тауна, зато много ближе до милых его сердцу родных, обитавших в тюрьме. А тем временем Джону Диккенсу повезло — «благодаря смерти его родственницы», как о том сообщает в биографии Диккенса Джон Форстер. Но по иронии судьбы этой родственницей была старенькая миссис Диккенс, жившая на покое экономка, чья бережливость и добропорядочность обеспечили теперь ее сыну возможность расплатиться с долгами (правда, большую часть наследства получил другой, примерный ее сын). Семейство возвратилось в Кемден-Таун к миссис Ройленс (эти дома по вместимости, очевидно, походили на некогда пользовавшиеся спросом складные чемоданы «Новинка», с которыми путешествовали в годы между двумя войнами). Во всяком случае, Чарльз ел теперь домашнюю пищу и по вечерам грелся у семейного очага, но, к великому его смущению, никто ни разу и словом не обмолвился о том, что ему надо бросить ненавистную фабрику, где он сидел, как приговоренный, на одной скамье с мальчишками из низов — Полем Грином и Бобом Фейгином. Правда, со светом стало лучше: «Вакса Уоррена» переехала в новое помещение близ Чэринг-Кросса, и скамейка стояла теперь у самого окна, в которое могли заглядывать прохожие.

Судя по дальнейшим событиям, Чарльз, очевидно, открыл отцу свое горе; так или иначе, тот пришел ему на выручку, и это было проявлением любви, столь необходимой мальчику, хотя, вообще-то говоря, любовь должна сама, без зова, спешить на помощь. Как бы то ни было, ему помогли. Мистер Диккенс послал на фабрику ваксы не слишком корректное письмо, где возмущался положением сына в компании. Стоит ли удивляться, что Джеймс Лэмерт, так много сделавший для Чарльза, обиделся на письмо (да еще этот надменный тон — вполне в духе Микобера или Доррита!) и вот, призвав мальчика в контору, он рассчитал его, не поскупившись на злые слова по адресу его возлюбленного родителя. И тут-то миссис Диккенс, боясь потерять столь полезного родственника — дела и без того шли плохо, — решила вновь выказать свою практичность и этим вконец разобидела сына. Она добилась от Лэмерта согласия принять Чарльза обратно. Однако Джон Диккенс воспротивился этому: ведь задета была его гордость, его отеческая любовь. Мальчик не вернется на фабрику. Этот случай, очевидно, укрепил в Чарльзе уверенность, что глава семьи — отец, а мать вольна распоряжаться лишь по хозяйству. «Я не простил матери, не прощу, не могу простить, что она ратовала за мое возвращение на фабрику».

Утверждая, а я буду на этом настаивать, что мучительные месяцы, проведенные на фабрике ваксы, оказали на жизнь и творчество Диккенса не только травмирующее, но и плодотворное влияние, я далек от намерения смягчать ситуацию. Конечно, то был жестокий период в жизни впечатлительного и живого ребенка. Но во всем, что Диккенс рассказывал Форстеру, в неизданных фрагментах автобиографии, в «Дэвиде Копперфилде» и многих сценах его других романов, где косвенно отражено это событие, перенесенные им страдания невероятно драматизированы. «В час моих испытаний…», «…я был такой маленький», «…любознательный, быстрый, тонкий и ранимый…», «…так легко всеми забытый в столь юном возрасте…», «…странное существо, похожее на маленькое привидение…», «…нечто вроде маленького Каина, с той лишь разницей, что я никому никогда не делал зла…», «…в жалкой беленькой шапчонке, кургузом пиджачке и плисовых штанах…» — эти фразы переполняют страницы его автобиографии, и рассказчик начинает сам уподобляться в нашем сознании какому-то удивительному диккенсовскому типу, взрослому, пытающемуся оживить свое детство и настолько погруженному в это занятие, что он готов за причитаниями над утраченной невинностью забыть о своем повседневном взрослом существовании, — словом, одному из неповторимых словоохотливых чудаков, населяющих его романы. Таким он в какой-то мере и был — чуточку помешанным на событиях своего детства, заносчивым, несправедливым и равнодушным к близким. И все же благодаря тому, что он позволил себе сбросить путы реальности, он, бесспорно, поднялся к какой-то особой поэзии детского страдания, а через него и к пониманию человеческого страдания вообще. При всей его слащавости, фальшивых нотах, дурном вкусе, при том, что некоторых его героев мы воспринимаем лишь как громкий расплывчатый звук в верхней октаве (таковы Оливер, Нелл, Флой Домби), негодование, которое слышится в его книгах, делает его имя почти символом народного протеста против жестокости, символом сочувствия угнетенным, беспомощным, покинутым, отверженным. Это установившаяся по всему миру репутация, и ее не поколебать никаким ученым-исследователям, сколько бы фактов они ни приводили в доказательство того, что порой он бывал безжалостен к отщепенцам — если считал их людьми злыми или хотя бы безответственными.

Для рядового читателя, полюбившего книги Диккенса, он прежде всего юморист; второе, что в нем ценят, — это его способность трогать сердца. И конечно, рядовой читатель правильно решил для себя этот вопрос: мытарства тех одиноких месяцев, подавленный страх, стыд и ощущение покинутости так глубоко въелись в душу Диккенса, что никто из писателей (за исключением Достоевского, Гиссинга{18} и Джека Лондона) не мог в равной мере отождествлять себя с париями.

В свои романы он перенес из этих мрачных месяцев почти всех встреченных им людей, но важнее всего, как он изобразил самого себя: от маленького Дэвида Копперфилда через Артура Кленнэма к Пипу жизненный опыт этого периода постепенно утрачивает свою романтическую окраску и в конце концов Диккенс сурово осудит усвоенный им в семье снобизм и ощущение избранности, а также пристрастие к материальным благам, возникшее у него в те дни, когда ему мальчиком приходилось без чужой помощи выкарабкиваться из нужды. Эти месяцы, бесспорно, послужили импульсом чуть ли не для всего его творчества. Без них мы не имели бы лучших романов Диккенса. И все же, мне кажется, нельзя не признать, что они слишком ограничили круг его творческих интересов.

Другим романистом, писавшим прежде всего о жизни отверженных и угнетенных, был, как я уже говорил, Достоевский. И хотя Достоевский тоже большой мастер комического, Диккенс, несомненно, превосходил его в этой области. Но в конечном счете мир Достоевского, куда более безумный и отталкивающий, должен быть признан и более всеобъемлющим; при всем своем безумии этот мир был более взрослым, Достоевский продолжал бедствовать и в зрелые годы; для Диккенса же бедность оставалась мучительным воспоминанием детства; и, хотя к моменту написания «Больших надежд», когда ему было уже под пятьдесят, он избавился наконец от наваждения тех месяцев, у него не осталось времени сосредоточиться на переживаниях взрослого человека, показать, как возник взрослый Диккенс и великий художник: слишком он был поглощен тем, как случилось, что на долю Диккенса-ребенка выпало вдруг столько невзгод.

Одержимость собственным детством — главный недостаток созданного Диккенсом мира, но в этом же и особая его прелесть. Однако другой его большой недостаток — отсутствие настоящего сочувствия к женщинам и неумение их понять — уже ничто не возмещает. Причина этого писательского провала, столь печально сказавшегося на творчестве Диккенса и принесшего ему немало огорчений, таится во втором жестоком переживании его юности, происшедшем шесть лет спустя после окончания мытарств на фабрике ваксы, а именно в его несчастной любви к Марии Биднелл. И все же, мне кажется, критики и биографы не учли в должной мере, насколько разочарование Диккенса в матери еще в дни его детских несчастий способствовало возникновению у него критического и требовательного отношения к женщинам вообще.

После смерти его поверенного Миттона Джорджина Хогарт уничтожила значительную часть семейной переписки Диккенса, из чего естественно предположить, что смысл этих писем сводился к вполне законному раздражению их автора по поводу нескончаемых посягательств на его кошелек. Однако даже в дошедших до нас благожелательных отзывах писателя о матери слышится какая-то пренебрежительность, отчужденность, затаенный упрек; а вообще, по Отзывам посторонних (включая школьных друзей Чарльза, его няню и зятя), она рисуется нам куда более приятной женщиной, чем казалось ее сыну. Люди называют ее «общительной», считают, что она была «хорошей матерью», «доброй, покладистой и вполне здравомыслящей женщиной»; она явно умела подмечать смешное, и ее, по-видимому, всегда тянуло к развлечениям: так, один человек, встретивший миссис Диккенс позднее, в 1841 году, у моря, в обществе ее прославленного сына, отмечал, что она была еще очень не прочь потанцевать, хотя делала это только с родственниками, потому что боялась Чарльза. (И действительно, Чарльз, всегда в кого-нибудь влюбленный, не выносил молодящихся старушек, и танцы его пятидесятидвухлетней матушки казались ему сплошным конфузом.)

К отцу он тоже относился достаточно критически, но при этом очень его любил и смерть его описал в тонах героических. Совсем по-иному звучат немногие упоминания Диккенса о матери в письмах тех лет, когда она была уже совсем старухой и (года за три до смерти) впала в маразм. «Моя матушка, оставшаяся на моих руках после смерти отца (никто никогда ничего не оставлял мне, кроме родственников), не вполне воспринимает окружающее по причине старческого маразма; она не в силах понять, что произошло, но с большим удовольствием ходит в трауре наподобие некоего Гамлета в юбке, так что все это приобретает характер какого-то мрачного абсурда, в чем я главным образом и черпаю облегчение». И несколько месяцев спустя: «Вчера я нашел свою матушку во много лучшем состоянии, чем ожидал. Она была на ногах и даже спустилась вниз. Эллен и Летиция (невестка и сестра Диккенса, обе вдовы) всячески пытались разбудить ее бедный разум, но едва она меня узнала, как оживилась и стала тут же клянчить у меня фунт». Конечно, старость всегда раздражает, и об этом нелишне вспомнить прежде, чем обвинять Диккенса в бесчувствии; а старческий маразм миссис Диккенс, очевидно, еще больше усугубил отчуждение, издавна возникшее в душе ее сына и побуждавшее его выводить ее в непривлекательных, карикатурных образах, первым из которых была миссис Никльби, написанная им еще за двадцать лет до того.

В конце концов, миссис Никльби тоже считала себя «общительной», «хорошей матерью», «доброй, покладистой и вполне здравомыслящей женщиной» (на ней прямо держится вся семья!) — словом, обладала как раз всеми теми качествами, которые признавали за миссис Диккенс благорасположенные к ней знакомые. Однако Николас Никльби, как и Чарльз Диккенс, находил притязания своей маменьки глупыми, и они раздражали его. Говоря о тщеславной любви миссис Никльби к ее детям, мы не можем не заметить, что ее главной ошибкой был расчет на «родню», на богатого деверя занимавшегося ростовщичеством; но могла ли бедняжка предположить, что он окажется диккенсовским злодеем (прямо исчадием ада!)? Мечтала она и о том времени, когда их нынешние злоключения отойдут в прошлое и все завершится счастливым концом — правда, не таким счастливым, какой придумал Диккенс в своем романе. Ведь миссис Никльби рисовалось, что ее сын устроится помощником учителя в Вестминстерской школе, на деле же он при содействии братьев Чирибл стал вполне состоятельным джентльменом и даже сумел откупить назад имение, потерянное из-за глупого прожектерства родителей (особенно его матушки). А еще, когда миссис Никльби перевалило за сорок, она, к удивлению сына, возомнила, будто за ней ухаживает сосед, чем заставила Николаса некоторое время считать, что ей совсем не дорога память его отца и что она не прочь выйти замуж вторично. Здесь все свидетельствует против нее: «Даже ее черное платье имело какой-то траурно-жизнерадостный вид благодаря той веселой манере, с какой она его носила… искусная рука разместила там и сям девические украшения… теперь траурные одежды благодаря им приобрели совсем иной вид».

Подобный разбор образа отнюдь не продиктован каким-нибудь предвзятым отношением к персонажу или к его прототипу — матери Диккенса. Если бы люди, мертвые и выдуманные, нуждались в защите, миссис Никльби могла бы сама за себя постоять — ведь, оставь нам Диккенс даже самое прочувствованное воспоминание о матери, он и тогда бы не сделал для нее большего, чем наделив миссис Никльби этой удивительной способностью к бессмысленному словоизвержению. Приходится лишь гадать, в чем взгляды Диккенса на жизнь расходились со взглядами его матери и что породило в нем такую нетерпимость к ней, а позднее — ко многим другим женщинам. Ответ, по-моему, заключается в том, что у миссис Диккенс были свои тщеславные планы в отношении сына, только они были очень ограниченными и не выходили за рамки практицизма, свойственного ее сословию и полу. Она просто не догадывалась о таланте Чарльза, не чувствовала, как ему претит чье-то покровительство. Она открыла перед ним возможность карьеры на фабрике ваксы; потом, как мы увидим, она раздобыла ему, опять-таки при содействии «родни», более приличное, хотя и весьма скромное, место — сперва в мире законников, затем газетчиков. Конечно, все это были ступени к его пьедесталу, но миссис Диккенс, вероятно, видела в них самоцель, а в себе мудрую мать, которая налаживает сыну связи, тогда как Чарльзу места, куда она его устраивала, казались жалкими тупиками, из которых надо было выбираться, а ее «полезные связи» — ненавистными обязательствами по отношению к ненужным ему людям. В образе миссис Микобер он воздал должное ее доброте, ее способности не унывать и, главное, беззаветной преданности отцу. Пожалуй, если взять, к примеру, мистера Доррита, нетрудно заметить, что Диккенс в этом романе куда суровее обошелся с отцом, чем с матерью. Право, в книгах Диккенса столько же эгоистичных отцов, сколько эгоистичных матерей и сварливых тещ. Родители посеяли в его душе неприязнь ко всякой родне. Но по вине матери у него еще в юности возникло предчувствие, что женщины далеки от совершенства.

Академия Веллингтон-Хаус

Как бы там ни было, но Джон Диккенс в ту пору завоевал сердце сына. Он позаботился, чтобы мальчика записали в расположенную по соседству частную школу под названием Академия Веллингтон-Хаус{19}, которая помещалась на Хэмстед-роуд и подлежала сносу со всеми прочими зданиями этой улицы, так как здесь прокладывали линию железной дороги. Тех, кто знает, что такое английская частная школа, должно было сразу насторожить слишком уж патриотичное ее название. Школа оставляла желать много лучшего. Преподавание носило в основном случайный, бессистемный характер, дисциплина держалась на садистской жестокости директора, учителя были никудышные, и во всем царило полное убожество, точь-в-точь как в школе мистера Крикла, описанной в «Дэвиде Копперфилде» (надо сказать, что имя Крикл — вообще одна из лучших находок Диккенса: оно прекрасно передает, что дело велось здесь худо — со скрипом). За этим изображением школы последовали другие, и скоро частная школа стала обычной и законной мишенью английских сатириков: взять, к примеру, Ленейба-Касл в романе Ивлина Во{20} «Упадок и крах», хотя я почти убежден, что этот ревностный последователь Диккенса лепил своего необычайного директора доктора Фэгана и его дочек Динджи и Флосси с персонажей другого романа Диккенса — с мистера Пекснифа и его дочерей Черри и Мерри. Много лет спустя в речи, произнесенной в 1857 году на благотворительном банкете в пользу школ для клерков и складских рабочих, Диккенс жестоко обрушился на Академию Веллингтон-Хаус. «Я не люблю школ подобного рода, — говорил он, — я сам в одной из таких учился. Ее почтенный владелец был неповторимо невежественным, принадлежал, по-моему, к числу зловреднейших из смертных и почитал своей главной задачей поменьше нам дать, побольше с нас взять… Словом, повторяю, я не люблю школ подобного рода — они не более как обман, мерзкий и пагубный».


Уроки танцев для молодых леди и джентльменов.

И все же, какие бы там недостатки Академии Веллингтон-Хаус ни припомнились Диккенсу через тридцать лет (он за это время успел заглянуть в Итон, где воспитывался его старший сын, и повидал дорогостоящие частные школы, где обучались другие его мальчики), несомненно одно: вышеупомянутая школа была местом, где можно было что-то узнавать, дружить, трудиться, играть, то есть иметь все то, чего он был лишен в страшные месяцы, проведенные на фабрике ваксы. Из его очерка «Наша школа» и случайных воспоминаний и отзывов его бывших однокашников складывается впечатление, что им совсем неплохо жилось в стенах этой типичной ранневикторианской школы, да еще в обществе будущего романиста, вечно готового придумать какую-нибудь небывалую игру. Тут были занятия (не бог весть какие, если судить по тому, как редко цитирует Диккенс классических авторов), но и они при всей своей немудрености должны были скорее восхищать его пытливый, изголодавшийся ум, нежели вселять разочарование. Тут были свои увлечения, и главное из них состояло в том, чтобы держать разных тварей — белых мышей, кроликов, птиц и даже пчел — где бы вы думали? — в партах! Тут обучали «хорошим манерам», например игре на скрипке (к чему Диккенс не выказал никаких способностей), танцам — для каковой цели приглашали воспитанниц из соседней женской школы (нерадивых заставляли стоять навытяжку, и это было, очевидно, ничуть не лучше палки, которую охотно пускал в ход против своих круглолицых питомцев владелец академии). Тут влюблялись в девочек и в мечтах даже подбирали себе гарем. Тут были кукольные представления, в которых Диккенс, давно в этом понаторевший, играл ведущую роль. Тут читали грошовые книжонки «про ужасы»; особенным успехом пользовался еженедельник под названием «Хроника ужасов», и вычитанные оттуда готические кошмары и преступления, вероятно, крепче западали в душу Чарльза, чем какого-нибудь «обыкновенного» школьника. Тут выходила ученическая «Наша газета»; выпускать ее помогал Диккенсу сидевший на соседней парте мальчик. Тут была пользовавшаяся зловещей репутацией площадка для игр «Поле сорока шагов», где некогда произошла дуэль между двумя братьями (теперь на этом месте находится Университетская больница). Тут объяснялись на своем придуманном языке и сообща рассказывали длинные-предлинные истории, вдохновителем которых, скорее всего, был именно Чарльз. А еще тут умели крепко дружить.

И все же школа, без сомнения, не сыграла заметной роли в формировании Диккенса, как то отметил его бывший однокашник Гарри Дэнсон. «Поверьте, он был всем обязан себе самому, — писал Дэнсон, — и его необычайное владение родным языком — неоспоримый результат упорных многолетних занятий после окончания школы». К этому стоит добавить, что Диккенс обладал еще многими другими, хотя и менее важными, знаниями и навыками: был первоклассным стенографом, владел французским, прилично знал итальянский. Правда, Диккенс всегда считал, что образование помогает познать жизнь лишь при условии, если умеешь им пользоваться, а для этого необходимо располагать другими викторианскими добродетелями, как-то: трудолюбием, силой воли, способностью полагаться на себя самого.

Юриспруденция

Вот и все про школу. Куда более важным оказался жизненный опыт последующих десяти лет — как раз перед тем, как успех «Пиквикского клуба» позволил ему подумать о возможности целиком посвятить себя литературе. Работа на фабрике ваксы была для него адом, но из этих мучений соткалась ткань его вымышленного мира. Академия Веллингтон-Хаус, какой бы жалкой она ни была, принесла освобождение от поденщины на фабрике ваксы и приоткрыла кусочек неба: образование было главным, что могло помочь ему попасть в хорошее общество. Он поочередно побывал в ролях многих мелких служащих, обитающих на окраинах судейского мира и мира парламентского, самозабвенно отыскивая новую отдушину для своего таланта. Труд, которым он за деньги (хоть и небольшие) занимался в юности, не был мукой, он был всего лишь помехой, препятствием, отклонением от цели. Служба Диккенса в адвокатских конторах, а также его деятельность в качестве парламентского репортера не вошли, подобно фабрике ваксы, в ту ткань, которую плела его фантазия, хотя впечатления, полученные в мире судейских, снабдили гобелен его творчества множеством необычных рисунков, гротескных и мрачных. Но куда больше, чем впечатления, вынесенные из участия в юридической и политической жизни страны, сказалось в его книгах безграничное презрение к самим британским законам и парламентской системе, которые своим многословием и заплесневелой ритуальностью породили протест в его юной, честолюбивой душе. Это чувство не покидало его всю жизнь и придало его социальным взглядам какую-то особую оригинальность и нелогичность.

Между тем дела семьи Диккенсов шли нелучшим образом. В 1825 году бюрократы из таможенного ведомства разобрались наконец, что их служащий обанкротился и попал в долговую тюрьму. Джону Диккенсу, которому не было еще сорока, пришлось выйти на скудную пенсию. Правда, он рьяно взялся за изучение стенографии и еще до окончания Чарльзом школы приобрел специальность репортера-стенографа. Но материальное положение Диккенсов было непрочным. Им пришлось съехать с прежней квартиры. Вдобавок семья увеличилась еще на одного человека — родился младший сын Огастес. Один из школьных друзей Чарльза, посещавший Диккенсов, когда они жили на Полигоне в Сомерс-Тауне, этом приличном бедном северном предместье Лондона, описывал миссис Диккенс как женщину хрупкую, слабого здоровья.

Хрупкая или нет, Элизабет Диккенс опять утвердила свою власть в семье и сыграла решающую роль в том, чтобы отдать сына на службу, хотя его новый хозяин — Эдвард Блэкмор — утверждает, что он хорошо знал и отца Диккенса. Как бы там ни было, в мае 1827 года Чарльз Диккенс в возрасте пятнадцати лет поступил младшим клерком в адвокатскую контору «Эллис и Блэкмор» на Холборн-Коурт, Грейз-Инн. Здесь он оставался до ноября 1828 года. Позднее усиленные занятия стенографией — он изучал ее в свободное время по системе Гарни — дали ему возможность бросить казавшуюся ему бесперспективной работу мелкого конторского служащего (он был здесь чем-то вроде мальчика на побегушках) и стать вольным репортером. Он был слишком молод, чтобы писать отчеты о работе парламента (ему не исполнилось семнадцати), но, к счастью, помог случай (и материнская родня): один дальний родственник семьи Бэрроу, некий Томас Чарлтон, был вольным репортером в Докторс-Коммонс. Теперь Чарльз мог, сидя в его ложе, записывать ход судебных заседаний. Судопроизводство тоже показалось ему сплошной нелепицей.


Докторс-Коммонс.

Английские законы предстали перед ним здесь в самом карикатурном виде — трудно вообразить что-либо более невыносимо нудное для честолюбивого и способного юноши. Контора «Эллис и Блэкмор» должна была ему казаться тупиком, но Докторс-Коммонс уже поистине был унылым, застойным болотом; впрочем, позднее, открыв на паях с другими собственную юридическую контору, занимавшуюся в периоды, когда не работал Докторс-Коммонс, делами полицейского суда, он еще расширил свой юридический опыт. Так Диккенс провел три с лишним томительных года (и это в том возрасте, когда мы обычно исполнены честолюбивых планов!). Трудно сказать, была ли в конце концов какая-нибудь польза Диккенсу-писателю от того, что он сменил беспросветную и печальную рутину адвокатской конторы, где служил младшим клерком, на рутинное крючкотворство Докторс-Коммонс. Здесь, в суде, расположенном неподалеку от собора св. Павла, ему в течение почти четырех лет приходилось слушать нескончаемые и запутанные процессы — главным образом церковные тяжбы, подлежащие суду Лондонской епископальной консистории или Апелляционному суду архиепископа Кентерберийского, случайные дела из Суда Адмиралтейства и дела о праве наследования, находившиеся в ведении специального Суда по делам наследства. Из этого периода его жизни пришло блистательное — одновременно смешное и беспощадное — изображение британской судебной машины (ее механизма и атрибутов, одушевленных и неодушевленных), получившее свое высшее воплощение в романе «Холодный дом»; но отсюда же пришли и беглые зарисовки, с помощью которых он пытался высказать свое мнение о сути этих нелепых законов и показать внешние их проявления.


Клерки за беседой.

Диккенс — журналист и редактор всегда — даже в тех случаях, когда он извлекал из фактов весьма субъективные мнения, — заботился о фактической точности, однако у Диккенса-романиста подход к материалу был иной. Конечно, в романе «Барнеби Радж» он старается как можно точнее воспроизвести события бунта 1780 года; верно и то, что зачастую он ставил перед собой насущные публицистические задачи (так, в «Оливере Твисте», например, говорится относительно Закона о бедных, а в «Дэвиде Копперфилде», в тюремном эпизоде с Хипом и Литтимером, осуждается система одиночного заключения). И все же романы Диккенса посвящены прежде всего людям и общественным установлениям — мужчинам и женщинам и объединяющему их обществу — и имеют перед собой более широкие цели, так что детали растворяются в ткани романа, укрепляя мир, созданный воображением писателя.

Хорошо нам запомнившаяся жидкая каша Оливера Твиста, составлявшая весь ужин в работном доме, отнюдь не придумана автором; но почему-то нам так же, если не лучше, запомнился белый жилет жестокосердого джентльмена из попечительского совета: белизна этого жилета ассоциируется с показной и лицемерной безупречностью ее владельца и одновременно напоминает нам о нечувствительности к страданию — точь-в-точь какая-нибудь каменная стена, сверкающая своей белизной в безжалостных лучах солнца. Это лишь один из многочисленных примеров, которые можно почерпнуть из ранних романов Диккенса, когда его образы еще только вылуплялись из обстоятельных журналистских описаний. В более поздних романах факты легче переплавляются в поэзию.


Итак, пребывание Диккенса в Докторс-Коммонс не сказалось особенно заметно в его романах, хотя это было очень странное, поросшее плесенью место — вполне в духе Диккенса. Оно послужило материалом для одного из «Очерков Боза», но эту журнальную юмореску не назовешь художественным произведением. Позднее воспоминание о Докторс-Коммонс вынырнуло среди автобиографических вкраплений «Дэвида Копперфилда», однако там Докторс-Коммонс не более как часть Лондона по соседству с собором св. Павла, где живущий на содержании у бабушки юный Дэвид впервые начинает знакомиться с правдой жизни и где он остается до тех пор, пока алкоголизм мистера Уикфилда и козни Урии Хипа не доводят до разорения Бетси Тротвуд и ее внуку не приходится покинуть эту тихую заводь, это прибежище бездельников, уверенных, что они делают подобающую джентльмену работу. Что до многочисленных церковных и флотских тяжб, которыми, очевидно, пришлось заниматься Диккенсу, то, по-моему, от них не осталось ничего, кроме капитана Катля с его полной неосведомленностью в мореходных приборах, среди которых он живет в лавке Соломона Джилса{21}. Завещания же в романах Диккенса встречаются на каждом шагу: это вызвано вескими социальными причинами и, что не менее важно, мелодраматичностью сюжета; но при этом ни одна «духовная», хотя Диккенс, наверное, много перевидал их в юности, не вызывает у него ни малейшего интереса как юридический документ — все они, как выясняется (включая и знаменитую «духовную» Джарндиса{22}), не более чем сюжетный прием.


Судебное разбирательство: нарушение обещания жениться.

Так же обстояло дело и с конторой «Эллис и Блэкмор», в которой смолоду работал Диккенс. По всем его романам — с «Пиквикского клуба» и до «Больших надежд» — разбросаны, один другого удачнее, образы адвокатских клерков. Некоторые из них поданы сатирически — это ленивые, преисполненные предрассудков и социальной спеси, наглые клерки у Додсона и Фогга; некоторые нарисованы с юмором и симпатией, как, например, Дик Свивеллер (верно, таким был бы и сам Диккенс, случись ему навсегда застрять в конторе стряпчего). Это и молодой Смоллуид из «Холодного дома», обрисованный с враждебностью и презрением; это и мистер Гаппи из той же книги, которого автор странным образом презирает одновременно и за его социальные претензии, подобные тем, какие, вероятно, были смолоду у него самого, и за его примитивные комплексы. Что касается их хозяев-стряпчих, то, за исключением расположенного к людям, хоть и циничного, мистера Перкера, адвоката Пиквика, это галерея отъявленных негодяев, от Додсона и Фогга, Самсона Брасса, Урии Хипа, мистера Воулса до мистера Талкингхорна; лишь под конец, в «Эдвине Друде», появляется улучшенный вариант адвоката — мистер Грюджиус. Впрочем, эти добрые и злые молодые клерки и их хозяева — мастерски выписанные, неповторимые индивидуальности, живущие в своем особом мире: комнаты, где они работают, трактиры, где обедают, пирушки, где в клубах дыма они председательствуют и распевают свои куплеты, суды, где они толкутся, театры, куда ходят развлечься, — все это уводит покоренного читателя в их пропахшие пылью и книжной плесенью, неподметенные убогие конторы, и нам уже чудится запах вина, сала, мясной похлебки с овощами и подогретого бренди с водой, этого неизменного участника всех дружеских бесед. Только их работа остается где-то за кулисами, кроме разве тех случаев, когда в ней запрятаны пружины сюжета: вот он трудится, мистер Гаппи, и готовит разоблачение леди Дедлок.

Парламент

Не больше сказалось на творчестве Диккенса и знакомство с Палатой Общин, куда он перешел в качестве репортера из Докторс-Коммонс. По-моему, многоречивая парламентская процедура издевательски изображается Диккенсом (лишь в иных декорациях), когда он описывает заседания клуба пиквикистов и еще в совсем не смешной и неуместной второй главе «Николаса Никльби», где речь идет о собрании «Объединенной столичной компании по улучшению выпечки горячих булочек и пышек и аккуратной их доставке». Впечатления Диккенса от выборов воплотились в Итенсуиллской главе «Пиквикского клуба», а сатиру на депутата парламента, который, едва окончены выборы, уже полон презрения к своим избирателям, можно найти в рассказе о том, как мистер Грегсбери прогнал посетившую его делегацию («Николас Никльби»). Но все это в ранних романах Диккенса. То, что он увидал с репортерской галереи Палаты Общин или стоя у трибуны, с которой оглашались результаты выборов, скоро ушло из его мира, хотя сами по себе члены парламента с их махинациями остались объектом его сатиры.

Единственное описание действующего парламента мы встречаем в его историческом романе, причем рассказчик находится вне зала заседаний. Сцена в «Барнеби Радже» (1841), когда лорд Джордж Гордон с толпой приверженцев вручает парламенту петицию от протестантов, мастерски написана автором, — это одна из тех прекрасно построенных и продуманных народных сцен, которыми пронизан весь роман, исполненный одновременно отвращения к толпе и восхищения ею. Надо заметить, что изображение парламента как некоего бастиона на пути протестантской черни, восставшей в 1780 году, связано не с какими-либо благоприятными воспоминаниями Диккенса, просидевшего четыре года на заседаниях парламента, а с испугом писателя перед Партией физической силы{23} и бурными выступлениями чартистов в провинции за четыре-пять лет до публикации этого замечательного исторического романа. Опасная и демагогическая петиция лорда Джорджа Гордона должна была произвести на всех добропорядочных и законопослушных читателей «Барнеби Раджа» впечатление чего-то вроде раннего варианта этой ужасной хартии. Стоит, однако, заметить, что в романе Палата Общин, как таковая, не смогла обуздать толпу, это удалось сделать одному из ее членов, человеку военному — храброму генералу Конвею{24}.

Избранный Диккенсом исторический пример вполне соответствует его предрассудкам. Я отнюдь не хочу сказать, что Диккенс отдавал предпочтение диктатуре перед демократией. Возникающая время от времени идея, будто Диккенсу присущи были симпатии к сильной власти, — чистая фальсификация, и я надеюсь, что мне удастся лишний раз подтвердить это тем портретом писателя, который мне предстоит создать на страницах книги. Но когда речь заходила о парламенте, радикальный либерализм Диккенса приобретал сходство с радикализмом. Так, в «Истории Англии для детей», в главе, посвященной его любимцу Кромвелю, он писал: «Поскольку этот парламент тоже его не устраивал и все никак не брался за государственные дела, он сел в одно прекрасное утро в карету, прихватив с собой шесть гвардейцев, и живо разогнал этот парламент. Пусть это послужит предупреждением для других парламентов, которые предпочитают длинные речи настоящей работе». Тон приведенного отрывка не может не напомнить нам многие из нынешних газетных статей о работе парламента. Такова естественная реакция тех, кому приходится быть слушателем публичных дебатов, состоящих наполовину из партийной пропаганды, наполовину из школярского зубоскальства (не зря говорят, что Палата Общин — первый клуб Лондона). Такова естественная реакция тех, кто никогда не видел, как серьезно трудятся члены парламента в каком-нибудь комитете или избирательном округе. В своих письмах Диккенс нередко выражал глубокое беспокойство по поводу неработоспособности нашего парламента, а в его романах это беспокойство раз и навсегда приобрело форму откровенного издевательства, примером чему может служить знаменитое начало сороковой главы «Холодного дома» (1852–1853): «Не одну неделю находится Англия в ужасном состоянии. Лорд Кудл подал в отставку, сэр Томас Дудл не пожелал принять пост, а так как, кроме Кудла и Дудла, во всей Великобритании не было никого (о ком стоило бы говорить), то в ней не было и правительства». Вот все, что касается парламента и партийной системы — этих основ средневикторианского общества.

Презрение к парламенту, подкрепленное презрением к законодательной системе, должно породить у писателя революционную настроенность левого или правого толка (как мы теперь вынуждены говорить). «Зрелым», «ответственным» мужам — членам парламента, министрам-членам кабинета, королевским адвокатам, судьям и членам судейской коллегии — ничего иного не приходится ждать от человека, чьи взгляды на устои британского общества сформировались в юности, когда он занимал подчиненное положение, не налагавшее на него никакой ответственности, или, в лучшем случае, был репортером, то есть простым наблюдателем. Конечно же, эти зрелые ответственные мужи не ждут зрелых, ответственных суждений от конторских мальчишек и клерков или даже от газетчиков. И в каком-то смысле они правы. Те, кто вершит делами общества, способны воспринимать его институты только в пределах функций, которые они сами в них исполняют. А про эту каждодневную административную деятельность в романах Диккенса нет ни слова.

Приводилось много причин того, почему презрение Чарльза Диккенса к существующим порядкам не переросло в революционный протест, — одной из них был страх перед анархизмом, свойственный человеку, который своими силами выбился из нужды и не свободен от социальных претензий и даже снобизма. Не стоит, впрочем, слишком это подчеркивать. Диккенс прекрасно зарабатывал, хорошо жил, давал детям надлежащее воспитание, любил избранное общество. Все это правда. Но всемирная слава излечила его от многих снобистских черт, привившихся ему, когда он пробивался наверх. К 1860 году, ко времени написания «Больших надежд», он уже презирал благородное сословие так сильно и глубоко, что большего не мог бы потребовать от него любой враг существующего порядка. Однако в душе его всегда жил глубокий страх перед решительными переменами. Глубокое разочарование в существующих социальных установлениях всю жизнь соединялось в нем с боязнью любых социальных потрясений. Это нередко объясняют тем, что он, дескать, боялся черни. Бесспорно, он ее боялся. Многие из тех, кто обвиняет его в этом, сами, кстати говоря, порядком бы перетрусили, доведись им с нею столкнуться. К тому же это объяснение мало что нам дает. Диккенс был выходцем из мелкобуржуазной семьи и родился меньше чем через два десятилетия после якобинского террора, поэтому трудно ждать, чтобы он поддерживал народное движение; куда понятнее его страх перед актами насилия. И, однако, на протяжении всей жизни, а особенно в «Повести о двух городах», как бы ни осуждал Диккенс массовое насилие, он неизменно подчеркивал, что французская аристократия пожала то, что посеяла.

Глубокий страх перед социальными потрясениями, подчас причудливо сочетавшийся с неприятием современной Диккенсу социальной системы, объясняется, по-моему, двумя весьма различными сторонами его мировоззрения. Во-первых, он вполне искренне верил в существование зла, с чем мы еще столкнемся, когда речь пойдет о его великих романах. А укоренившийся страх перед злом, проявлением которого служит насилие, вряд ли соединим с признанием социальной революции. Никакие утопические надежды, с его точки зрения, не стоят риска выпустить на волю зло, таящееся в революционном насилии. И хотя Диккенс во многом разделял недовольство чартистов, он писал в 1848 году в журнале «Экземинер»; «…нет нужды говорить, что мы нисколько не одобряем сторонников насильственных методов среди чартистов, и в частности тех членов Партии физической силы, которые предстали перед судом и были приговорены к наказанию. Не говоря уже о том, что эти люди, как выяснилось, по доброй воле и с полной готовностью замыслили многие жестокости… они нанесли слишком большой ущерб развитию разумного либерализма и свободы во всем мире, чтобы расценивать их иначе, нежели как врагов общего блага и худших недругов простого народа». Зло в действии было для Диккенса грозной реальностью — зверем, спущенным с цепи.

Вторая причина была как раз обратного свойства: это было умение радоваться многообразию и богатству жизни даже в самые трудные для себя времена. Диккенс не был совсем чужд пуританства: он разделял иные из присущих его веку нравственных предрассудков, однако при этом он ценил игру не меньше, чем труд. Игра, наслаждение, разноликость вещей, а главное, все формы абсурда — в этом суть диккенсовского мира. Несмотря на весь радикализм Диккенса, на его всегдашнее стремление бороться против частных проявлений социального зла, его чувство юмора пробуждало в нем — как и в большинстве других сатириков — столько консерватизма, что в ином своем состоянии он не принял бы это ни умом, ни сердцем. Сказать, что диккенсовское понимание зла и чувство юмора мешали его горечи и отчаянью перейти в логическую систему, отвергающую современное ему общество, — значит сказать только, что, каковы бы ни были его наклонности, мысли и чувства, он инстинктивно ощущал источники своего искусства — незамысловатый, но исполненный драматизма анализ зла и тонкую всепроникающую поэзию комического абсурда. В этой схеме закон оказывался хотя и слабым, но препятствием против дурных поступков и был вместе с тем абсурден, что служило основой для многочисленных комических образов. Что до парламента, то он был подобен закону, только представлял меньший интерес.

Он действительно представлял меньший интерес; ведь служба в конторе «Эллис и Блэкмор» или же в Докторс-Коммонс мешала молодому Диккенсу осуществить его планы, тогда как репортерская работа в Палате Общин принесла ему славу журналиста и проложила путь его писательскому успеху. Сколь разно он относился к этим двум профессиям, явствует из того, как он отзывался о них в более поздние годы. Вот одна из любопытных подробностей биографии Диккенса: уже после того, как он стал признанным писателем, он в минуты раздражения говорил, что, возможно, ему придется переменить профессию. Впрочем, если мы вспомним о том, какая толпа нахлебников — родственников и посторонних — окружала его и сколько ему стоила жизнь, это уже не покажется нам столь удивительным. Даже в сравнительно трудное для него время (в 1841 году) он, не раздумывая, отверг предложение баллотироваться в парламент от Рединга совместно со своим близким другом Тэлфордом{25}. И все же еще в 1846 году мы встречаем у него следующее высказывание: «Вообще-то я… начинал по юридической части; мне нужно только сдать несколько экзаменов, и тогда я могу рассчитывать, что меня зачислят в адвокатскую корпорацию, а это было бы для меня очень полезно». Он и в самом деле по-серьезному интересовался, нельзя ли ему стать мировым судьей в Лондоне. Разница, по-моему, ясна: он не переставал испытывать потребность в том, чтобы как-то компенсировать не очень почтенное начало своей юридической карьеры, тогда как его репортерская деятельность в парламенте, с его точки зрения, в этом не нуждалась — она принесла ему успех в журналистике, а та на протяжении всей его жизни только увеличивала его громкую славу.


Страницы из стенографической записи Ч. Диккенса.

Диккенс всегда с гордостью говорил о тех днях, когда был репортером. В 1865 году он выступал на банкете в Газетном фонде. Отрывок из этой речи показывает, с каким удовольствием он вспоминал это время.

«Я пришел на галерею Палаты Общин в качестве парламентского репортера, когда мне не было еще и восемнадцати лет, а ушел оттуда… около тридцати лет тому назад. Я выполнял репортерскую работу в таких условиях, какие многие из моих собратьев здесь в Англии, многие из моих нынешних преемников не могут себе и представить. Мне часто приходилось переписывать для типографии по своим стенографическим записям важные речи государственных деятелей — а это требовало строжайшей точности, одна-единственная ошибка могла серьезно скомпрометировать столь юного репортера, — держа бумагу на ладони, при свете тусклого фонаря, в почтовой карете четверкой, которая неслась по диким пустынным местам с поразительной по тем временам скоростью — пятнадцать миль в час. …Я протер себе колени, столько я писал, положив на них бумагу, когда сидел в заднем ряду старой галереи старой Палаты Общин, я протер себе подошвы, столько я писал, стоя в каком-то нелепом закутке в старой Палате Лордов, куда нас загоняли как овец… и заставляли ждать… наверное, того времени, когда нужно будет заново набить мешок с шерстью{26}… Случалось мне и застревать в грязи на проселочных дорогах, посреди ночи, в карете без колес, с измученными лошадьми и пьяными форейторами, и все же я успевал вовремя сдать свои записи в машину, да еще удостаивался памятных похвал покойного мистера Блейка{27} с его незабываемым шотландским акцентом и столь же незабываемым золотым сердцем».

Я привел этот обширный отрывок из речи Диккенса отчасти потому, что он вполне характеризует его репортерскую жизнь с 1832 года до выхода в свет «Пиквикского клуба», успех которого позволил ему целиком посвятить себя литературе; но еще и потому, что тон, каким здесь рассказывается про «былые дни» и про лестные отзывы редактора Блейка, по-моему, вполне подтверждает следующее: годы репортерства, пусть и очень тяжелые; были сродни его счастливой школьной поре. То была Англия последних лет Регентства; Англия, где не существовало еще железных дорог. Для Диккенса эта Англия ассоциировалась с XVIII веком, и, хотя далеко не все из созданного тогда он любил, это был век Тома Джонса, Родрика Рэндома и Хамфри Клинкера — героев его детства.

После того как Диккенс побывал на задворках закона, положение его переменилось: на репортерской галерее, как мы видим из приведенного отрывка, ему явно повезло. Опять выручили родственники матери: помощь его дядюшки Джона Генри Бэрроу обеспечила молодому человеку хорошее место на новом поприще. Чарльзу не было еще и двадцати лет, когда он начал работать у своего дяди, издававшего «Миррор ов парламент», который в соперничестве с «Хэнсардом» печатал парламентские речи. Джон Диккенс уже успешно работал в этой газете, когда туда поступил его сын. Чуть позднее (в самом начале 1832 года) Чарльз благодаря своим способностям получил дополнительную репортерскую работу для вечерней газеты «Тру сан». Таким образом, свои первые репортажи он писал еще о дореформенном парламенте{28}, более того, он писал их в старом здании Палаты Общин, которое сгорело спустя три года. Характер речей и процедура послереформенного парламента уже не располагали Диккенса к работе. Он не любил перестраивавшего его архитектора лорда Грея, хотя в сентябре 1834 года и поехал в Эдинбург, чтобы написать отчет о торжественном присвоении ему там почетного гражданства; кстати сказать, это было первое морское путешествие Диккенса. Вместе с ним туда отправился Чарльз Берд — молодой репортер, его сотоварищ, который был шафером у него на свадьбе и навсегда остался его лучшим другом; это было самое долговечное приобретение его репортерских лет. Именно Берд сказал позднее, что не было стенографа лучше Диккенса. Именно Берд за месяц до поездки в Эдинбург раздобыл Чарльзу работу в «Морнинг кроникл» с жалованьем пять гиней в неделю. Эта влиятельная ежедневная газета обеспечила ему постоянное, бесперебойное занятие: теперь в период парламентских вакаций он разъезжал по стране; и одна из таких поездок на дополнительные выборы в Ипсуич и Садбери дала материал для известных интенсуиллских сцен «Пиквикского клуба». Это была первая работа, полученная без помощи материнской родни, хотя даже тут его дядюшка Джон Генри Бэрроу с редким бескорыстием потратился на обед, на котором он представил своего бесценного племянника-репортера редактору «Морнинг кроникл» Колльеру. Позднее Колльер рассказывал, будто, представляя племянника, Бэрроу сообщил ему, что многие из рекламных стихов на ваксе Уоррена принадлежат перу Диккенса. Если этот разговор действительно имел место, то нельзя не улыбнуться тому, какое применение нашел дядя самому тягостному для Диккенса периоду его детства; но тем легче понять, каково было на редкость правдивому и независимому от природы Диккенсу слушать всю эту явную ложь и как болезненно должен был он ощущать зависимость бедняка от поддержки влиятельных лиц.


Пожар в парламенте.



Поделиться книгой:

На главную
Назад