— Вы забыли напарника.
— То есть?! — встрепенулся Подлокотников.
— Освежите ему набалдашник. — И протягивает чернобородому бугристую палку, напоминающую тощего человечка.
— Мня-я… — хватает палку Подлокотников и уводит ее в туалет, беззлобно похмыкивая.
Купоросов, одобрительно крякнув, слезает в исподнем с «нар» (его словцо) и начинает прихорашиваться, причесывать свои, невидимые миру, считанные волосики.
Тем временем закопошились лежащие на боковых, вдоль движения поезда, местах остальные члены вагонного клана: наверху — студент Пепеляев с напускной, наружной угрюмостью на здоровом, выспавшемся лице, ниже его — тихий, незаметный старичок негородского обличья, по фамилии Чаусов, в пятирублевой красной рубашке — вся в мелких полевых цветах, рубаха-букет.
Студент Пепеляев в стройотрядовской, цвета хаки, униформе, с лицом, упакованным в гримасу превосходства над окружающим его миром, с момента посадки до нынешнего рассвета не произнес ни единого слова, не сделал, забравшись под простыню, ни одного ощутимого, резкого движения. Из жильцов нашего купе этот Пепеляев раздражал меня больше всех, хотя являлся чуть ли не моим сверстником; с первого взгляда не понравилась мне его напряженная, заострившаяся физиономия, настороженно спавшая или притворявшаяся спящей, полузадернутая простыней, так и не сползшей с лица за всю тряскую ночь, словно зацепившейся за воинственно оттопыренный нос Пепеляева, как за гвоздь.
Утром, после того как Мня-Подлокотников прочел всем и одновременно никому лекцию о социалистическом гуманизме, студент Пепеляев демонстративно прихлопнул сложенной в «дощечку» газетой неуклюжего шмеля, проникшего в вагон еще с вечера, а с рассветом упрямо бившегося в закоптелые окна. Прихлопнул, свалил шмеля на пол и растер насекомое подошвой кроссовок.
— Ужалил? — хохотнул Макароныч.
— Шмели не кусаются, — прошелестел морщинистый, замшелый Чаусов.
На что студент Пепеляев презрительно фыркнул, демонстративно закурив. Прямо в купе. Не сходя с места. Откровенно всех презирая. А там и песенку засвистал. И даже пропел нехотя, сквозь зубы, с десяток слов:
Затем, качнув рожками волос и выпустив дым из ноздрей, поведал Чаусову:
— Может, и не кусаются, зато — жужжат.
Макароныч уткнулся в книжечку. На обложке — зыбкая тень от человека с протянутой рукой. В руке угадывалось огнестрельное оружие.
— Дюдюктив? — поинтересовался умытый, взбодрившийся проповедник, укладывая бородавчатый посох вдоль своего ложа — набалдашником к подушке.
— Да, знаете ли! — встрепенулся Фиготин, — «В миллиметре от сердца». Преступник влюбляется в жертву. В самый последний момент. Читали?
— Мня-я… Может, и читал, — скорчил презрительную гримасу транссибирский коммивояжер. — Только давно. Когда в пещере у троглодитов угол снимал.
— Ах, ах! — воодушевился ироничный Купоросов, подпрыгивая от удовольствия. — Какие мы сурьезные, интеллигентные какие! Редкие, антикварные, как говорят… в Махач-Уде.
— Каждому свое… — пожал плечами Подлокотников. — И не в Махач-Уде, а, извиняюсь, в Махач-Кале.
— «Каждому свое» — фашистский лозунг. На воротах концлагерей вывешивали, — не отрывая взгляда от «дюдюктива», проскандировал Макароныч.
И тут я в дискуссию втиснулся. Не утерпел.
— Да серьезную-то литературу в дороге… — начал было я и вдруг слышу:
— Серьезную литературу, которая классика, все эти книги великих писателей, никто сейчас не читает. Ни в дороге, ни дома. Потому что эти книги — страшные. О жизни и смерти непременно. А если кто и читает, то — больные. Здоровые таких книг сторонятся. Потому что — инстинкт. На словах — обожают, поклоняются. Ах, «Братья Карамазовы»! Ах, «Анна Каренина»! Гёте — ах! А наяву, наедине с собой — избегают. Кусают что-нибудь помягче.
Выговорился Пепеляев и опять закуривать приспосабливается. А в вагоне и так дышать нечем.
— Шли бы в тамбур курить, — бросаю Пепеляеву вызов.
Студент смотрит на меня долго, словно судьбу мою решает. И вдруг подмигивает. Одним глазом. Как выяснилось — не мне. Сквозь меня. Оказывается, в этот момент появилась в нашем купе женщина. Чернявая. Похожая на отбившуюся от табора цыганку. Озирается, как где-нибудь в степи. И одновременно Пепеляеву подмигивает. В свою очередь. Странная. Потому и запомнилась. И в дальнейшем она купе постоянно перепутывала. А сейчас пришла, значит, поозиралась, на лавку Фиготина села. Он матрас уже в трубочку скатал и на третью полку забросил. Сидит, «дюдик» свой переваривает. А приблудная, в черном модном комбинезоне женщина возле него примостилась. Трясется, плечи так и ходят у нее. Знобит ее, пожалуй. Потом прислушалась к нашей дискуссии и, когда Пепеляев курить в тамбур пошел, ойкнула, поднялась и, сказав: «Простите!» — заспешила прочь. Следом за Пепеляевым. Как бы вдруг поняла, что не в свое купе затесалась. За время езды она еще не раз так промахивалась и в нашем купе возникала, напоминая мне Юлию и всю печаль, связанную с ней. Неслышная, обтянутая черной блестящей материей комбинезона, излишне конфузливая, игриво-пугливая, незаметным образом подсядет и вдруг… опомнится: «Ой, простите!» Подхватится, взмахнув рукавами, будто крыльями.
Перед тем как сбежать от Юлии, которая не только не удерживала меня, но и не подпускала к себе ближе чем на метр, в один из выходных дней предпринял я наиболее отчаянную атаку на ее сердечко. Не то чтобы терпение лопалось — вера в себя прежнего ломалась.
Лето на севере острова короткое. Дней пятьдесят. Яблоки с грушами, не говоря о бананах, созреть не успевают. Чего не скажешь о ягодах. Черника-голубика, ежевика с княженикой возле жимолости, морошка или просто клюква с брусникой, робкая земляника, а сверх всего малина и пропасть разной смородины. Короче — для медведя раздолье, для городского человека — пропахшее багульником счастье. В миниатюре — недолгосрочное, и все же блаженство. Конечно, при условии, что упомянутый человек обретается в лесу или на марях-болотинах не один, а хотя бы с… собакой.
Юлия соглашалась на прогулку медленно, трудно. После минутного раздумья вздохнула и еще пять минут курила. Молча. Затем поставила условие: взять с собой Евгению Клифт. Я и на это пошел, втайне надеясь, что косолапая, рассеянная поэтесса завязнет где-нибудь в густом пихтаче, заблудится в стланике, отобьется на какое-то время и я успею переговорить с Юлией по душам, а главное — наедине (окружающий бессловесный мир — не в счет: слава богу, ни деревья, ни птицы, ни ручьи прохладные стихов не пишут, а главное — не читают их вслух).
Нашей прогулке немало способствовала ее доступность: случись задумать подобную вылазку где-нибудь в Ленинграде или Москве, с непременной электричкой и прочими видами транспортного мытарства, — ничего бы не вышло. Отказалась бы Юлия наотрез. А здесь, на острове, в городке нашем юном, пешком до Тихого океана — километр; до кедровых орешков рукой подать: под окном растут; до лиственничного бора пятьсот метров, а до березки горбатенькой, причудливой, «каменной» — и того меньше. Ежели над этим недоразвитым лесом на цыпочках приподняться, далее, за березничком, можно увидеть душистую, мшистую марь.
Все здесь близко, все здесь низко, доступно. Все несколько жалобней, нежели на материке, в смысле древесной растительности. Маломощное все и как бы больное. Изнутри редкое дерево не почернеет к десяти годам. А все — морозы, бураны немилосердные, почва, на большую глубину промерзшая. Соки, коими живое на этой земле питается, слишком охлажденные, ледовитые. Зато уж все под боком, рядом все. Возле. Лес на огороде, болото в палисаднике, за околицей — море, а в конуре собачьей — волк, а то и росомаха дежурит. Безо всякой цепочки принудительной. А главное опять же — электрички штурмовать не надо. А значит, и Юлию уговаривать по ягоды слетать — не такое уж фантастическое дело.
Порадовала Евгения: в самый последний момент позвонила из номера местной гостиницы и в лес идти отказалась. Приехал из столицы какой-то внимательный человек мужского пола, который согласен слушать стихи. И тут Юлия заколебалась. Уходить в тайгу с глазу на глаз со мной, то есть с мучительно влюбленным в нее человеком, считала небезопасным.
И тогда я притворяюсь смирившимся. Чешу в затылке, зеваю, клонюсь долу и, как бы между прочим, снимаю на полу трубку с аппарата.
— Евгении Клифт позвоню. Скажу, что ягоды отменяются.
— Не вздумай! — запрещает Юлия.
— Новые стихи прочтет… С приезжим познакомит.
— Нет уж!.. — меняется в лице Юлия, должно быть представив скрежетание голосовых связок поэтессы. — Я одеваюсь, Венечка. Бери кузовок.
Сперва по серебристому мху-ягельнику, устилающему тонким, дырявым слоем продутую ветрами, лысую землю, — блуждали овалами холмов, поросших по южным склонам кедровым стлаником. Нашли даже прошлогоднюю шишку с уцелевшими орешками, не опустошенную бурундуками и леммингами. Понаблюдали за одним из этих грызунов. Бурундук, привстав на ветке, замер столбиком, с «нескрываемым» любопытством посматривал в глаза Юлии, прекратив шевелить челюстями и набрякшими защечными мешочками. В свою очередь, Юлия долго, не двигаясь и не произнося ни слова, без тени улыбки всматривалась в зверька. И вдруг глаза ее увлажнились. Признаться, не ожидал я от нее… слез умиления. И тут она прошептала:
— Мы… только люди. Всего лишь. Я уверена, что все живое мыслит. По-своему, конечно. Любой муравьишко — чудо. А в муравейнике даже свои гении есть. Что он хотел нам сказать, этот полосатенький? — кивнула Юлия в сторону бурундучка, заспешившего прочь с ветки на землю и дальше — на другой куст кедрача.
И тогда я решил, что подходящий момент настал. Пора объясниться, «раздеть» перед Юлией сердце раз и навсегда.
— Я знаю, что он хотел нам сказать. По крайней мере — догадываюсь. Он сказал, что необходимо… полюбить! Нам, друг друга. А через это и весь окружающий мир. Весь муравейник. И полосатенького в том числе.
Юлия беззлобно усмехнулась. Как бы прощая бестактность, допущенную кем-то забавным, из того же муравейного ряда, скажем, пролетавшей над ее священной головой птицей кукшей, не более того.
— Любовь, Венечка, насылается свыше. Она — дар! Ее не купишь, не изобретешь, не догонишь на моторе, не выклянчишь. Ни на Северном полюсе, ни в Летнем саду.
— Понимаю. Умом. А сердцем чую… ее тепло. Различаю ее… даже в твоих безвоздушных, минеральных глазах. Ты — женщина, Юлия. Дитя человеческое. И тебе пора полюбить. Чтобы родить дитя. Эстафета живого огня.
— Слишком спокойно говоришь, Венечка. Вещаешь. Как робот. Хотя и красиво. Внушительно.
— Боюсь потому что. Настороже все время.
— Кто любит — тот ничего не боится. Седая истина. А про дитя, Венечка, я тебе так скажу: не моя это судьба — ребенок… Не моя планида. По Фрейду, Венечка, все женщины на два вида делятся: на «М» и на «Б». Так я не «М», Венечка, нет во мне материнского начала. И вообще себя еще не построила. А ребенок возникнет — не оторвешь его от груди. Срастется. Отяжелею сразу. А меня и одну… ноги едва держат. И вообще, Венечка, на что ты меня подбиваешь? Ребеночком обзаводиться… при живом-то муже?! А как же мораль? Грубо. Не настолько я «современна», как это может показаться со стороны. И потом… неужели в наших с тобой отношениях нет ничего… неповторимого, оригинального? Неужели мы… как все? Ты — «как все»?
— Нет… я с луны свалился. С тарелки летающей. У меня сердце из молибдена!
— Да господи! Неужели тебе не противно повторять пройденное миллиардами ходоков, ступать след в след?! Да обнимайся ты с кем угодно, только не со мной! Притворись хотя бы! Непохожим… А? Только не справляй со мной никаких обрядов и… нужд. Хотя бы со мной… не стремись к разочарованию. Не убивай прелесть недосказанности. В наших с тобой отношениях больше было детского, нежели в любом ребенке, хлебнувшем жизни. Поступи со мной… священно. Хотя бы со мной. Отнесемся друг к другу бережно, сказочно, поэтично… Ну как там еще? Фантастично! Представь, что я не такая, как все. Что я выдумана тобой. Нарисована воображением. Повосхищайся мною подольше. А уж потом — как небу угодно.
Всякий раз, вспоминая при случае нашу ягодную вылазку, не могу зацепиться воображением за что-нибудь конкретное из того мгновения, после которого потерял в стланике из виду красную в белый горошек косынку Юлии… Нагнувшись за чернокожей водянистой ягодой шикшей, произносил я пламенную речь о гибели интеллекта, лишенного питательных соков (или токов) любви, как вдруг ощутил… вселенскую тишину, запредельную, вне пространства и времени пустоту: исчезла Юлия! Ни шороха от ее стиснутых кедами ног, ни лепета ее одежды на ветру, ни музыки ее слов, ни ворчания мысли в этих словах. Как будто… зуб больной вырвали! Боль ушла, а печаль потери — осталась.
Хотел «ау!» крикнуть — не получилось. Лопнуло что-то в речевом механизме. Звуки размазались. Вышло нечто, напоминающее старинный панический вопль: «Караул!» И тогда бросился я с обветренного холма в распадок, туда, к благоухающему болоту, откуда по ветру доносилось гудение мириадов насекомых: стрекоз, мошек, комаров, шмелей, мух, жучков и прочей крылатой россыпи.
К тут Юлия подала голос, резко так вскрикнула, будто птица. Именно оттуда, куда я по наитию стремился, — из топи волосатой, сочно поблескивающей серебром влаги, из пряных, дурманных мхов, зазубренных лезвий осоки, торчковых камышин, увенчанных сигарообразными шишками.
А произошло вот что: Юлия провалилась в «окошко», в черный просвет в трясине и теперь медленно уходила в глубину немереной бездны. То есть — тонула. Так, по крайней мере, казалось мне.
Когда я вынесся на ее крик, над разметанной, прорванной руками Юлии бледно-зеленой ряской торчала всего лишь беспомощная голова Юлии в ярком платочке, этакий праздничный шарик надувной, сорвавшийся с нитки и прижатый тяжелым ветром к болотной жиже.
Мгновенно сообразил я, что вытащить Юлию, погрузившуюся так глубоко, вряд ли уже удастся. Глаза мои забегали, шаря под ногами в поисках чего-нибудь древесного, твердого. И тут взгляд мой вдохновенно скользнул по тощей, неживой сухостоине костяной прочности. Мгновенно повалил я мертвое деревце, так кстати подгнившее возле основания. И, опираясь на двухметровый костыль, шагнул в воду… Навстречу Юлиной голове. Которая почему-то все еще торчала над водой.
Перестав погружаться, Юлия долго смотрела на мои неуклюжие усилия пробиться к ней. И вдруг… громко захохотала. Сердце мое сжалось. Неужели — истерика?
И тогда плюхнулся я навстречу ее холодному смеху, толкая перед собой легкий, обглоданный ветрами шест.
Пять минут спустя я все еще думал, что спас ее, что совершил нечто незабываемое… и рассчитывал если не на медаль, то на благосклонную улыбку Юлиных глаз. Но глаза эти молчали. В них переливалась беспощадная ирония.
Позже Юлия призналась, что стояла… на льду. Как на бетонном основании. Под ногами — вечная мерзлота непротаянная. Спасительная. Вот Юлия… и замолчала, не изошла на крик. Оказывается, за время «гибельного процесса» только в первые секунды ужаснулась, по-настоящему струхнула. А потом, когда в лед уперлась, опору под собой осознала — моментально повеселела и даже забавный эксперимент решила произвести.
— Захотелось мне, Венечка, понаблюдать за тобой: как ты спасать меня будешь? Очертя голову ринешься или по размышлении некотором? И вот что я уловила: нерешительно действовал, Венечка. Прикидывал, смекал. То есть — нормально спасал. С умом. Не как донкихот какой-нибудь, зачумленный бескорыстием. Потому и прощаю тебе, что нормальный ты, Венечка. И еще знаешь, почему прощаю? Представила себя на твоем месте. И так… неинтересно, невесело сделалось, неуютно так… Бедненький!
Где-то на подступах к Байкалу, когда за окнами вагона проплывали плавных очертаний «мягкие» горы Бурятии, в нашем купе, а точнее, в моем воображении набрякла атмосфера нервозности. Мне все казалось, что кто-нибудь, скорей всего студент Пепеляев, возьмет да и потребует, чтобы я… наличные денежки ему предъявил! Как документы. А денежек нету. И ведь поди ж ты, не страдал я прежде излишней мнительностью, а тут насторожился. Как будто дурную болезнь контрабандой вез. Тайно от всех. Подвергая здоровое общество опасности. А и впрямь, согласитесь, в «птичьих правах», которыми я обзавелся на время дальней дороги, было что-то ущербное, если не постыдное. Во всяком случае — не мужское… Однако не встанешь во весь рост, по радиотрансляции поездной не выступишь: так, мол, и так, граждане хорошие, были денежки, да сплыли, на пароходе «Помяловский» непонятным образом испарились.
В итоге моя природная внимательность, лишенная казначейской поддержки, обострилась до предела и напомнила собой некую страсть. Я стал не просто подмечать, но как бы даже следить за происходящим. И вот что я усек прежде всего: попутчики мои по мере приближения перекуса начинали как бы вежливо стесняться друг друга. Правда, длилось это недолго. Минут пять. Старательно ерзали, кряхтели, озирались по сторонам, чаще всего поглядывая на потолок или — сквозь стекло — на плывущую в обратном направлении «природу». Затем все сразу и как-то отчаянно принимались шуршать бумагой, полиэтиленом пакетов, робко разворачивая припасы. И вдруг, осмелев, в «едином порыве» прощая друг другу минутную слабость, сливались провиантом воедино, найдя точку соприкосновения в улыбке, слове, кивке.
На первом же таком стихийном завтраке попытался я увильнуть в сторонку от дразнящих запахов и жестов, отметив во рту закипавшую слюну. Но сметливый, а может, и впрямь добрый Купоросов ловко меня переубедил в моем отшельничестве, не произнеся при этом ни одного приглашающего к столу слова. В момент, когда я панически вознамерился приподняться с лавки, в самом зародыше неотвратимой всеобщей трапезы, Купоросов легонько прижал меня плечиком к сиденью. И тут же умоляющим и одновременно усмиряющим взглядом по глазам моим мазнул! И я мигом сдался. Всякую предосторожность психологическую враз отмел. Но как выяснилось позже — расслабился я совершенно напрасно и преждевременно.
Первым попытался разоблачить меня студент Пепеляев. Сразу после того, как отпили чай, проводница понесла по вагону газеты с журналами. В этот момент Купоросов вышел курить. Глаза мои с вожделением потянулись к печатному слову. Тут же я осадил в себе читательский порыв или зуд. Однако не чисто сработал. Не профессионально. Органы зрения вовремя не зачехлил, не захлопнул. И студент Пепеляев успел-таки загоревшийся в них огонек зафиксировать!
Меланхолически напевая про своих романтических дьяволят, Пепеляев обратился ко мне:
— Игнорируете? Или… грамоте не обучены?
— Очки поломались, — отвечаю студенту. — Стекла насквозь протер. Тряпочкой. А вообще — конфетная болезнь. Слыхали о такой?
— Диабет, что ли?
— Это когда на конфетной фабрике работаешь… и сладкого в рот не берешь. О селедочке мечтаешь.
— Журналист? Или наборщик? Тоже мне — теория… Я на ликеро-водочном в прошлую практику лето продержался. Так что нагляделся. Конфетная болезнь! За уши не оттащишь иного. От продукции…
По вагонам прошлась лоточница с какой-то дребеденью в корзине. И все что-нибудь купили у нее. Кто вафли, кто разовый пакетик растворимого кофе, кто яйцо вареное. Студент обрел курево и, треща целлофаном упаковки, иронически посмотрел на меня:
— А вы что же… не курите? Не похоже на вас, — и раскупоренную, пачку сует мне под самый нос. А мои «Столичные» возле Благовещенска кончились. И я уже пару чужих хабариков в тамбуре подобрал — мундштук на спичечном огне прокалишь и за милую душу употребляешь, потому что не всякий раз одновременно с Купоросовым «до ветру» выходить удавалось.
У студента Пепеляева сигарету я не взял. Перебился. Сказав ему только:
— Я эти… импортные в гробу видел. Кашель от них. В основном «Столичные» приемлю.
— Патриот? — усмехнулся Пепеляев. — Ну-ну…
И тут, когда уж я буквально созрел для скандала, лихорадочно высматривая на Пепеляеве доступные места, за которые можно было хвататься, в вагоне опять появилось это странное существо по кличке Клиент, этот гибрид собачонки с горностаем или хорьком, появился, обнюхал наши с Пепеляевым напружиненные ноги, звеневшие наэлектризованными мембранами штанины, и чую — отпустило! Отдало помаленьку. Сникло напряжение. У обоих. Такая замечательная нейтрализующая тварь этот Клиент из ресторана. Будто сердечник магнитный меж мной и студентом прошмыгнул и всяческие вихри враждебные унял. Вот тебе и неразумная тварь. Невозделанный мозг. Не распухший от информации. А значит, и не отравленный гордыней.
Однако атмосфера настороженности, пропитавшая, как мне казалось, наше купе, а фактически — только мой безнадежный мозг, с приходом, а точнее, с промельком Клиента не рассосалась. Во всяком случае, ощущение пустоты в моих карманах не исчезло. И я уже подумывал, а не переместиться ли мне в другой вагон, забившись там на третью багажную полку и замерев, насколько голодного терпения хватит, как вдруг остановка. Где-то недалеко от Байкала. Кажется, на станции Слюдянка. Очень короткая остановка. Никто, кроме студента Пепеляева и постоянно бегающего в туалет старикашки Чаусова (по профессии — лесного сторожа, выбравшегося из тайги на побывку в Москву, то ли к внучке, то ли к правнучке), никто, кроме них, из нашего купе на этой станции из вагона не высунулся.
Поезд, брезгливо вздрогнув телом, вскоре опять пошел своей дорогой, а старичка Чаусова нет и нет. Примчался Пепеляев. Нос презрительно вздыблен, на губах скептическая судорога извивается. Смотрю, мгновенно унял в себе взбудораженность, иронически хмыкнул, поставив на столик… бутылку с прозрачной жидкостью — без этикетки и государственной затычки.
— Вот… Ха! Байкальская водица. Слеза. Полтинник пол-литра. Умелец говорит, что целебная. Угощаю.
— Мн-яя-я, — вступил Подлокотников, намереваясь, как видно, прочесть небольшую лекцию на тему о прибайкальском регионе.
— Неужели… того — продают? — засомневался Макароныч, выныривая из детектива. — Раньше, в другие времена, поезд у самой воды останавливался. Под скалой. И все к воде бегали. Иные даже скупнуться успевали. Там еще знаменитая скала… С изображением генералиссимуса. Слыхали?
— А старичок-то наш, лесовичок, похоже, отстал, — еще презрительнее заулыбался Пепеляев.
И тут Купоросов, ни слова не говоря, срывается с места и куда-то убегает. Еще через пару секунд неразогнавшийся состав довольно ощутимо сотрясается, будто лбом в стенку прикладывается. А еще минут через пять появляется старик Чаусов, взъерошенный, малость не в себе. Тут же Купоросов в окружении железнодорожных людей. В воздухе мельтешат слова и целые фразы: «Штраф!», «Безобразие!», «Что хочут, то и делают!».
— Велик ли штраф? — довольно бесстрашно интересуется Чаусов.
— Представляете?! — веселится Купоросов. — Пожилой человек, участник Великой Отечественной! За поездом бежит! Полкилометра… Да за такое не штраф, за такое — грамоту! Медаль спортивную.
Постепенно страсти утрясаются. Официальные лица линяют, тушуются.
— Мня-я, — теребит, подбрасывает снизу, от груди, ладонью черную, беспросветную бороду проповедник. — Как же это вы так, папаша? Бегаете… Несолидно. Живчик какой. В вашем возрасте, извиняюсь, а также положении рекомендуется что? Покой. А ежели, к примеру, животом страдаете, рекомендуется…
— Да погодите вы со своими рекомендациями, — улыбается Купоросов, слепя присутствующих металлом зубов, да так, что некоторые из них жмурятся. — Радоваться нужно, что такой… подвижный, такой живучий дедушка попался. Другой бы в лежку всю дорогу лежал. Скулил бы. Кряхтел. И… прочие дела. А этот бегает. Хотя… вообще-то, дедуля, ежели не секрет, поясни гражданам причину своей необычной энергичности. Женьшень? Или панты?
Чаусов смущенно покопался в седенькой щеточке усов, хехекнул отрывисто.
— Чего бегаю? А пучит. Вот и бегаю. Тесно тут. Растрясло — спасу нет. Мотает… В лесу-то раздолье. Привык один. С птичками да собачками. А тут — опчество… Вот и бегаю. Поджимает потому как.
Пепеляев, должно быть, на правах непосредственного соседа (верхняя боковая над нижней боковой Чаусова), усевшись за столик напротив старика, налил Чаусову полстакана воды из бутылки, плеснул и в свой стакан.
— Ваше здоровье! — усмехнулся Пепеляев снисходительно. — Из священного моря водица. Пробуйте. От нее, говорят, не токмо бегом бегают, но и вообще молодеют!
— Неужто байкальская?
— За что купил, за то и продаю. Полтина пузырек. А что, дедуля, конечно же воевали? В Великую Отечественную?
— Довелось…
— Тогда расскажите про героический поступок.
— Но понял тебя, сынок…