— Ветераны что делают? В основном — вспоминают. И правильно делают. Потому что — из первых рук. Достоверные сведения. Не чета лекторам самозваным, — кинул Пепеляев презрительный взгляд на Подлокотникова. — У каждого, кто воевал, непременно для аудитории свой героический поступок имеется. Разве не так?
— Не было у меня… героического. Обнакновенно служил. Без поступков.
— Как же так? — покровительственно улыбается Пепеляев. — Небось награды имеете? А награды за что? За поступки. Ордена у вас есть?
— Нету орденов… — заспешил руками Чаусов, пуговицы на рубахе проверил, усики на губе подвинул, взялся за стакан, отпил водицы, почмокал удовлетворительно, как бы смакуя, пытаясь глазами серенькими, виноватыми увильнуть от наседавшего Пепеляева. — Медали, этто… имеются. «За отвагу», за Вену… Город такой австриякский. Был и орденок. Ежели откровенно. Да… потерялся. А может, сперли. Которые туристы. На кордоне-то у нас не запирается домок. Иной раз по суткам не почуешь. То с ружьишком, то в провожатые наймут-упросят веселых гостей сопровождать. Иной раз вернешься — ничего: замечаешь, что побывали туристы-то. Однако — аккуратно. Посуда помыта. Даже подметено. А иной раз — набезобразничают…
— Какой орденок-то?
— А такой… белого металлу. Звездочкой. На георгиевской ленте.
— Орден Славы?! Ну даете…
— Мня-я… — вздохнул Подлокотников, а невеселый юморист Макароныч, не отрываясь от детектива и наверняка мотая на ус происходящее, осведомился:
— Книжечка орденская сохранилась?
— Книжечка при мне, — еще пуще засуетился Чаусов, залезая поочередно во все таящиеся у него карманы и ничего существенного не находя. — Книжечка имеется…
— Тогда вы — кавалер. На законном основании, — утвердил Подлокотников, как бы закрывая тему.
Купоросов отреагировал по-своему. Все эти тягостные минуты, в которые студент Пепеляев теребил старика Чаусова бесцеремонными вопросами, татуированный землепроходец сидел, облокотясь двумя руками о столик и наглухо зажав себе голову ладонями, словно сдерживал таким способом закипавшие в голове мысли. Но вот он ослабил тиски рук, вынул из них голову — кровь, разъедавшая гневом щеки, не успела отхлынуть, а на губах и в глазах Купоросова было уже тесно от улыбок.
— Послушай, студент… Отхлынь от папаши. Заколебал до полусмерти. И Чебурашке ясно, что такой знак без героического поступка не дают. Сядь, поразмысли. Здоровеньки булы, как говорят в Могилеве.
Чаусов опрокинул в себя из стакана последние капли байкальской воды, крякнул забористо и, не зная, куда руки девать, пробормотал:
— Орденок энтот апосля войны… аж спустя много лет выдали. В военкомате. Я и не помню — за что? За форсированье будто… А мало ли тех форсирований было в сорок-то четвертом? За какое именно? Наступали, эка перли! Войне отлив уже был… А все равно — драка до последнего. Уцепишься за бережок… Будто зубами. Засыплет, бывало, песком, глиной облепит. Лежишь, ни с места. Покуда свои не подтянутся. А живой ты или мертвый — сам не знаешь. Потому как в кровище весь. И… без понятия-разума. Спервоначалу, как потерялся орденок, помалкивал я… в тряпочку. Боязно было. Не спал. А ну как влетит! Серебро в ём… Чай, Верховного Совета выдача!.. Потом ничего, привык. Вот ежели б я его продал или прохитрил как… Тогда понятно. А так — за што?
Студент Пепеляев удовлетворенно откинулся от столика в угол, подбросил еще выше свой задиристый нос и, выбив из пачки сигаретку, победно оглядел собравшихся, как бы уточняя: «Ну, что я вам говорил?!»
Во всяком случае, на меня лично события с остановкой поезда и последующим переключением всеобщего внимания на старика Чаусова подействовали успокаивающе. Безденежье мое при таких отвлекающих вспышках как бы и вовсе не просвечивало.
Не хочешь, а задумаешься: почему страдающие люди привлекают постороннее внимание? Естественно, не все прохожие замедляют шаг и тут же оказывают ушибленным помощь. Однако притормаживают. Потому что чужое страдание пьянит, чарует. Тогда как чужая радость — отрезвляет. Чужими страданиями многие кормятся. Утешая тем самым собственную боль, готовя душу свою к неизбежным схваткам с грядущими неприятностями. Чужими же радостями питаются, когда хотят… похудеть.
Вот и моя маленькая боль не осталась незамеченной… Купоросов в меня так и вцепился на пароходе!.. Или тот мужик с вещами на пристани: не к кому-нибудь, ко мне обратился, на меня мешки свои навалил! А то, что Пепеляев хмыкает иронически, принюхивается… Пусть! У самого наверняка не более пятерки в кармане. Стипендиат. Да-а… Безденежье, безлюбье… Безнадега! Даже Юлия на меня как на больного, надтреснутого, поглядывала частенько. Понимала или чуяла: страдаю. Лишенец. Взаимности лишен. Болен. Душевно. Несбыточной любовью охвачен, пронизан. Отсюда и все остальное. Душевнобольной — вот вы кто, Венечка! И всякий, если он искренно полюбил, — по неписаной технике сердечной безопасности — находится в состоянии крайней уязвимости, потому что витает… Ворон ловит. А тот, кто неразделенной, как моя, безответной любовью хворает, просто обречен. И всегда в какой-то мере — псих, донкихот.
Но почему тогда в обществе тяга прослеживается… ко всем этим деформированным? Тоска почему по уродцам? У писателей, у режиссеров, у читателей-зрителей восторженных — почему? Потому что выродки — таинственные и даже красивые. Изнутри. Потому что они, чудаки эти, — идеал для всех трезвых Пепеляевых повседневных. Сказка они для всех. Отблеск непостижимого от них на «среду обитания» ложится. Звезды горячие они среди холодных камней. И то, что любви их сопутствуют страдания, как раз и говорит об очищении их бренной плоти через этот огонь сердечный. И чем страдания ярче, индивидуальнее — тем громче и горячее аплодируют им соглядатаи. Чем таинственнее, необычнее, экстравагантнее чужая, посторонняя боль, тем слаще — своя, обойденная вниманием.
Будто бы по этой вот, едва уловимой причине (конкуренция страстей: чья боль замечательней, хлестче?) не заладились супружеские отношения Юлии с Непомилуевым.
Проще всего было бы спихнуть ответственность за семейные нелады на гордыню, апломб, на большую разницу в годах (все-таки семнадцать лет!).
Допустим, Юлия к Непомилуеву остыла. В конце концов. Разочаровалась в мечте, в химере, а заодно — и в мужчине. Но ведь ждала его столько лет! В самые ветреные свои годочки околоуниверситетские. А стало быть, семьи желала, элементарного союза. Не просто развлечений.
Сам Непомилуев Северным полюсом ради Юлии не пожертвовал. Никак нет. Чуть позже за Юлией на Дальний Восток не припустил. О любви заикнулся лишь однажды — по телефону из будки в аэропорту. Когда на льдину перемещался. Уехал, затерялся во льдах. Заставил Юлию ждать, изнывать по супругу. «Ярославну из нее мастерил», и это в двадцатом-то веке. Заскулила от придуманной несправедливости Юлия. Непомилуев, по ее версии, жалости не зная, образом своей жизни не поступился ради нее. Отчего бы так сурово?
Сама Юлия объясняет непомилуевский феномен несколько театрально:
— Непомилуев — личность трагическая. Прежде-то я не только в Непомилуеве — в себе разобраться не могла. А в разлуке кое-что вычислила. Для чего, думаешь, Венечка, подалась я на острова дальневосточные? Смешно вспомнить: хотела полярника своего туда переманить. С помощью расстояния, вьюг-буранов… Несчастненькой прикидывалась. Жалость из Непомилуева извлекала. Думалось: в Ленинграде-то я — барынька для него, на Сахалине — странница. В результате — мгла непроглядная… Романтические цветы под вечным снегом разлуки. Ничего не вышло. Никто из двоих не смирился. От гордыни своей не отклеился.
Я ведь с ним где познакомилась? В гостях. Среди таких же, как он, ненормальных людей — геологов, странников, поэтов, бессребреников, страстотерпцев… Евгения Клифт там как рыба в воде плавала. Помнится, Непомилуев в очередной раз с Севера прилетел. Сняли его со льдины соленой и на гранитный невский бережок опустили. И вот он в теплой компании бородатую, патлатую голову свою шикарную ручищей возмутительной, некрасивой, мясистой, исковерканной холодом и работой, подпер, сидит, внешне пригорюнился. Я, конечно, утешать! Благо, за столом весело и многие уже вокруг гитары радеют. Ох и любят же все эти странники песенку под гитару спеть! Хлебом не корми. Внешне любая биография подобных бородачей делится на три неравные части: время для сна, официальная часть, то есть дорога, подвиг, и самая большая — житие под гитару (иногда пение заменяется чтением стихов, стихи — анекдотами; под «анекдотический» хохот, как правило, выпускаются пары нервного напряжения; анекдот, если его вовремя применить, весьма полезен для разрядки). Иногда, в индивидуальном порядке, пение чередуется с пребыванием в прострации. Под те же звуки гитары. Песня как бы уже не выплескивается наружу, а как раз наоборот — заглатывается внутрь.
В тот вечер Непомилуев пользовался именно этим приемом: сидел и отрешенно помалкивал в бороду. А для того чтобы собравшиеся не лишили его этой привилегии, время от времени бессмысленно улыбался. Глазами. Губами улыбаться борода не позволяла.
Разговорить Непомилуева с первого захода не удалось. Он вежливо просыпался от своей, как мне тогда казалось, роли, иронически пересчитывал на моем лице глаза, губы, брови… и вновь втягивался в себя, не забывая поддерживать со мной вежливый разговор… Теми же глазами.
Как выяснилось позже, делал он эти свои отсутствия в присутствии совершенно сознательно, ибо тренировал себя в расслаблениях, отключался от земли и вообще бредил эзотерической философией, в которой я, Венечка, сам понимаешь, темней и тише украинской ночи… Дышал Непомилуев исключительно носом. То есть — совершенно неслышно. Насморком никогда не страдал. И вообще дыханию, как таковому, придавал огромное значение. Отсюда его кажущееся спокойствие постоянное. Просто не хотел сбивать дыхание. А стало быть, чаще помалкивал. Производил впечатление. Меня просто очаровал. Я в него… так и провалилась, как в пещеру Аладдина.
Собаку содержал. Огромного ньюфаундленда. Возил с собой на льдину и обратно. Кличку дал — Прана. Что-то древнеиндийское. Я сперва диву давалась: чудит Непомилуев! Даже собаку не по-русски назвал. Почему, спрашиваю, Прана-то? «А потому, что Прана — энергия духа», — отвечает. Ладно, думаю, пусть.
А тогда, на вечеринке, простила ему дурацкое молчание. На льдине-то и любой задумается, глядя на северное сияние. И вот примерно через час после первого захода я к нему с рюмашкой подкатываюсь, ну чтобы поближе сойтись и все такое, а главное — разбудить дяденьку. Непомилуев рюмочку вежливо оттолкнул, пальцами корявыми, негнущимися отвел хрусталинку с коньяком и заявляет: «Выходите за меня. Я теперь один. Я ведь вам… симпатичен?»
Ну просто наповал меня срезал. Думала, повозиться придется. Как с тем актеришкой, теперь уже спившимся. Чай, помнишь, Венечка, эпизод в садике на Колокольной? У тебя еще усики отклеились… А Непомилуев — без предисловий. Теперь-то я поняла, почему так скоропалительно, так походя предложил он мне… руку… Вот именно руку, штамп в паспорте, а не блаженство, не элементарное бабье… счастьице, Венечка. Потому что для Непомилуева нет счастья, кроме его… философии, кроме дыхания драгоценного. Непомилуев — урод. Это с моей точки зрения. А с точки зрения Праны, собаки его задумчивой, хозяин ее — совершенство. Любит себя Непомилуев беспощадно! Держит себя в ежовых рукавицах: аскет, ничего лишнего из одежды, питается овощами, водицей, но чаще — мыслями. Совершенствует себя. А я у него для порядку была. Для прикрытия. (Мужик и — без жены… Непорядок!) Вот он и обзавелся. Чтобы в извращенцы не зачислили. А сам — извращенец… Натуральный! Одержимый. Таких прежде на кострах сжигали. Потому как — неясен. От общей линии поведения морду воротит. Перед теперешней с ним разлукой пыталась я выяснить, кто он на самом-то деле. Спрашивала: «Чем живешь, Непомилуев? Помимо должности геофизической?» — «Творчеством», — отвечает. «Ты что, книги пишешь? Или приборы изобретаешь?» — «Я себя… строю».
Понял, Венечка? Себя Непомилуев… возводит. Как башню Вавилонскую. Нас природа-матушка сочинила, а Непомилуев на хозрасчете состоит. Своими силами обходится.
Да-а… Поженились мы с ним без предисловий. Молча. Вот такая со мной пантомима произошла, Венечка. Помнится, на его фразу: «Я теперь один» — пролепетала: «Мне кажется, вы всегда — один». — «Нет! — встрепенулся. — Кто-то был. Только не вспомню никак. Неопределенное что-то».
Это передо мной бодрился. На самом-то деле все несколько иначе выглядело. До меня у Непомилуева была не только собака Прана, но и первая жена Антонина. Испугавшаяся Непомилуева еще больше, чем я. Внешностью очаровалась, медвежьим его обличьем, а как только провалилась в него, будто в пещеру, так и взвыла. От испуга и на измену пошла. Пока он в первый свой сезон по Ледовитому океану дрейфовал, Антонина Непомилуеву дубликат нашла. Подстраховалась. Я же, Венечка, сам понимаешь, не Антонина. И на такой пошлый повтор в судьбе Непомилуева не пойду. Мне его не только жаль… мне за него обидно. И — страшно. И покуда с Непомилуевым с глазу на глаз не повидаюсь, не обговорю все как есть, покуда с ним в последнюю молчанку не сыграю как следует — ничего подлого этому юродцу по супружеской линии не сделаю. Не обижу… Мне его не только жалко. Я все еще восхищаюсь его… безрассудством. Жить на земле один раз и видеть вокруг только… льды, только белую тоску. Не знать, как цветы пахнут, птицы поют. Теперь-то я без смеха в голосе говорю: Непомилуев — личность трагическая. Да, да. Я — драматическая, ты, Венечка, — комическая, а Непомилуев — трагическая. Хотя если верить самому Непомилуеву, то он — личность космическая. Адепт Вечности. «Такие, как я, — говорит полярник, — не погибают, они — поглощаются».
«Как же так, Непомилуев? — цепляюсь я к нему однажды летом, в Крыму, когда полярники силком его выперли со льдины в отпуск. — Как же это ты, член профсоюза, и такой фиговиной увлекаешься, в такие дебри философские ударился? Может, ты — индус, Непомилуев? Никакой не псковский скобарь от рождения, а натуральный бенгальский огонь или… тигр?»
«Может, и бенгальский… — отвечает. — В прежнем своем проявлении тигр или муравей. А теперь за какие-то старые грешки в скобари определен», — размышляет Непомилуев без тени юмора в бороде, только зубы льдистые с синим отливом сверкают.
«У всех хобби как хобби, — наседаю на него. — А у тебя, Непомилуев, — чересчур! Начитался ты до умопомрачения!» — укоряю его.
А он невозмутимо шепчет в ответ, не сбивая себе дыхания пошлым криком:
«Чем больше в голове знаний, тем космичнее интеллект, чем гибче интеллект, тем меньше суетливых желаний, чем богаче воображение, тем устремленнее личность. А чем, стало быть, совершеннее личность, тем мудрее, а значит, и сильнее общество, в которое эта личность погружена. А значит, и государству, и профсоюзам в том числе, от моей „задумчивости“ только польза в итоге».
Представляешь, Венечка, какой… полезный отшельник? Зачем ему я, если он… сквозь какие-то астральные слои к сияющей вечности пробирается?! Соображаешь, Венечка: я или вечность? На выбор. Вот он и колеблется. Только ведь ясно, что выберет. Что ему я, тощая, хмурая, подержанная? Обыкновенная Золушка, в ожидании башмачка… стареющая. Единственное преимущество: рядом живу, на земле! Руку протяни — и вот она я… Так ведь не протянет. Вернее — протягивает, но всего лишь одну руку. Другую — туда, сквозь звезды, сует, астральной энергией подпитывается. По его понятиям — расстояний в обретении космической любви не существует. Любовь, по его уверениям, это и пространство, это и время, это и — воображение. «Люблю все мироздание, значит, и тебя, Юленька, люблю. Любить нужно космично. Персонально можно только жалеть». Вот его веселенькая философия. «Так пожалей!» — кричу ему в ответ на философию. И — жалеет: подарки делает, денежку присылает. Вот в такой… нетопленой сказочке и живу.
Необходимо отметить, что, вспоминая при мне о Непомилуеве, трактуя сей невообразимый для меня, морочный образ, Юлия никогда не позволяла себе грубых, остервенелых выражений в адрес мужа; на лице ее в момент воспоминаний о нем плавала этакая загадочная, отраженного свойства, лунная, космогоническая улыбочка, рожденная непомилуевскими бреднями и предназначенная исключительно им — Юлии и ее неощутимому, почти бесплотному полярнику, живущему с ней по звездным законам — на почтительном друг от друга расстоянии — и напоминающему о себе не чаще, чем комета Галлея нам, грешным, — то есть в среднем однажды за человеческую жизнь.
Лично я наблюдал Непомилуева невооруженным глазом действительно лишь однажды. Случилось это в мои студенческие годы, когда я шпионил за Юлией и когда она, порвав с заслуженным артистом Угрюмовым, по всей вероятности, только что познакомилась со своим будущим мужем.
Помнится, Юлия выскочила из дверей факультета на набережную, совершенно обалдевшая, в состоянии, близком к мистическому экстазу, и, наткнувшись на мою физиономию, выкрикнула: «Такси!» Я, естественно, ничего поначалу не понял, потому что и вообще очень редко с ней разговаривал, примерно — фраза в год, а в остальное время — разве что во сне или в воображении, и еще потому ошарашенным сделался, что весьма близко от себя лицезреть ее мог и, понятное дело, очумел, остолбенел полностью — сообразительность моя враз отсырела, свет в глазах померк, в ушах кровь запищала, сжатая сосудами.
Юлия на проезжую часть кинулась, машину ловит. Никто, правда, не останавливается, шарахаются все, потому что возле автобусной остановки Юлия выступает. И тут я смертником кидаюсь через дорогу, на противоположную сторону, скрипят тормоза, поют шины, из автомобильных форточек отвергнутые, но не забытые цивилизацией слова на асфальт выскакивают. Короче говоря, остановил я таксомотор. Водителю с три короба наобещал. Развернулись — и к Юлии. Дверцу у ее ног распахиваю, но она, по-моему, даже не разглядела меня.
— В аэропорт… — выдохнула без голоса, одними легкими, нутром своим разгоряченным. Я тут же перевел водителю Юлину просьбу, затолкав голубое, самолетное словцо «аэропорт» прямиком в шоферское ухо.
Оказывается, Юлия встречала Непомилуева. После первой с ним годовалой разлуки. Ее еще вихрем, смерчем несло к полярнику, она еще представления не имела о том, что именно разлуке, а не замужеству-супружеству суждено в дальнейшем стать образом их жизни.
В аэропорту Юлия носилась, как дикая птица, отставшая от вожака. Билась грудью в различные окошечки справочные, забыв обо всем на свете, не говоря обо мне, устремившись к Непомилуеву настолько откровенно, что я, считавший себя не менее устремленным в Юлину сторону, малость даже устыдился своей неповоротливости и хотел было уже ретироваться, как вдруг прилетел Непомилуев и я смог его увидеть, хотя и на некотором расстоянии от себя.
Прозрачные стеклянные стены нынешних официальных сооружений поначалу даже радуют своей демократичностью, так как по идее своей должны способствовать людскому единению, изживанию недоверия, а также элементов замкнутости в характерах сограждан. Тогда как на деле все обстоит несколько иначе, и простые смертные, не говоря о влюбленных, спешат как можно раньше покинуть эти прошитые посторонними взглядами, пронизанные солнечными ультрафиолетовыми и прочими рентгеновскими излучениями залы, чтобы немедленно очутиться в укромном, «беспросветном», пусть даже архидревнем, пахнущем довоенным керосином, пробуравленном мышиными зубками уголке Петроградской или иной какой стороны…
И все же именно благодаря пресловутой прозрачности аэропортовских стен удалось мне лицезреть не только своего конкретного соперника, но все трудноуловимые нюансы, которыми оплела задумчивого полярника и его поклонницу ее величество Любовь.
Зал выдачи багажа отгораживается от вестибюля прибытия, заполненного носильщиками, таксистами и такими, как я, случайными на первый взгляд субъектами, прозрачной пластиковой переборкой. Возле самой переборки — стена, увешенная телефонами-автоматами, каждый под прозрачным же колпаком. Сняв трубку, я сделал вид, что разговариваю по проводу, а сам принялся жадно рассматривать Непомилуева.
Близился август, стояла чудесная погода — без прибалтийских беспросветных дождей и туманов. Вокруг полно зелени — густой, матерой, не имеющей ржавых предосенних изъянов. Небо, как в детстве, — огромное, бескрайнее, возбуждающее.
Внутри аэрохрама вовсю стараются воздушные кондиционеры. На улице легкий ласковый ветерок, которому хочется подставить не только разгоряченное лицо, но и все остальное, в том числе — душу.
Предположения мои, взошедшие на «сказаниях» Юлии, не оправдались: на бородатого медведя в штормовке Непомилуев не был похож. Гладкое, бритое лицо, узкое, резкое, подвяленное на полярных ветрах, щеки с подбородком бледные, из-под недавно сбритой бороды. Глаза как на двух маленьких витринах — за стеклами модных, с гигантскими линзами, очков. Широченный, какой-то весь расстегнутый, лягушачий рот, волнообразно улыбающийся, постоянно, по-детски, чуть приоткрытый. Тонкий, почти прозрачный (в профиль) нос, прямой, как стручок зрелой фасоли. Волосы бледно-русые, прямые, длинные, растекающиеся.
Сам весь высокий, будто сжатый, раскатанный могучими ладонями в «колбаску» комок глины. На едва прорисованных бедрышках — джинсы. На ногах вместо модных кроссовок — жалкие босоножки: брезентовые ремешки крест-накрест и лепешистые подошвы. На плечах курточка джинсовая, расстегнутая настежь, под курточкой майка с английскими словесами и контурным изображением одного из северных канадских островов.
Насторожило, а затем и заинтересовало выражение лица Непомилуева, правильнее будет сказать — интонация этого лица, ибо оно — звучало. И вследствие этого Непомилуев как бы все время прислушивался. К себе? К своему лицу? К жизни? К стонам льда, напоминающим скрипучие, писклявые вопли голодных чаек?
Этот человек брал в руки чемоданы, обнимал Юлию, ввинчивался в новую «среду обитания», а лицо его не теряло своей музыки, завороженности происходящим.
Вглядываясь тогда сквозь пластиковую перегородку в Непомилуева, понял я, что тягаться мне с ним относительно Юлии бесполезно. Это если меня и Непомилуева на ее глаза, как весы, положить. Непомилуев перетянет. Но ощутил я тогда попутно и некий нюанс в свою пользу. А именно: Непомилуев из категории очарованных. Все время как бы не в себе малость, в грезах. В стремлениях за пределы доступного. На основании чего, спросите, ощутил я непомилуевские странности? На основании… Юлиного лица, обреченного выражения ее глаз — так молодые матери, уже смирившиеся с появлением на свет странного, с явными отклонениями от нормы, ребенка, не могут заставить себя не любить его, и даже больше — любят его с каждым днем все пронзительнее.
Пусть любит, решил я… Пусть грезит Непомилуевым, как музыкой детства. Все равно ей не удержать воду в пальцах. Женское терпение не безгранично. Вот я и подожду. Авось пригожусь? Как дублер… ее солнышка. Живут и при луне. Какую-то часть жизни.
Как ни странно, пассажиры нашего купе временно сдружились меж собой, во всяком случае — поладили. Такие все разные, внешне ни с какого бока не стыкующиеся, а дорога встряхнула, и, словно стекляшки калейдоскопа, мигом все попритерлись друг к другу, даже как бы некий узор сложился, если со стороны понаблюдать. К вечеру первого дня пути и разговорились, настороженность с обличий своих удалили, расслабились. У некоторых улыбки на губах воскресли. А теперь, когда миновали Байкал, приспособились сообща питаться, как бы по звонку и с явным воодушевлением.
И только я, по причине безденежья, вносил в компанию подсознательный разнобой, судорогу нервозную, от застолья отлынивал, ссылаясь на боли в желудке, хотя Купоросов, добрая душа, изо всех сил пропагандировал нашу с ним дружбу и объединенные кредитные возможности.
С некоторых пор вошло у нас в купе в привычку складываться по рублику и самому проворному — бежать на остановке с газетным кульком или мешком полиэтиленовым за горячей картошкой, свежепросоленным огурцом, вообще — за придорожным харчем, которым обеспечивали дорогу вечные крестьянские старушки, если и перебравшиеся на жительство в города, то, слава богу, не переставшие быть заботливыми и, по мере сил, хлебосольными.
Одним из первых гонцов к этим старушкам снарядил Купоросов меня. То есть сам я с резвостью необыкновенной и вызвался, чтобы внимание от своего пустого кошелька отвлечь. Помнится, Сергей Фомич Купоросов весело смял тогда в потертом, внушительном, продымленном кострами кулаке и без того мятые, тертые, драные рублики, а также монетки и, поймав мою потную от подлого страха и потревоженной гордости руку, вложил в нее общественный капитал. Другой своей конечностью хлопнул меня по плечу, как бы напутствуя перед дальней дорогой:
— Ну, Венечка, с богом… Как самому… жизнеспособному поручаю: слетай к бабушкам. Картофки, капустки, ягодок типа арбуза… Вот тебе мешочек — заполни. А я пузырек распечатаю. Для-ради знакомства. Обожаю процесс сближения. Сейчас мы с тобой — кто? — обратился Фомич к Макаронычу. — Просто публика, чужие друг для друга граждане. Как две песчинки на ладони. А пожуем рядком — глядь, объединились. И мы уже не песчинки, а песок! А песок — это сила.
Жевали поначалу как бы нехотя, боялись лишнее движение или звук произвести; откуда что взялось: губы тут же пальчиком обтирались, ни один рот не чавкал, челюсти ходили вежливо, со значением. Короче говоря — энтузиазму единения никто всерьез не доверял. Из чайных казенных стаканов каждый тянул свое торжественно и одновременно… воровато. Словно по ошибке. С ощущением, что в любой момент могут отнять, попрекнуть, отменить. А то и по шапке дать. Правда, страдали недолго — в самом начале трапезы. Затем — отпустило. Каждый стал самим собой, то есть сделался интересней: наружу повылазили привычки, возможности, особенности, временно припрятанные, а теперь выскользнувшие на свет.
Старик Чаусов, к примеру, умел… весело плакать. Натуральными слезами. И никто его не утешал, потому что никто и не знал, что он плачет. Лицо Чаусова улыбалось, слова произносил он бодрые, даже игривые, баночку с солеными грибами откупорил и всех угостил. Историю из своих военных приключений рассказал, и все внимательно выслушали старика. А слезы из его глаз текли, источались и тут же прятались в глубоких морщинах, и все к ним быстренько привыкли и считали, что так и нужно, — плачет, значит, живет.
Марк Ароныч Фиготин, которого все уже звали Макаронычем, внешне смотрелся несчастненьким, хрупким, ломким, измученным — вот-вот разрыдается; глаза имел невеселые, обиженные, и складку бровей просительную, умоляющую, и ртом обладал жалким, с опущенными уголками, ртом невинной жертвы, однако приметы сии объясняли Макароныча чисто внешне, с фасада, тогда как под всею его скорбью вселенской, к лицу приклеенной, просматривалась опереточная, хихикающая натура востроглазого ирониста, беспощадного подмечальника посторонних промахов, духовного егозы, живчика.
Встречаясь с Макаронычем впервые, многим наверняка хотелось его утешить, а то и приласкать. Вот и у нас в купе по отношению к Макаронычу сложилась атмосфера трепетной благожелательности: все мы непременно пытались его успокоить, умаслить, расшевелить. Фиготин искренне, хотя и грустно, отмахивался от ухаживаний, прятал свое разобиженное выражение лица в створках очередного лохматого детектива, явно из озорства, время от времени, пытался завести с попутчиками деликатный разговор о смерти, но его вежливо разубеждали в выборе темы для беседы, мягко осаживали, Макароныч сладострастно постанывал от удовольствия, наверняка во глубине души своей заходясь от хохота. На вопрос Подлокотникова о профессии, а также занимаемой должности Фиготин плачущим голосом поведал:
— Я — изобретатель. За что и пострадал. Освободился недавно. Так что… не взыщите, граждане дорогие. За нехорошие комбинации в свое время срок поимел. На пять лет. Если не верите, могу справочку предъявить.
И вот чудо: никто от Макароныча не отвернулся, никто в нем не разочаровался. Утешать его принялись с удвоенной энергией. Правда, Подлокотников-Мня малость перестарался: взбивая себе с изнанки бороду величественной ладонью, прочел было целую лекцию о вредных привычках и как с ними бороться, а также о влиянии на несформировавшуюся личность денежных знаков, но его быстренько лишили слова.
Мне нравилось, что Подлокотников не обижался. Когда его «оттесняли от трибуны», он терпеливо закрывал рот. Однако — ненадолго. Будто порыв ветра пережидал, затыкавший лектору «говорильник». Чаще всех пресекал излияния Подлокотникова студент Пепеляев. Безжалостным образом произносил он какую-нибудь жесткую фразу в адрес проповедника, не глядя тому в глаза, даже отвернувшись от Подлокотникова к стене или потолку вагона.
— Послушайте, как вас там… по батюшке-матушке… Дайте другим слово молвить. Был такой писатель в начале века. Говоруха-Отрок, недавно в «Огоньке» портрет ею поместили. Так вы, извиняюсь, просто Бормотуха-Старец какой-то!
В ответ Подлокотников и не думал мрачнеть. Весь в черном, в строгом, он только еще пышней взбивал непроглядную, темную бороду с испода, величественно замолкал, набираясь моченьки, и тут внимательный Купоросов, внештатный, можно сказать, режиссер купейного действа, проявлял умиротворяющую инициативу, протягивая на острие ножа Подлокотникову трехгранную удлиненную дольку соленого огурца, и проповедник, тщательно прижимая бороду к телу, чтобы не накрыть ею закусь, брал с ножа протянутое и, еще раз выдохнув из себя скептическое «мня», принимался за дело.
Так вот и ехали помаленьку. Сложилось подобие уклада, ибо знали, что ехать предстояло не день-два, а всю неделю, и потому как бы даже не ехали, а проживали на колесах. Объединившись в довольно странную семью. Внешне — чужие все, случайные, а в сущности — дети одной матери — Земли.
И все было хорошо. Слишком хорошо. А потому и не могло продолжаться слишком долго. Во всяком случае — для меня.
На четвертые сутки я заболел. Нет, не желудком, не простудой. Морально занемог. Душой-настроением занедужил. И вследствие этого взвился от посторонних глаз на третью, багажную полку, положив под голову портфель, на портфель — подушку, и притворился спящим.
Недуг мой, в отличие от христианского непротивления злу насилием, можно было окрестить — сопротивлением добру. И не насилием, а упрямством. Пребывать в нетях, не высовываться наружу решил я как можно дольше, насколько голодного терпежа хватит (не считая туалетных перекуров). Уже к концу первого дня лежачей забастовки обо мне вспомнили и деликатным образом начали «доставать»: справляться о здоровье, предлагать таблетки, мытые фрукты; разговаривали теперь меж собой приглушенными голосами, будто я с жизнью прощался или письмо турецкому султану писал. Студент Пепеляев безропотно ходил курить в тамбур, Подлокотников-Мня шепотом прочел короткую лекцию о пользе здоровья и вредоносных свойствах болезни, как таковой.
И все же самым внимательным оказался старик Чаусов. Нет, он не теребил меня расспросами, ничего не предлагал, он молча… топтался возле моей полки, сочувственно вздыхал где-то далеко внизу и наверняка сокрушенно покачивал головой, бросая в мою сторону тактичные, полные мягкой иронии взгляды.
И когда Купоросов, воскликнув: «Гей, Венечка!» — в очередной раз решил помахать перед моим носом мятыми рублями, чтобы я к бабушкам «за картофкой» мчался, Чаусов, перехватив дензнаки, сам снарядился в поход за провизией, сказав чуть слышно:
— Не тревожьте мальца… Пущай один побудет.
И я — затаился. Изо всех сил. Бездельничать — тоже надо уметь. Плоть моя взбрыкивала, изнывала. С трудом осаживал я порывы обалдевшего, не привыкшего к насилию тела. Укрощал его клеточки-жилочки, внушал ему смирение, обещая по приезде домой вознаградить ликующей раскрепощенностью!
Уши мои слушали «взахлеб», глаза, хоть и не всё, в основном дырчатый, перфорированный потолок да ядовито-синий, рельефный орнамент стены, однако ж — видели. Нос улавливал вкусные, хлебные запахи, не давал усомниться в прелестях земной, грубого помола жизни. Происходили замечательные события: люди что-то соображали, облекая мысли в слова, солнечный свет пронизывал замкнутое пространство вагона, колеса, соприкасаясь с рельсами, извлекали чудесную музыку движения, позвякивали порожние бутылки, по радиотрансляции что-то булькало, будто в трубе водонапорной.
Опять приходила молодая, похожая на цыганку, в комбинезоне с молнией, бегущей от воротника до того места, где у мужиков на штанах ширинка расположена, та самая бабочка, что постоянно путала наше купе со своим. Опять усаживалась скромно на краешек сиденья и пристально всматривалась в студента Пепеляева. Потом как бы спохватывалась, извинялась, собираясь уходить прочь.
И вот сегодня, наверняка из добрых побуждений, Купоросов решил ей помочь:
— Пора познакомиться.
Молодая охотно представилась:
— Анастасия! — А хитроглазому Купоросову неожиданно предложила: — Хочешь, дядя, Чебурашку покажу? — И молнией — раз, раз — сверху донизу и опять доверху — вжик!
Никто ничего не только разглядеть или сказать — сообразить не успел. Анастасия презрительно отвернулась от Купоросова. Поднялась, выпрямилась. Глядя на Пепеляева, перестав щуриться, улыбнулась:
— Извини, молодой-интересный, опять… купе перепутала. Хочешь, пойдем покурим в тамбур? Не то здесь дышать нечем… — повела небрежительно плечом в сторону Купоросова.
И ушли курить. А я задумался, теперь уж окончательно отвернувшись от происходящего — лицом к стене.
Вот еду, бегу, уползаю. От мучительно любимой женщины — пячусь. Нехотя. Ничего у меня не получается… с так называемым счастьем. Иной выйдет в жизнь и топает себе по горизонтали. Тяжко ему порой, но передвигается. Хоть по-пластунски. Хоть знойной, плоской Сахарой. А я, глядя на Юлию, как на снежную горную вершину, все время будто на неприступную скалу, на отвесный пик зазубренный лезу и в основном срываюсь, сползаю, шаг вперед, три назад; но вот задеру голову, увижу холодные голубые снега ее взгляда и опять карабкаюсь. Сердце изодрано, а вера — нетленна. Вот и лезу.
Гнать не гнала, даже по голове гладила: знала — не укушу. Даже не облаю. Почувствует, что с ума начинаю помаленьку сходить, звереть исподволь — тут же в глаза посмотрит и словно мозги навылет прожжет! Взглядом своим нарисованным, фосфорическим. И как следствие — цепенеет воля, гаснут мысли красивые, рассыпаются трухой образы, взлелеянные великим чувством, предназначенные воображению любимой. А в результате остается хлебать одиночество.
Любой нормальный мужик на моем месте давно бы ее, то есть Юлию, позабыл, из сердца, из ума — с корнем вырвал! Только не я. Думаете, слабак, себя не осилю? Ничего подобного. Не хочу. Не желаю забывать. Так слаще жить. Пронзительней. С болью в обнимку. Если быть откровенным, я весьма даже благодарен Юлии — за мечту, которая постоянно со мной. Сбудется — хорошо. Не сбудется — утешусь улыбкой: все равно — не ходить моему сердцу порожним… по белу свету.
Вот и Фиготин-Макароныч что-то такое про одиночество лепечет. Старику Чаусову, как самому покладистому, снисходительному, доверился. Изливает. Излить ему необходимо, из души выплеснуть накипевшее. А я не выплескиваю. Терплю. Пусть кипит. Пусть греет. Не прохудилась еще посудина. Это у Макароныча прохудилась, вот он и лепечет. О старости, о смерти — с юморком. Об одиночестве — с ухмылкой. Значит, они его достают, раз он о них шепчет. Стало быть, родственнички ему — все эти понятия морщинистые, беззубые, неотвратимые, особенно после пятидесяти лет, — неизбежные. Как ни крутись, а все забвению достанется: и печали, и радости твои бывшие, все, чем оброс ты за годы суетливые, как проржавевший лайнер (или буксиришко) ракушками, — книгами, дубленками, орденами-медалями и сомнениями, а также упованиями или скепсисом прогорклым. Смейся, Фиготин, и бойся изо всех сил. Соединяй несоединимое. Только учти: все равно у медали одна сторона — та, на которую смотришь, которую видишь ты сей миг, сию минуту, сию… жизнь.
А я смеяться не буду, юморок со дна организма, как жемчуг, извлекать не стану, погожу. Сквозь мои запыленные очки беззубая еще не просматривается, не боюсь я ее покамест. Не слышу костей ее брякающих, запаха поганого не обоняю, в какую нечисть носом ни упрусь — все для меня в жизни цветами благоухает! Незабудками… Это Макароныч нечто химическое, распадающееся унюхал. И теперь вот нервничает. Похохатывает нутром-желудком, диафрагмой, требухой трусливой чревовещает. Не желает стареть, одиночества не приемлет, не говоря о финале закономерном. Детективами кормится. Целую охапку «убийственных» книжек за собой таскает. Тема смерти в этих книжечках подается под увлекательным пикантным соусом, потребляет ее Фиготин с аппетитом. Попутно приручая свое сердечко к неизбежной остановке. Хлебает смертельную жижку — и похихикивает. Боится чего-то. И все боятся. Только не все взгляд этого «чего-то» на себе ощущают. А Макароныч ощущает. Отсюда и лепет. Заговаривает зубы… Беззубой.
— Посмотрите сюда, уважаемый, — громко выдыхает Макароныч на ухо старику Чаусову. — Мне пятьдесят лет. А можно дать больше. Не так ли? Все шестьдесят, если не жалко?
— Дак это… как понимать, — вежливо уходит сторонкой Чаусов.