Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мир Чарльза Диккенса - Энгус Уилсон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наша память избирательна, и совершенно несомненно, что все эти детские игрушки, о которых Чарльз Диккенс вспоминает уже почти в сорокалетием возрасте, находятся в тесном родстве с мрачными фигурами, населяющими его зрелые книги. Неугомонный толстячок встречается нам среди его циркачей и комедиантов, а демонический советник подготовил появление таких зловещих фигур, как старый весельчак мистер Фейгин, резвый бес Квилп, изрыгающий серу и пламя, демонический убийца, мнимый джентльмен Риго из «Крошки Доррит», — словом, всех тех, кто, откровенно приняв обличье одной из трех издавна знакомых детям игрушек, с жестоким упоением творит свое черное дело в произведениях Диккенса. Что же касается картонного человечка с ногами вокруг шеи, производившего столь тягостное впечатление, то я склонен предположить, что он открыл собой группу висельников — убийц и самоубийц, чей страшный конец мучил Диккенса и в жизни и в романах. Кроме того, маска напоминает нам об актерах и о театре, увлечение которым Диккенс пронес через всю жизнь — с младенчества до седых волос, — а заодно о лицемерии, обмане и самообмане, воплощая в себе тем самым одновременно смешное и страшное, отчего нарисованный Диккенсом мир исполнен тревоги; ведь так часто его персонажи оказываются совсем не теми, кем хотят являться в чужих глазах.


Детские забавы.

Чрезмерными поисками символики у Диккенса грешат многие интересные в других отношениях современные исследования; их авторов слишком далеко увлекла несомненная близость писателя к первоосновам литературы — к легенде, к мифу. Впрочем, если уж искать единый символ для всего богатого и разнообразного мира Диккенса, то это все-таки будет маска. Все подробно описанные мной игрушки находятся в столь очевидной связи с главными темами жизни и творчества Диккенса, что я готов уступить скептикам лягушку, которая только и появляется в знаменитой «Оде издыхающей лягушке», сочиненной миссис Лео Хантер в «Пиквикском клубе».

В приведенном отрывке читателя поражает, насколько сохранившиеся в памяти Диккенса игрушки связаны с ощущением неуверенности и ужаса. Это сочетание игры и страха (возможно, вполне понятное современным родителям, начитанным в отличие от викторианцев в вопросах детской психологии) составляет первооснову всей диккенсовской фантазии, причем мне кажутся неразрешимыми и просто бессмысленными извечные споры между критиками и читателями, где одни отдают пальму первенства Диккенсу-юмористу, другие (ныне столь многочисленные) стоят за Диккенса — мастера ужасов, а третьи (редкие теперь, но составлявшие большинство во дни маленькой Нелл) преданы душой сентиментальному Диккенсу. Диккенс — все это сразу; это три грани его таланта, и, что особенно важно, мы часто видим по крайней мере две из них одновременно. Кроме того, изображаемый им мир всегда осенен тенью смерти. Ведь многие из самых ярких и смешных его сцен обретают свое настроение и свой пафос благодаря постоянному ощущению бренности всего земного. Эта тень не обязательно представляется мрачной, ведь Диккенс — христианин. Он лишь спрашивает себя, не выражал ли по-своему этот детский страх перед застывшей маской первые мысли о природе смерти, и это очень характерно для создателя маленькой Нелл, Поля Домби, крошки Тима и мальчика Джо, подметавшего улицу. В приведенном отрывке как бы воплотилась в миниатюре вся сущность созданного Диккенсом мира: радость, в которой притаился ужас (или ужас, в котором притаилась радость, не эта ли обратимость является одним из секретов его метода?); реальность, чреватая обманом; детскость, узнавшая, что все преходяще; веселые и нелепые фантазии, преподносимые с полной серьезностью.

Стиль этого небольшого отрывка не меньше, чем его содержание, способен пролить свет на многие, как мне кажется, превратно истолкованные прежде стороны жизни и творчества писателя. Отрывок этот взят из статьи Диккенса «Рождественская елка», опубликованной в 1850 году в его журнале «Домашнее чтение». Рождественские статьи и рассказы родились из серии повестей, начатой в 1843 году знаменитой «Рождественской песнью», и, по существу, представляли собой кульминацию его непосредственного общения с тысячами читателей, а ведь можно с уверенностью сказать, что общение с читателями было для Диккенса «главной страстью его жизни», как выразилась миссис Тиллотсон{1}. В этих статьях и рассказах он беседовал с членами своего многотысячного семейства, усаживался у их праздничных очагов, отведывал их индейки и рождественских пудингов.


Рождество в семейном кругу.

Рождество было любимейшим праздником Диккенса — праздником, когда в его собственном доме воцарялось беспредельное веселье и дружелюбие. Обширная семья его читателей была для него каким-то идеальным, бестелесным миром; и, хотя он сам был любящим отцом и почтительным сыном, его не могло не прельщать, что в этом большом семействе отцу не приходится занимать по мелочам, а дети не поднимают шума на весь дом, когда он работает.

К тому же тон этих рождественских статей мог быть вполне интимным и задушевным. В них рассказывалось о том, сколько радости приносило отцу рождество в дни его детства, и при этом не утаивались его слабость, его детские страхи. Но рассказывалось об этих страхах спокойно, с правильным пониманием их причин: значит, его пугала неподвижность маски? К детским страхам принято относиться серьезно, но их также не следует преувеличивать, и если уж уделять им столько внимания, то с единственной целью — слегка посмеяться над ними. Разве не слышится легкая ирония по отношению к образам детства во фразе: «О, вот она приближается, эта маска!», пародирующей стиль готической литературы?[13] Это говорит не проснувшийся в страхе ребенок; это говорит Диккенс, хорошо знающий современную ему мелодраму и подшучивающий над ней. Ребенок, проснувшийся ночью в холодном поту, не произнесет фразы, стилизованной в духе ранней викторианской мелодрамы. Впрочем, Диккенс смеется здесь не очень громко — он моралист, особенно в своих рождественских сочинениях. Он всегда утверждал, что в мире, где неустанно растет индустриализация и практицизм, надо всячески развивать наше воображение, поощрять детскую фантазию. Таково было его понимание текста: «Будьте… как дети», который, подобно всем остальным изречениям Христа, очень много значил для Диккенса. И вот он обращается здесь к своим читателям — детям всех возрастов, кому тоже ведом этот страх. И одновременно он спешит на помощь родителям — великовозрастным своим читателям, которые стремятся разумными доводами отогнать эти страхи. Главное же — он стремится пробудить, оживить в этих взрослых их ушедшее детство, чтобы к ним возвратилась их детская непосредственность.

Таков тон большинства рождественских рассказов Диккенса — интуитивных и одновременно рациональных и дидактических, но в конечном счете утверждающих мысль, что без помощи нашей интуиции никогда уже не расцветет этот холодный материалистический мир. Подобная идея в дни Диккенса находила живой отклик в сердце рядового читателя. Нам это дается уже значительно труднее. Нас озадачивает эта смесь клоунады, артистизма и пропаганды, эта сложная сеть тончайших наблюдений, проницательных оценок, безотчетного комедиантства и глубочайшей прозорливости. И особенно трудно нам — профессиональным ученым и критикам, привыкшим строить четкие схемы, ибо с обычного читателя никто не спросит за его сбивчивое восприятие.

После того как наиболее эрудированные литературоведы за последние тридцать лет выяснили, что Диккенс с его необычайной интуицией, пожалуй, единственный из всех викторианских писателей перешагнул через столетие и обращается к нашей эпохе с ее страхами, жестокостью и верой в абсурд, появился целый поток чрезвычайно интересных новых толкований творчества писателя, порой откровенно тенденциозных — фрейдистских, марксистских и юнгианских, — но зачастую открывающих нам что-то важное. Однако это открытие детской способности плакать и смеяться у бородатого, облаченного в сюртук общественного деятеля, это открытие «интуитивного Диккенса» неизбежно носило односторонний характер. Теперь, когда интеллектуалы тоже сказали свое слово о Диккенсе и явили нам некоего безумца и пророка, более спокойным ученым пришлось специально оговаривать, что Диккенс не был пляшущим дервишем, блаженным или пифией. Конечно, он был театрален и порой так экзальтирован, что о нем говорили как о безумце, но своей железной волей он держал этого безумца в повиновении. Приводя выдержки из его статей, речей и писем, эти ученые показали, что Диккенса отличало высокое чувство гражданского долга и, хотя он остро реагировал на каждую неудачу, он всегда был радикалом либерального толка и боролся за то, чтобы сделать более человечным социальный прогресс, в который положил себе твердо верить вопреки всем препятствиям и сомнениям. Из всего словаря похвал, которым располагала викторианская эпоха, он выбрал три слова: «мужественный», «искренний», «честный» — и всю жизнь стремился руководствоваться этими принципами.

Конечно, интеллектуалы так же правы, как и ученые: в Диккенсе всегда жили бок о бок странный и восприимчивый ребенок с необычным мироощущением, отец семейства, реформатор — деятельный, знающий, остроумный, нетерпеливый, болезненно чувствующий несправедливость — и одновременно светский человек. Держать все это в равновесии Диккенсу всегда было непросто. По отрывку о страшной маске и зловещем картонном человечке сразу видно, каким психологическим перегрузкам подвергался юный Диккенс, хотя викторианцы не разделяли нашего убеждения (конечно, вполне абсурдного), будто ребенка надо всячески оберегать от них. Постараемся же, насколько возможно, понять, в каких условиях протекало детство Диккенса, если оно породило ту болезненную душевную напряженность, которая впоследствии столь плодотворно сказалась на его творчестве.

Семья

Отец Чарльза Джон Диккенс служил чиновником в финансовом управлении морского ведомства. Когда у него родился сын, ему было двадцать шесть лет. Женился он в 1809 году на восемнадцатилетней Элизабет Бэрроу, дочери Чарльза Бэрроу, который занимал в том же ведомстве должность главного кассира, связанную с большой материальной ответственностью. Существует подробная родословная семейства Диккенсов и семейства Бэрроу, но это лишь одни имена, и мы не можем почерпнуть из них никакого представления о предках писателя. Чарльз Диккенс был бы, наверное, только рад этому. И хотя в зрелом возрасте он жестоко высмеивал грубые претензии людей вроде мистера Баундерби из «Тяжелых времен», которые самостоятельно пробились в жизни, сам он являл собой блестящий, словно бы предназначенный для романа пример преуспевшего викторианца и прежде всего торжества викторианской заповеди: «Полагайся сам на себя». Вся первая глава «Мартина Чеззлвита» — сплошное издевательство над теми, кто только и думает что о предках и фамильном древе. Для Диккенса человек существует лишь сам по себе. Однако, как бы он ни презирал наследственные привилегии, он не мог, будучи представителем среднего класса викторианской Англии, совсем не заботиться о своем происхождении и положении в обществе. Юность его протекала в годы Регентства{2}, когда аристократия еще позволяла себе публично третировать средние классы. Но ушли в прошлое те времена, когда принадлежавшие к среднему сословию героини Сэмюела Ричардсона — Кларисса Гарлоу и Гарриэт Байрон{3} — или позже героини романов Фанни Бёрни — Эвелина и Сесилия{4} — могли опасаться, что их оскорбит или даже похитит какой-нибудь знатный повеса. Героиня Джейн Остин — Элизабет Беннет уже дает отпор аристократическому высокомерию леди Кэтрин де Бёр{5}: нынче, мол, люди не терпят покровительственного тона — времена не те. В дни юности Диккенса — свидетельство тому его ранние романы и очерки — цвет аристократии открыто позволял себе нагличать и обирать простодушных, как это было принято у щеголей и повес XVIII века. Вспомним, как говорила мисс Питоукер в «Николасе Никльби»: «Есть что-то в его наружности очень… боже мой… боже мой, как это слово?.. …Как это называется, когда лорды сбивают дверные молотки, бьют полисменов, играют на чужие деньги и делают всякие такие вещи?.. Ах, да! Что-то аристократическое!»


В рассказе о том, с каким женским достоинством парировала Кэт Никльби пьяные атаки сэра Мальбери Хоука и как ее брат Николас храбро и мужественно ринулся на возможного соблазнителя сестры, выразилось сопротивление мелкого Дворянства последним не ловким выпадам наглой аристократии. Мелодраматический язык этих сцен наводит на мысль, что они пришли скорее с подмостков, чем из жизни. И все же для читателя этого романа, опубликованного в 1839 году, в них была, очевидно, своя жизненная правда. Со временем эта потребность социального самоутверждения у Диккенса ослабевает, хотя нельзя сказать, что он когда-либо полностью освободился от распространенного в Англии снобизма: он любил говорить о стаффордширских предках отца и, как это ни прискорбно, до конца дней своих пользовался в качестве экслибриса поддельным дворянским гербом. Впрочем, став писателем с мировым именем и по-настоящему утвердившись в обществе, он мог уже быть самим собой и теперь прямо заявлял, что своего места в жизни добился сам, без чужой помощи, упорно следуя собственным путем.


Однако в молодые годы это стремление обязательно подчеркнуть, что тот или иной человек происходит из дворянской семьи, весьма ощутимо в его романах и письмах (кто такой мистер Пиквик, если не джентльмен, располагающий независимыми средствами? Кэт и Николас Никльби вызывают к себе сочувствие, потому что они из недавно обедневшей дворянской семьи; Оливер Твист по рождению дворянин). Это пристрастие к дворянству, конечно, было семейным — наверное, классовое сознание было тем ощутимее в этой семье, что она еще только готовилась занять место в обществе. С социальной точки зрения Диккенс начал свою жизнь за пределами того круга, к которому мечтал принадлежать. По свидетельству людей, давно знавших Диккенсов, «семья эта была не без гонора»; и этому можно верить.


Аристократия еще не отказалась от самоуправства…

Его мотоватый и не имевший лишних денег отец еще до неизбежной катастрофы постоянно переживал то периоды относительного благополучия, то времена полного безденежья, и это еще больше заставляло Диккенса подчеркивать, что они не из простых. Уже сама по себе эта атмосфера социальной эквилибристики не могла не породить того нервного напряжения, которое мы ощущаем в детских воспоминаниях писателя, — его страх перед маской. Дети реагируют на финансовые тревоги и на родительские ссоры задолго до того, как начинают понимать их значение. Однако, кроме денежных затруднений, была еще и другая причина шаткого положения Диккенсов в обществе. У обоих родителей были свои семейные тайны, хотя и совсем разного свойства.


Элизабет Диккенс. Мать Ч. Диккенса.


Джон Диккенс. Отец Ч. Диккенса.

Прежде всего на Оксфорд-стрит в Лондоне жила на покое бабушка Диккенса, почтенная особа, скопившая про черный день приличное состояние. Но хотя она была действительно очень почтенной особой, в прошлом она состояла в прислугах. Правда, она служила в домах высшей аристократии — сначала горничной в лондонском доме маркиза Блэндфорда, а потом, перед тем как ей уйти наконец на покой, экономкой у славного маркиза Кру. И дедушка Диккенса, умерший задолго до его рождения, тоже служил в доме Кру — дворецким. Конечно, если б кто-нибудь спросил о Диккенсах у членов славной фамилии Кру, они с большим уважением отозвались бы о служившей у них старушке, но тем более посмеялись бы над дворянскими притязаниями лакейского сына, да к тому же Джона Диккенса, о котором они успели узнать, что он никчемный малый и вечно клянчит у матери деньги. Но Джону Диккенсу все это представлялось совсем в ином свете, хотя именно Кру выхлопотали ему место в финансовом управлении морского ведомства. Чиновнику нелегко признаться, что родители у него из прислуги, даже если он своим положением обязан покровительству их хозяев. К тому же он женился на дочери главного кассира своего управления. В семействе его жены многие были из благородных, а братья ее получили образование и подавали большие надежды. Предков из людской теперь лучше было куда-нибудь задвинуть, и это важное обстоятельство всегда следует помнить, оценивая обстановку, в которой вырос писатель, ибо, уж во всяком случае, отец его сознательно подавлял в памяти воспоминания детства, проведенного среди слуг.

Без сомнения, все это больше делалось с оглядкой на благородных родственников миссис Диккенс, а между тем ей тоже было что скрывать. Ее отец, Чарльз Бэрроу, почтенный и величественный кассир, быстро сделавший карьеру (молва утверждала, будто он незаконный отпрыск какого-то аристократа), в течение девяти лет, как выяснилось, систематически подделывал свои отчеты. За этот период он присвоил себе что-то около шести тысяч фунтов. Это скандальное открытие произошло за два года до рождения его внука. Боясь судебного преследования, Чарльз Бэрроу бежал за границу и шестнадцать лет спустя (Диккенсу было тогда уже четырнадцать лет) скончался на острове Мэн, на который не распространялась английская юрисдикция. Трудно допустить, чтобы беглый родственник никак не осложнил общественного положения Диккенсов, однако, к чести наших учреждений, это не оказало существенного влияния ни на служебную карьеру Джона Диккенса, ни на судьбу его шурина Томаса, сына сбежавшего; и, хотя родители Диккенса понимали, что Чарльз Бэрроу их опозорил, это не помешало им дать сыну имя заблудшего дедушки.

Тем не менее если социальные условия заставляли умалчивать о бабушке со стороны отца, то незаконное положение дедушки порождало, разумеется, некие туманные, загадочные упоминания об этом отсутствующем родственнике со стороны матери. Во всяком случае, столь общительным людям, каковы были молодые родители Диккенса, приходилось прятаться за лживыми фразами вроде: «мое детство, проведенное в поместье Кру» или «мой батюшка, живущий за границей». Обман и тайна обычно воспринимаются нами в романах Диккенса как мелодраматический прием, однако на деле это были факты жизни, воспринятые с детства.

Преданность хозяину, несомненно, была главной добродетелью многих героев Диккенса, начиная с Сэма Уэллера (надо сказать, что писатель и в жизни высоко ценил это качество). Но слуги в его романах редко когда поднимаются по социальной лестнице. Знаменательным исключением является брак состоятельного и светского молодого человека, мистера Тутса, с простолюдинкой Сьюзен Нипер, служанкой Флоренс Домби. Правда, Сьюзен — это «Сюзанна», комическая субретка из романа «Домби и сын», а мистер Тутс — блаженный. Тем не менее оба они явно придерживаются традиционных взглядов, и Сьюзен Нипер намерена во всех отношениях оправдать репутацию «удивительной женщины», которой наделил ее муж. Подобного сочетания честности, преданности и сильного характера может оказаться достаточно для того, чтобы отомкнуть обитую зеленой байкой дверь, ведущую из людской в гостиную, но лишь по закону, действующему в романе «Домби и сын», этом немножко сказочном мире, где Сьюзен Тутс может быть ровней и подружкой своей прежней хозяйки, миссис Гэй (урожденной Флой Домби), и оставаться где-то (а точнее — что для Диккенса самое важное, — в глубине души) все тою же Нипер, преданной служанкой ее милочки, мисс Флой.

Что до заморского дедушки, то, мне думается, восприимчивого ребенка не могло не мучить ощущение нависшего над семьей позора. В викторианской Англии (и соответственно в литературе) люди, которым грозило судебное преследование за какое-либо уголовное преступление или банкротство, и даже те, кто погрешил против нравственности или принятой социальной морали, бежали за границу; и Кале, Булонь, Шербург, — должно быть, кишели этими изгоями общества. Поэтому не стоит придавать особое значение тому, что герои Диккенса часто бегут за границу. Это по большей части лишь сюжетный прием, хотя, нельзя не заметить, что писатель все реже прибегает к нему по мере того, как идут годы и дедушкин позор выветривается из памяти. Гораздо важнее, по-моему, две ситуации, придающие действию особый драматизм. Во-первых, постоянная угроза, которую представляет для почтенных людей наличие у них какого-нибудь преступного друга или родственника, состоящего в бегах: такова судьба миссис Радж, мрачная тайна бабушки Дэвида Копперфилда, Бетси Тротвуд; на этом же строится сюжет романа «Большие надежды»; отсюда же странная напряженность в похожем на склеп доме миссис Кленнэм в «Крошке Доррит». Во-вторых, необычайно ярко нарисованные — одна в начале творчества, другая значительно позже — сцены неудачной попытки преступника выбраться за границу. Первая — это блестящая сцена отплытия «анкверкенского парохода» в «Мартине Чеззлвите» (1843), когда записка неумолимого сыщика Неджета возвращает назад подозреваемого в убийстве Джонаса Чеззлвита, уже севшего на корабль, чтобы отплыть в Нидерланды. Вторая — кульминация романа «Большие надежды» (1860) — неожиданное появление полиции, которая мешает беглому каторжнику Мэгвичу перебраться на континент и обрести наконец свободу. Эти сцены детально разработаны, пронизаны роковыми предчувствиями, а в эпизоде неудачного побега Джонаса Чеззлвита появляется ощущение чего-то безнадежно знакомого, наводящего на мысль, что сам Диккенс слышал эту историю много раз.


«Аристократия» кухни и передней.

Если придерживаться мнения, что все эти истории (речь идет О миссис Радж, о беглом муже Бетси Тротвуд, о таинственном брате-близнеце Флинтвинча, о пойманном убийце Джонасе и пойманном каторжнике Мэгвиче) чересчур мелодраматичны для жизни, то, пожалуй, мы не сможем понять, сколь утрированно и драматично излагалось у Диккенсов все случившееся в семье. Диккенсы, несомненно, были склонны к театральности. Главной чертой родителей Диккенса, запечатленной в его романах, была их потребность подавать себя, как со сцены. То немногое, что нам известно об их жизни, подкрепляет это впечатление. Джон Диккенс запомнился людям своими по-актерски выспренними речами. О матери своей, Элизабет Диккенс, писатель вспоминает, что в бытность ее уже старухой она хотела казаться в своем трауре чем-то вроде «Гамлета в юбке». Это была экспансивная пара, и таковыми же были их дети. Диккенс был темпераментным человеком, склонным, как мы еще увидим, при иных обстоятельствах впадать в истерику. Его любимый брат Фред славился искусством подражания. Сохранился рассказ о том, как в 1842 году, когда Чарльз и Фред отдыхали вместе в Бродстерзе и плыли на корабле, они без устали развлекались, выкрикивая друг другу шутливые команды, составленные из почти настоящих морских терминов: «Подтягивай свой кабестан!», «Крепи колышку на своей бизани!» и тому подобное. Фред и младший брат Огастес принимали деятельное участие в любительских спектаклях, которыми увлекался Диккенс. Старшая сестра писателя, Фанни, была его постоянной партнершей, когда они детьми развлекали гостей стихами и пением дуэтов. Что касается мелодрамы, то последующая жизнь братьев Диккенса, Фреда и Огастеса — эта смена финансовых неудач и семейных бурь, — вполне подтверждает наличие некой микоберовской традиции, унаследованной от родителей. Семейство Краммльзов с их манерой преподносить каждое пустячное бытовое дело как часть некоего разыгрываемого ими спектакля — вспомним, как миссис Краммльз объявляла о начале обеда: «Пусть появится баранина под луковым соусом!», — несомненно, отражает ту театральность, которая господствовала в доме Диккенсов. В панегирике мистера Краммльза таланту его дочки — дитяти-феномену так и слышатся похвалы, которые бесспорно расточал Джон Диккенс своему сыну, когда тот обрел уже славу Неподражаемого Боза. Пожалуй, здесь достаточно сказано в подтверждение того, что чувство напряженности, приступы страха и радости, а также склонность к известной театральности с детских лет сопутствовали Чарльзу Диккенсу. Если даже все обстояло иначе — именно таким он увидел свое детство, когда оглянулся на него в тридцать семь лет.

Диккенсу было всего семь месяцев, когда материальные затруднения вынудили его родителей перебраться из дома, где он появился на свет, в другой, худший и более дешевый; так они потом и переезжали все время, пока он жил под родительским кровом, или, точнее сказать, кровами. Возможно, что описанные игрушки, или по крайней мере часть их, относились к периоду жизни в Портсмуте, который плохо сохранился в его памяти. Но в 1814 году, спустя несколько месяцев после его второго дня рождения, его отец получил должность в Лондоне. Забавно, что Диккенс, своими описаниями прославивший Лондон, подобно тому как Бальзак — Париж, а Достоевский — Санкт-Петербург, впоследствии не мог вспомнить ничего особенного о своей тогдашней жизни в Лондоне, откуда уехал четырехлетним ребенком. Затем, в 1816 году, Джон Диккенс был назначен в Чэтэм, на одну из главных морских верфей, находившуюся в устье реки Медуэй в Кенте, в тридцати милях к юго-востоку от Лондона. Здесь Диккенс сперва жил в доме номер два по Орднанс Террас — милом и уютном домике этого квартала, где обитали люди среднего достатка, а потом, с 1821 года, наверное из-за расточительности отца, в менее респектабельном районе, на Сент-Мэриз Плейс, неподалеку от верфей. Очевидно, жизнь здесь протекала так же, как в Портсмуте. Однако в Чэтэме Диккенс чувствовал себя счастливым и всегда вспоминал это время как лучший период своей жизни.

«Об океане, о рыбах, которые в нем водятся»

Здесь появляется такой важный в былые времена член всякой среднесословной семьи, как няня; здесь Чарльз приобщается к нянюшкиным сказкам; здесь он получает первые уроки грамоты и начинает ходить в школу. Здесь он выдумывает свои первые игры и играет в них с детьми; первый раз в жизни отправляется в театр; здесь прочитывает свои первые детские книги и разыгрывает эти истории в кукольном театре; здесь он впервые слышит от своего товарища по играм «о существовании страшных разбойников, именуемых „радикалами“, которые считали, что принц-регент должен носить корсет, никто не должен получать жалованье, армию и флот следует распустить, и я, лежа в постели, дрожал от ужаса и молил бога, чтоб этих радикалов поскорее переловили и перевешали». Вспомним, что его собственный ярый радикализм более поздних лет всегда вызывал у других точно такие же приступы добропорядочного мещанского страха.

Этот детский мир, в котором обитают одухотворенные игрушки, и все вокруг исполнено движения, и у каждой вещи свое живое лицо, больше всего остального способствует своеобразному сдвигу реальности в его романах, где каждый дом, каждый стол, каждая повседневная вещь живет своей таинственной жизнью и люди тоже становятся участниками этого «действующего мира» вещей.

Теперь к его игрушечному миру прибавился еще мир сказок, вымышленных историй и почти мифических героев. «Красная шапочка была моей первой любовью. Мне казалось, что, если б я мог жениться на Красной шапочке, я был бы счастливейшим из смертных». В этой сказке, так часто им вспоминаемой, добрая бабушка на деле оказывалась волком. «Робин Гуд», «Валентин и Орсон», «Желтый карлик» и «Матушка Банч» — все эти детские сказки не раз пересказываются в «Рождественской елке», а три последние постоянно возникают то на страницах его романов, то на страницах статей. Многочисленные издания «Робина Гуда» в стихах и прозе, очевидно, были первым источником его радикализма.

Развратных баронов, ленивых попов — Нет, их я жалеть не умею, У этих желанье всегда одно: Сидеть у народа на шее.

Эти слова Робина Гуда были близки сердцу Диккенса, столь часто выступавшего «в защиту обездоленных».

«Матушка Банч», этот весьма популярный сборник детских сказок, представлял собой, подобно самому Диккенсу, некое удивительное смешение всего на свете. Большинство историй, входивших в книгу под названием «Желтый карлик», принадлежало к числу страшных сказок, в которых сверхъестественные события чередовались с удивительными подвигами, как то бывает в ребячьих рассказах. «Король храбро выступил в поход и, повстречав двух ужасных сфинксов, зарубил их своим мечом. Потом он начал бой с полдюжиной драконов и тоже их всех поубивал. Тут вышли ему навстречу двадцать четыре красавицы…» и так далее. Или что-нибудь еще более детское, вроде: «… и посыпались тут дождем бисквиты, пироги, сдобные булочки и всякие разные конфеты — даже в воздухе темно стало». Другие книги, вроде «Малютки Джорджа», представляли собой незамысловатое нравоучительное чтение — своего рода детский вариант произведений, так не нравившихся Диккенсу в популярном тогда «Сэндфорде и Мертоне»{6}, или нечто подобное душеспасительной брошюре, которую миссис Пардигл оставляет в доме бедного кирпичника. «Нет, — говорит он ей, — я не читал книжицы, что вы оставили. Здесь у нас никто читать не умеет, а хоть бы кто и умел, так мне она все равно ни к чему. Это книжонка для малых ребят, а я не ребенок»{7}. Малютка Джордж получал в подарок «томик катехизиса в переплете, тисненном серебром, и карманную библию с ярко-красными застежками» — совсем в духе ненавистных взрослому Диккенсу школ для бедняков. Позднее Диккенс всегда с гневом выступал против навязывания детям нравственных поучений. Так, уже в ранних «Мадфогских записках» (1837) мы встречаем злую сатиру на это в лице некоего ученого мужа, который в пылу возмущения сказками заявляет, что «…Джека и Джилл можно было бы, пожалуй, изъять из общего списка вредных книг, поскольку герой и героиня в самом начале повести поднимаются на горку, чтобы принести ведерко воды, что есть занятие нелегкое и полезное…». А в 1853 году Диккенс однажды ополчился на своего старого друга художника Джорджа Крукшенка за то, что тот использовал материал детских сказок для проповеди воздержания.

Однако из всех своих детских книжек Диккенс явно выделяет сказки «Тысячи и одной ночи». После Нового завета и Шекспира он больше всего упоминает и цитирует эту книгу в своих романах; частенько фигурирует она и в его письмах. Ему так хорошо знакомо это произведение, что он ссылается на него по любому поводу. Примерами из «Тысячи и одной ночи» Диккенс подкреплял свои публичные выступления. Мы встречаем их, например, в первой же его речи, произнесенной в Америке (Бостон, 1842), затем в Вашингтоне и через несколько дней в Ричмонде (Виргиния). Выражения: «подобно сказочному джинну» или «подобно принцессе из „Тысячи и одной ночи“» чаще слетают с языка Диккенса, чем присказки Сэма Уэллера, позаимствованные им из городского фольклора, вроде: «как сказал приютский мальчик, дойдя до конца азбуки…» или «пожалуй, это слишком жирно, как сказала молодая леди, упрекая пирожника…». «Тысяча и одна ночь» — это некий экзотический прототип миссис Гаррис, вступающий в свои права всякий раз, когда разыграется фантазия, подобно тому как упомянутая мифическая особа всегда приходила на выручку миссис Гэмп{8}, дабы подкрепить ее выдумку каким-нибудь примером.


Популярный проповедник.

Но главное, что делало сказки «Тысячи и одной ночи» особенно важными для Диккенса, — это их повествовательная манера. Сюжет «Тысячи и одной ночи» строится на том, что Шехерезада рассказывает султану свои сказки, причем так ведет рассказ, чтобы на заре буквально вынудить султана отложить исполнение назначенной ей казни — ведь ему хочется узнать продолжение. Вспомним, как Дэвид Копперфилд по ночам в дортуаре рассказывает своему другу Стирфорту разные истории с единственной целью не утратить его покровительства. Все развитие Диккенса как художника шло от простого искусства рассказа к умению выстроить сложный сюжет и развить свою мысль во многих планах. Причины, заставлявшие его публиковать свои романы ежемесячными (реже еженедельными) выпусками, были по большей части материального свойства, но иногда диктовались какими-то привходящими обстоятельствами. И все же, мне думается, близкая ему с детства повествовательная манера Шехерезады тоже подталкивала его к столь любимому им постоянному и непосредственному общению с читателем. Мальчик от типографа, ждущий у его дверей текста для очередного выпуска, очевидно, был для него неким подобием грозного палача.

Таким образом, мы вправе сказать, что он всегда и не в меньшей степени, чем султанша, находился в зависимости от своей аудитории: «Расскажи нам еще что-нибудь, а не то…» Его первые романы выросли из случайных репортерских заметок и в таких книгах, как «Записки Пиквикского клуба» и «Николас Никльби», прошли через стадию плутовского романа и романа большой дороги, где каждый персонаж может в любой миг прервать плавный ход повествования ради того, чтобы что-то вам рассказать. И все же Диккенс, мне кажется, всегда пытается изыскать способ вести повествование еще более непосредственно — наподобие восточного рассказчика, слагавшего «Тысячу и одну ночь», или даже в подражание таким величайшим для него образцам восточных и вообще всех сказаний, как притчи об Иисусе. Прежде чем Диккенс достиг зрелости и романы его обрели сложную, многослойную структуру, он предпринял попытку выступить перед публикой с подобного рода повествованием. В 1840 году, когда, казалось, на время иссяк первый поток его творческих идей, у него возникла мысль создать образ болтливого, чудаковатого старого холостяка — мастера Хамфри — одного из типичных для Диккенса рождественских персонажей, в которые вложено не слишком много выдумки, но которые, при всей своей второсортности, отлично служат столь нужному для автора задушевному и свободному разговору с читателем. Правда, Шехерезады из мистера Хамфри не вышло, но первая же повесть, рассказанная старичком — «Лавка древностей», — имела у публики огромный успех и, по мнению Диккенса, больше любой другой его книги проложила ему путь к сердцу читателя. Он увидел, что главное — это сама история, а рассказчик — всего лишь ненужный посредник. Он снова взялся за роман «Барнеби Радж», первое его четко построенное произведение, и забросил мастера Хамфри с его часами и прочими ухищрениями и лишь однажды вернул его к жизни, чтобы завершить серию. Публичные чтения, которыми Диккенс увлекался в конце жизни, могут быть расценены, как последняя попытка пробиться к слушателю, установить с ним тот изначальный и непосредственный контакт, который доступен рассказчикам Востока.

Пристрастие к чудесному, почерпнутое не только из «Тысячи и одной ночи», но также из сказок, услышанных от няни, Диккенс пронес через всю жизнь. Творчество большинства настоящих романистов уходит своими корнями в мир сказок и легенд, но у Диккенса эти корни особенно крепки и глубоки. Из них вырастает целый лес образов — смешных, грустных и страшных; эти дикие заросли придают особую, неповторимую поэтичность всему им написанному, и их бессильны опошлить подобные нашим каменным гномам и грибам-беседкам безобразные садовые украшения, которые появляются у него, когда он специально заботится о красоте своего стиля. Это редкостное ощущение чудесного, скрытого под внешним обликом вещей, соединялось у Диккенса с точным глазом и слухом репортера, умеющего уловить все реальные приметы жизни. От этого союза родились диковинные и привлекательные существа, населяющие диккенсовский мир, — мир, в котором мы не освоимся, пока не изучим его особый язык, не научимся в точности улавливать смысл его по видимости обычной речи: ведь слова у него могут вдруг обернуться каким-то причудливым своим подобием, точно так же как человек неожиданно становится карикатурой; а порой эти слова превращаются в заклинания, уносящие нас в страну великанов и волшебников, но оказывается, что страна эта расположена здесь же, по соседству, на знакомой нам улице Лондона. При этом Диккенс очень заботился о том, что бы все происходящее в его книгах было правдоподобно И мотивированно, о чем свидетельствуют многие его письма другу Джону Форстеру, с которым он весьма подробно обсуждал разрабатываемые сюжеты. Он старался, чтоб рассказ его убеждал читателя и чтоб тот мог воочию все увидеть.

Если Диккенс и грешил против реализма, то лишь в двух случаях: когда хотел во что бы то ни стало вселять надежду в сердца людей и когда находился в плену у существующих сексуальных условностей; в остальных случаях его нельзя обвинить в сознательном пренебрежении правдой жизни. А необычным его мир был главным образом потому, что в реальности Диккенса больше удивительного и гротескного, чем в реальности, какой ее видит любой из нас.

Бесспорно, Диккенс немало удивился бы тем сложностям, которые обнаружили в его книгах нынешние литературные критики, но похвалы, расточаемые ему, убежденному реалисту, за его сказочность, ничуть не смутили бы его и только обрадовали. Ведь Диккенса никогда не покидает убеждение — примером тому «Домби и сын», — что правда в мире не за Блимберами с их страстью к собиранию фактов, а за такими, как Глаб, этим стариком «с лицом, напоминающим краба, в потертом клеенчатом костюме», который возил колясочку Поля Домби и знал «…все об океане, о рыбах, которые в нем водятся, и об огромных чудищах, которые выползают на скалы и греются на солнце, и снова ныряют в воду, если их испугать, и так пыхтят и плещутся, что их слышно за много миль». Эти чудища постоянно появляются на страницах романов Диккенса. Его душа протестует против заведения Блимбера, в котором, как величественно объявляет мисс Блимбер, «нет места для разных Глабов».

Впечатление, которое произвели на маленького Поля Домби морские чудища старого Глаба, наводит нас на мысль, что иная самодельная сказка, услышанная от матери или няни, не уступит по силе воздействия легенде или мифу, а порой даже затмит собой всем знакомую волшебную сказку. Как раз в счастливые дни, проведенные на Орднанс Террас в Чэтэме, у Диккенса впервые появилась няня — звали ее Мэри Уэллер. Вполне естественно, что няня для ребенка, никому в ту пору не известного, не оставила по себе особого воспоминания. Важно другое: все воспоминания о ней Диккенса настолько противоречивы, что, не будь у нас точных сведений, мы, пожалуй, решили бы, что у писателя было две няни: одна — добрая и ласковая, а вторая злая (все та же диккенсовская антитеза).

Прибавила она ему в жизни радости или нет — неизвестно, но, как бы там ни было, он сторицей вознаградил ее позднее, прославив ее имя — вспомним, что невесту Сэма Уэллера, «изящную и хорошенькую служанку» судьи Напкинса, тоже звали Мэри. Если же его нянюшка хоть вполовину располагала сердечностью Пегготи, няни Дэвида Копперфилда, то, несомненно, она была образцом для всех нянь. Но если это ее он вспоминает в «Нянюшкиных сказках», опубликованных в 1860 году в сборнике «Круглый год», и если, чего доброго, это она выведена в святочном рассказе «Остролист» (1855), то Мэри Уэллер предстает перед нами совсем в ином свете. Здесь мы читаем: «Молодая женщина… злорадно наслаждалась моими страхами…», «Звали ее Милосердой, хотя она никогда не была милосердна по отношению ко мне». Диккенс изображает ее «… одетой в зеленое платье желтолицей женщиной с рыбьими глазами и орлиным носом…», совсем, как мы видим, непохожей на невесту Сэма Уэллера; «…да воздастся ей по заслугам за мой холодный пот и ночные кошмары!» — добавляет он. Ее истории, подобно всему, что обычно рассказывают своим питомцам слуги, были о всяких ужасах, по крайней мере в памяти Диккенса от них осталось ощущение какой-то жути. Так, свой рассказ об этих историях он предваряет словами: «Боюсь, именно наших нянюшек мы должны винить в том, что нас против воли тянет снова и снова заглядывать в разные темные уголки».

Ужасы, населяющие «темные уголки», куда он заглядывает в этом очерке, носят достаточно лубочный характер, и над ними не грех посмеяться, да и сам Диккенс, приняв на себя, как в случае с игрушками, роль рассказчика-отца, излагает их юмористически. Тут появляется капитан Душегуб, который превращает своих жен в мясные пироги (видно, так, на английский манер, переделала Мэри Уэллер историю о Синей Бороде). И опять, как в разговоре об игрушках, заманчивей всего было бы предположить, что именно злодей детских сказок — капитан Душегуб породил интерес к преступлению у Диккенса, в романах которого убийство играет такую большую, почти ритуальную роль. Но нельзя забывать, что наша помять избирательна. И как бы ни старался юный Чарльз убедить себя, что эта и прочие истории о привидениях и жутких убийствах — чистый вымысел, Мэри Уэллер (если то была она) всегда умела простейшим образом заставить его в них поверить; она сообщала, что все рассказанное произошло с ее золовкой, или деверем, или с каким-нибудь другим родственником. А одна История даже случилась с ней самой — история про то, как «храбрая и очаровательная служанка вышла замуж за хозяина деревенской гостиницы, у которого была прелюбопытная привычка: он всегда носил на голове шелковый ночной колпак и ни за что не желал с ним расставаться. Как-то раз ночью, когда он крепко спал, храбрая и очаровательная женщина приподняла его шелковый ночной колпак с правой стороны и увидела, что уха под ним нет; тут она сразу догадалась, что он и есть изуродованный ею взломщик — тот самый бандюга, что поплатился ухом за намерение совершить свое зверское преступление, а женился он на ней лишь затем, чтобы ее умертвить. Она тотчас же раскалила на огне кочергу и прикончила его. В награду за это король Георг пригласил ее к себе во дворец, и там члены королевского дома хвалили ее за великую предусмотрительность и отвагу».

Диккенс пересказывает нам эту историю со свойственной ему иронией, прибегая к таким выражениям, как «прелюбопытная привычка» и «ни за что не желал с ним расставаться» — он всегда пользуется подобными оборотами, когда хочет показать, к каким искусственным приемам приходится прибегать, чтобы представить зрителю или читателю какой-нибудь неправдоподобный сюжет. Совершенно очевидно, что он получает искреннее удовольствие от всех несуразностей, которыми изобилуют нянины истории; пожалуй, то же чувствуется, когда он разворачивает перед нами какие-нибудь донельзя мрачные события своих романов. Но очевидно, его столь же забавляло откровенное нагромождение кровавых подробностей в этих запавших ему в душу няниных сказках. И то, что няня «злорадно наслаждалась» его страхами, вызывает у него сложное чувство, в котором сочетается восторг, осуждение и признание того, что он сам невольно поддавался этому запугиванию. Он отлично сознает, что ни за что не расстался бы с этими ночными кошмарами, сыгравшими для него впоследствии такую важную роль. Он тоже, как и Мэри Уэллер, мог бы повторить слова жирного парня по имени Джо: «Я хочу, чтобы у вас мурашки по спине забегали»{9}. С возрастом его страсть выдумывать ужасы явно ослабела, но в ранних книгах — например, когда Сквирсы терзают мальчишек в Дотбойс-Холле или же Квилп дразнит жену и тещу — трудно сказать, кто получает от этих истязаний большее удовольствие — автор или его персонажи. Даже в последнее десятилетие своей жизни он с похвалой отзывался о юморе кентской публики, которая на одном из его публичных чтений громко хохотала над Сквирсами и их мальчишками. Нельзя сказать, чтобы Диккенсу хоть в какой-то мере был присущ садизм, просто он вроде той няньки «злорадно наслаждался» своей способностью вызывать подобные чувства и, явно завидуя успеху истории про капитана Душегуба, испытывал какое-то странное, почти детское умиление оттого, что его-то злодеи страшнее страшного. Со времени письма, написанного Форстеру про Фейгина в 1838 году («… остался еще еврей — злодей, каких мало, — не знаю, что с ним делать»), Диккенс не переставал с комическим удовольствием извлекать из «темных уголков» своего сознания разные ужасы, и было в этом что-то от прежнего состояния — то ли боязливой оторопи, то ли веселья, — в которое его повергали жутковатые нянюшкины сказки.

Мэри Уэллер (или ее мистер Хайд{10}) не довольствовалась рассказыванием сказок. Еще она, без сомнения, водила Чарльза и его братьев и сестер на прогулку и, по обыкновению всех нянек, пока они гуляли, навещала своих друзей. Помните, как мистер Домби, поручив миссис Тудль высокую честь нянчить его наследника, постарался оторвать ее от семьи (даже имя ей дали другое — Ричардс), а она, несмотря ни на что, поддалась искушению навестить свою плебейскую родню, за что и была уволена. Дом Джона Диккенса был поскромней и попроще величавых ледяных хором мистера Домби, поэтому в памяти Чарльза сохранились еще и такие обстоятельства, связанные с Мэри Уэллер: «…в детстве меня таскали к такому количеству рожениц, что я сам не пойму, как избежал опасности стать акушером. У меня, должно быть, была очень участливая няня с огромным количеством замужних приятельниц… я припомнил, что навещал некую даму, родившую сразу четверых детей (я не решаюсь написать пятерых, но совершенно уверен, что их было пятеро). Эта достославная особа устроила у себя в то утро, когда меня туда привели, настоящий светский прием и… четверо (вернее, пятеро) усопших младенцев лежали рядышком на чистой скатерти, постланной на комоде; по детской моей простоте они казались мне — вероятно, благодаря своему цвету — похожими на свиные ножки, которые выкладывают на витрине в чистеньких лавочках, торгующих требухой». Весь этот гротескный, почти шутовской для наших ушей рассказ о мертвых детях, к тому же связанный с упоминанием о родах, и все то, о чем, без сомнения, шел разговор между нянюшкой Уэллер и матерью покойных малюток, разумеется, прокладывает путь жутковато-странному миру миссис Гэмп.

Вероятно, для современного читателя особенно удивительно, что ребенка ведут в чужой дом, куда пришла смерть. Викторианцам это не представлялось таким странным. То, что может показаться нам нездоровым интересом к смерти, на деле было всего лишь одним из проявлений тогдашней патриархальности, непонятной в наш век, когда больные не лежат дома, по крайней мере в «летальных случаях», как говорят врачи. Детская смертность тоже была так велика, что воспринималась как обычное явление. Ребенку следовало знать, что ему всечасно угрожает — ведь, во-первых, это было обычное дело, а во-вторых, полезный урок: человек преисполнялся религиозного страха и тем самым готовился предстать перед богом. Возможно, что именно соображениями благочестия объяснялся тот нянюшкин поход, который Диккенс описал нам следующим образом:

«Нас всех обнесли подогретым бальзамом, и начался сбор пожертвований, что сильно меня встревожило, поскольку у меня были карманные деньги. Это знала и моя провожатая (не стану называть ее), и она принялась горячо убеждать меня внести свою лепту, на что я ответил решительным отказом. Тогда собравшиеся почувствовали ко мне отвращение и дали мне понять, что отныне мне нечего надеяться попасть на небо».

Этот двуликий портрет («милая нянюшка», «моя провожатая, не стану называть ее») до некоторой степени соответствуют тому немногому, что мы о ней слышали. Если даже не Мэри Уэллер укрепляла подобным образом его религиозное чувство, то гимны на сон грядущий пела ему Мэри, так по крайней мере она утверждала много позже в интервью после смерти ее знаменитого питомца, да и сам он на пятом десятке вспоминает об этом в письме к своему другу Форстеру: «Некая особа — интересно, попала ли она после смерти на небо и как это ей удалось (безусловно, не мать писателя, ибо та умерла в 1863 году), — пела мне вечерние гимны, и я плакал в подушку».

Кем бы ни была эта религиозная наставница и к чему бы ни сводились ее поучения, но если это она водила юного Чарльза на проповеди, где без конца говорилось об адском пламени, то именно ее следует винить в том, что в сердце Диккенса навечно поселилось отвращение к подобным собраниям. Оно зародилось в душе мальчика, еще когда они жили в Чэтэме. Рядом с домом Диккенсов была баптистская часовня, которая, по слухам, находилась в ведении преподобного Уильяма Джайлза, настоятеля весьма влиятельной в Чэтэме Сионской баптистской часовни. Хотя родители Диккенса состояли в добрых отношениях с этим священником и, вероятно, захаживали к нему в часовню, наше представление о них заставляет думать, что их отношение к религии вряд ли простиралось дальше обычного посещения ортодоксальной церкви: ведь трудно предположить, что такой открытый и компанейский Малый, как Джон Диккенс, или его падкая до развлечений супруга хотя бы на время примкнули к диссидентской церкви с ее нескончаемыми проповедями и призывом к воздержанию. У меня также нет основания считать, будто мистер Джайлз был из числа пастырей, подобных Стиггинсу и Чедбенду{11}, скорее, он был им полной противоположностью, если судить по сведениям, сохранившимся о его сыне, Уильяме-младшем, первом школьном учителе Диккенса. И все же, несомненно, в то время Диккенс навсегда воспылал ненавистью к бесконечным проповедям.

«Летними вечерами, когда цветы, деревья, птицы, а вовсе не проповедники манили мое детское сердце, женская рука хватала меня за макушку, и в качестве очищения пред вступлением в храм меня принимались скрести что есть сил, от шеи до самых корней волос, после чего, заряженного мыльным электричеством, тащили томиться, словно картошку, в застойных испарениях громогласного Воанергеса Кипятильника и его паствы и парили там до тех пор, пока мое слабое разумение окончательно не испарялось из моей головы. В означенном жалком состоянии меня выволакивали из молитвенного дома и в качестве заключительного экзерсиса принимались вытягивать из меня, что имел в виду Воанергес Кипятильник, когда произносил свои „в-пятых“, „в-шестых“, „в-седьмых“; и все это продолжалось до тех пор, пока преподобный Воанергес Кипятильник не становился для меня олицетворением какой-то мрачной и гнетущей шарады. Меня таскали на религиозные собрания, на которых ни одно дитя человеческое, исполнено ли оно благодати или порока, не способно не смежить очи; я чувствовал, как подкрадывается и подкрадывается ко мне предательский сон, а оратор все гудел и жужжал, словно огромный волчок, а потом начинал крутиться и в изнеможении падал — но тут, к великому своему страху и стыду, я обнаруживал, что упал вовсе не он, а я. Я присутствовал на проповеди Воанергеса, когда он специально адресовался к нам — к детям; как сейчас, слышу его тяжеловесные шутки (которые ни разу нас не рассмешили, хотя мы лицемерно делали вид, будто нам очень смешно); как сейчас, вижу его большое круглое лицо; и мне кажется, что я все еще гляжу в рукав его вытянутой руки, словно это большой телескоп с заслонкой, и все эти два часа безгранично его ненавижу».


Это не был всего лишь мальчишеский протест Тома Сойера против воскресного платья и мытья. Именно отсюда выросла потребность беспощадно высмеять мистера Стиггинса, этого охотника полакомиться за счет Тони Уэллера, соседнюю молельню, страстно ненавидимую Китом Набблсом, преподобного Мельхиседека Хаулера, которым стращают беднягу Бансби{12}, а пуще всех — гнусного елейного мистера Чедбенда; отсюда также возникло яростное неприятие еще более зловещего мира Мэрдстонов и миссис Кленнэм, где гнездится скрытый садизм, подавленные сексуальные инстинкты и утверждение бренности земного существования. У нас нет причины думать, что счастливые дни, проведенные в Чэтэме, оставили в душе Диккенса неприязнь по отношению к кальвинизму. И все-таки мне кажется, здесь сыграло роль что-то еще, кроме случайных посещений баптистской часовни и бесконечных проповедей, на которых он зевал рядом с няней или родителями. Не было ли в доме еще какого-нибудь набожного слуги, чьим заботам иногда поручали мастера Чарльза?


Длинные проповеди и кальвинистские поучения были главными пугалами его детства; он рассказывает об этом в своих воспоминаниях и романах. В романах это ощущение затравленности передается в форме занятий устным счетом. Вспомним, как мистер Мэрдстон мучает Дэвида («Если я зайду в сырную лавку, и куплю пять тысяч глостерских сыров по четыре с половиной пенса каждый, и заплачу за них наличными…»); или как дядюшка Памблчук засыпает Пипа арифметическими примерами, которых хватает на все время завтрака: «Семь да четыре? — Да восемь? — Да шесть? — Да два?» Это, по-моему, прекрасный пример того, как Диккенс в нескольких коротеньких смешных фразах устанавливает описанную другими в объемистых исторических трудах тесную связь между протестантским благочестием и практицизмом. Впрочем, он и сам поддавался искушению сыграть с детьми в эту игру — «глостерские сыры». Уилфрид Мейнелл{13}, рассказывая в своих записках об отношениях Диккенса с семьей его будущей жены Элис, замечает, что даже в ушах уже взрослой Элис продолжал звучать строгий голос писателя, вопрошавшего: «А ну, сколько будет девятью девять?»

В интервью, которое Мэри Уэллер (или миссис Гибсон, как ее звали в то время) дала после смерти писателя диккенсоведу Роберту Лэнгтону, ни слова не говорилось ни о каких строгих запретах кальвинистского толка. Напротив, она с теплотой вспоминает о двух вполне мирских увлечениях мальчика, которые оказали серьезное влияние на всю его жизнь. «Мальчиком Чарльз страсть как любил читать», — сообщает она; и дальше: «А иногда Чарльз спускался ко мне и говорил: „Мэри, прибери в кухне, мы хотим поиграть здесь в одну интересную игру“, и тогда приходил Джордж Строугхилл со своим волшебным фонарем, и они пели, читали стихи и разыгрывали представления».

Книги, за которые Диккенс принялся после детских сказок, тоже помогают многое понять в его творчестве.

Наверху была комнатка, «… куда я имел доступ, поскольку она примыкала к моей…». И дальше мы узнаем из «Дэвида Копперфилда», что юный Чарльз открыл для себя великие образцы плутовского романа XVIII века; это были «Родрик Рэндом», «Перегрин Пикль», «Хамфри Клинкер», «Том Джонс», «Векфильдский священник», их французский собрат «Жиль Блаз» и великий предшественник «Дон Кихот». «Тристрама Шэнди» среди них не было, но позднее он тоже попал в число любимейших книг. Большинство ранних книг Диккенса создано по образцу свободно построенных романов Фильдинга и Смоллета. Кроме того, его герои, Николас Никльби и Мартин Чеззлвит с их вполне негероическими слабостями — сарказмом, гордыней, эгоцентризмом и эгоизмом, — созданы во вполне бытовой традиции Тома Джонса и Родрика Рэндома, этих «заблудших овец с золотым сердцем», хотя присущая Диккенсу ранневикторианская сдержанность в вопросах пола придает его молодым героям какой-то бесполый облик по сравнению с этими здоровяками, бабниками и почти плутами предшествующего столетия. Сходство между ними столь разительное, что мы легко верим Диккенсу, когда он пишет: «Я был Томом Джонсом в течение недели (Томом Джонсом в представлении ребенка — самым незлобивым существом) и целый месяц крепко верил в то, что я Родрик Рэндом». В своих романах он продолжал отождествлять себя с этими героями, когда ему было уже за тридцать — пожалуй, до тех самых пор, пока Дэвид Копперфилд, от лица которого он здесь говорит, не научил его, что автор может воплотить в герое свой характер и свое прошлое, не обращаясь за помощью к плутовским романам, прочитанным в детстве.


Любимые герои.

Но куда важнее этих странствующих молодых джентльменов, завещанных Диккенсу Фильдингом и Смоллетом, две другие группы персонажей, появляющиеся в его ранних романах. Первый из них — Дон Кихот — вынуждает нас пуститься в некоторые объяснения. Как верно подметил Достоевский, мистер Пиквик в основе своей сродни Дон Кихоту. Но пожалуй, не менее важен в этой галерее простаков и другой блаженный — стерновский дядя Тоби, от которого несомненно, происходит капитан Катль. Действительно, воплощенная позднее Достоевским мысль об избранности идиота является ощутимой частью диккенсовского понимания благодати божьей, что сближает этих писателей. Пристрастие Диккенса к людям не от мира сего, очевидно, служит главным объяснением такой любви к нему Достоевского. Разумеется, неотделимый от Дон Кихота Санчо Панса, а с ним и толпа верных, хитрых и бывалых слуг, состоящих при Томе Джонсе, Перегрине Пикле, Родрике Рэндоме и других молодых героях, дают основной материал для создания Сэма Уэллера, Джо Уиллета, Марка Тэпли и, конечно, Джоба Троттера. Не зря же Диккенс вспоминает, что мальчиком только и думал про Партриджа, Стрэпа, Тома Пайпа и Санчо Пансу. Если к этому прибавить капрала Трима, флегматичного денщика дядюшки Тоби, то у нас будет всё (кроме его словечек), из чего возник Сэм Уэллер — преданный и видавший виды балагур, который учит своего наивного хозяина, как жить на свете. Этой детской начитанности, тому именно, что «Чарльз мальчиком страсть как любил читать», он, пожалуй, и обязан богатым запасом готовых образов, который оказался у него под рукой, когда невиданный успех сразу сделал его популярным романистом. Ведь первые десять лет творчества ушли у Диккенса на то, чтобы приспособить обширную коллекцию любимых им с детства героев к новой эпохе с ее викторианской эксцентричностью и индивидуализмом и выразить ее через них.

Великие романисты — Сервантес, Лесаж, Фильдинг, Смоллет и Стерн — во многом помогли сформироваться таланту Диккенса, но не от них он заимствовал ту перенасыщенность драматическими ситуациями, которой отличаются как лучшие, так и худшие его романы. Тут, без сомнения, надо вспомнить про волшебный фонарь, для которого Мэри Уэллер освобождала стол, про кукольный театр Чарльза, про его юношеские подражания современным пьесам — первые попытки сочинить что-то не только для себя, но и для других. А потом он увидел пьесы, разыгранные на настоящей сцене, и это дало новую пищу его творчеству.

Жизнь в Чэтэме

С пантомимой он познакомился в раннем детстве, еще до переезда в Чэтэм. Мы узнаем из предисловия к «Жизни Гримальди» (Диккенс за деньги редактировал эту рукопись вместе с отцом, поскольку был очень занят после успеха «Пиквикского клуба»), что этого великого клоуна он увидел в Чэтэме еще в бытность свою восьмилетним мальчиком.

Однако в Королевском театре (хоть в нем и гастролировали лучшие тогдашние актеры) Диккенс не только получал удовольствие от пьесы, но также (и это куда важнее для его творчества) от души забавлялся несоответствием пьесы тому, что из нее делали бедные артисты (особенно доставалось Шекспиру). Это была извечная тема его шуток, прямых и иносказательных, начиная с «Очерков Боза» и «Пиквика» (Сэм Уэллер) и кончая «Большими надеждами», где рассказывалось, как мистер Уопсл играл Гамлета. В Королевском театре в Чэтэме Диккенс, по его словам, впервые увидел, как «…король-злодей (Ричард III) спал в военное время на слишком для него короткой кушетке и как страшно сказались угрызения совести на состоянии его обуви»; узнал, что «ведьмы в „Макбете“ были на одно лицо с танами и другими действительными обитателями Шотландии; что доброму королю Дункану не лежалось в могиле и он то и дело выходил оттуда, каждый раз выдавая себя за кого-то другого». Здесь высмеивались не только пороки тогдашних гастрольных постановок Шекспира, но и все тогдашние штампы плохого театра, которые давали Диккенсу возможность комически обыграть несоответствие между идеалом и его нелепым воплощением, часто встречавшееся в жизни. Впрочем, как бы ни подшучивал Диккенс над мелодраматическими диалогами и ситуациями (правда, в последних романах это чувствуется слабее), он сам прибегал к помощи этого злополучного средства, когда его воображение не поспевало за сложными поворотами интриги. К тому же он сам признавался много лет спустя, уже на шестом десятке, что театр всегда был для него чем-то вроде воплощения рая, не похожего на ужасавшую его реальную жизнь: «…на час или два я совсем позабыл о действительности и… оказавшись на улице, изумился, как там было сыро, темно и холодно, сколько там толкалось людей и грозило наехать экипажей».


Волшебный фонарь.

Еще в Чэтэме — а Диккенсы покинули его, когда Чарльзу не было и одиннадцати лет, — его хождение в театр приобрело характер настоящего увлечения. У Диккенсов, которым в последние годы жизни на Сент-Мэриз Плейс приходилось весьма туго, квартировал один молодой человек, незадолго перед тем приехавший из Сэндхёрста{14} и ожидавший производства в офицеры, некий Джеймс Лэмерт, пасынок сестры миссис Диккенс. Он увлекался постановкой любительских спектаклей, а также частенько брал с собой маленького Чарльза в Королевский театр. Разумеется, посещение спектаклей в обществе веселого молодого человека, большого театрала, и к тому же не вполне взрослого и не вполне члена семьи, дало толчок настоящему увлечению сценой; это было совсем не то, что ходить в театр с родителями, хотя и тогда Чарльз получал огромное удовольствие. Диккенс сам описал, сколь по-разному люди наслаждаются театром в этих обоих случаях — сравним, к примеру, семью, пришедшую на бенефис мисс Сневелличчи в романе «Николас Никльби», с молодыми театралами из «Очерков Боза».


В детстве он любил домашний кукольный театр…

Чэтэм вообще значил очень много в жизни Диккенса, и с отъездом оттуда кончилась райская жизнь, исчезла та система устойчивых представлений, которые сохраняются у большинства обеспеченных детей еще в юности, а к Чарльзу больше уже не вернулись. Прежде всего после Чэтэма он никогда уже так не любил свою мать, не доверял своим родителям. «Мои родители, — говорит герой рассказа „Одержимый“, — были, мягко выражаясь, из числа тех, кто заботится о своих детях не слишком долго».

Миссис Диккенс, по словам Мэри Уэллер, была «доброй, любящей матерью и прекрасной женщиной». Вместе с сестрой она готовила к школе своих многочисленных детей, включая и Чарльза. По свидетельству Джона Форстера, писатель часто говорил, что «своей детской жаждой знаний и рано проснувшейся любовью к чтению он обязан матери, которая дала ему не только основы родного языка, но также, несколько позже, латыни. Она подолгу занималась с ним каждый день, и, как он уверяет, весьма основательно». То была едва ли не лучшая похвала в устах будущего романиста, который превыше всего ценил образованность. И все же это была последняя дань благодарности матери. Если в последующие годы он не мог мириться с отцовской бесхарактерностью, то матери он еще меньше прощал ее слабые, не приносившие плодов попытки проявить решительность.


Чэтэм в дни детства Диккенса.

В счастливую пору их жизни в Чэтэме Чарльзу, очевидно, передалась отцовская общительность. Джон Диккенс, как позднее вспоминал один человек, знавший его в Девоншире, «был приятным собеседником с неисчерпаемым запасом анекдотов и неподдельным чувством юмора» — трудно представить себе лучшего друга для мальчика с пытливым умом и богатой фантазией. Они вместе совершали длинные прогулки по Чэтэму, Рочестеру и по их окрестностям. Во время одной из таких прогулок юного Диккенса поразил дом в Гэдсхилле, покупка которого позднее увенчала для него сознание его собственного успеха и утвердила его как настоящего джентльмена, о чем всю жизнь мечтал его отец. Это отец открыл ему английскую природу, ставшую для Диккенса каким-то своеобразным общедоступным символом благоденствия нации, ее радушия и добрых старых обычаев, ее бесхитростного веселья, — ведь именно здесь они с отцом бродили по будущим Дингли Деллу и Магльтону, этим обителям пиквикского простодушия. Наверное, отец брал его с собой, когда по делам службы отправлялся на верфи или плыл вверх по реке Медуэй, где Чарльз, должно быть, впервые увидел каторжников, работавших на разгрузке судов, и их галеры, залегшие в Кулингских топях к северо-востоку от Чэтэма; как знать, может быть, здесь-то и родилась история Пипа, который был его вторым, уже обособленным «я». Это отец исходил с ним все поместье Кобхэм-Парк, где юный Диккенс впервые заглянул в аристократический, феодальный мир (позже, в дни славы, он с легкостью причислял себя к нему) и где, казалось, непременно должен был обитать самый диккенсовский из всех героев Шекспира — Фальстаф. А главное, он, бесспорно, скоро убедился, что у них с отцом есть одно общее качество, почитаемое им впоследствии за основу всех добродетелей, а именно неуемность. Так возникла его глубокая привязанность к отцу, устоявшая перед тридцатью годами отцовских денежных манипуляций в духе Микобера.


Окрестности Рочестера, где Диккенс в детстве гулял с отцом.

Что касается всего остального, то лишь в Чэтэме Диккенсу довелось серьезно поучиться в школе — в только что открытом учебном заведении Уильяма Джайлза, сына баптистского священника. Много лет спустя — точнее, через двенадцать лет после смерти писателя — сестра Джайлза вспоминала, что Чарльз был очень красивым мальчиком с длинными светлыми локонами и на редкость мягким и покладистым характером. Очевидно, он пользовался большим расположением директора школы, который много с ним занимался. Когда в 1822 году Джона Диккенса перевели в Лондон, он не сразу взял мальчика с собой, и Чарльз оставался на пансионе в той же школе еще несколько счастливых месяцев. На прощание Уильям Джайлз подарил мальчику экземпляр гольдсмитовской «Пчелы»{15}, а позже сделал ему другой, более долговечный подарок: после успеха «Пиквикского клуба» он прислал своему бывшему воспитаннику табакерку с надписью — «Неподражаемому Бозу»; этим псевдонимом Диккенс, не лишенный способности подтрунивать над собой, больше всего любил пользоваться, ибо ни один другой псевдоним не выражал столь полно его представления о себе как о чем-то совершенно незаурядном, ни с чем не сравнимом.

Когда в канун рождества 1822 года маленьким мальчиком, не достигшим еще одиннадцати лет, Чарльз без провожатых покинул Чэтэм в почтовой карете, чтобы в Лондоне присоединиться к родителям, он пребывал в счастливом неведении о том, что несут ему события наступающего года; а они уже готовились ввергнуть этого совершенно незаурядного мальчугана в тот лондонский омут, где без надежды прозябают тысячи бедняков. Может быть, поэтому это долгое путешествие вспоминалось ему потом в столь мрачном свете.

«Сколько прожито лет, а разве забыл я запах мокрой соломы, в которую упаковали меня, словно дичь, чтобы отправить — проезд оплачен — в Кросс-Киз на Вуд-стрит, Чипсайд, Лондон. Кроме меня, в карете не было других пассажиров, и я поглощал свои бутерброды в страхе и одиночестве, и всю дорогу шел сильный дождь, и я думал о том, что в жизни гораздо больше грязи, чем я ожидал».



Поделиться книгой:

На главную
Назад