Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Свирель на ветру - Глеб Яковлевич Горбовский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Рано или поздно приходит конец всему. Даже помидорам в рефрижераторе. Вспотев на искусственном морозце холодильника и заполучив на свою черную рубаху несколько новых пятен органического происхождения, вернулся я под вокзальные своды… и тут же забегал по залу, ища единственного знакомого мне человека, Сергея Фомича Купоросова, или как там его по паспорту? Интересно, что за десять дней дорожного с ним общения до Москвы (включая Амур-батюшку) я так и не узнал, кто он — Купоросов? В смысле биографических данных. Узнал я другое, то есть куда большее: ощутил под прожженной, тертой маской обладателя доброго сердца, обрел хорошего, с негнилой душой, человека. А в смысле «данных» — кем он только не рисовался моему воображению, опиравшемуся на оброненные словечки, демонстрируемые замашки и прочие приметы: бывшим уголовником, бичом, отставным военным, морским волком, денежным воротилой, спекулянтом, опростонародившимся инженером-геологом… Так ведь не в «данных» суть. То бишь не в них одних. «Был бы человек хороший!» — как говорил поэт Юрий Паркаев.

Зал ожидания — это все ж таки не зал Большого театра. Люстра поменьше, бархат на подлокотниках отсутствует, паркет каменный, ряды в партере несколько по-иному расположены, занавес поменьше и всего лишь перед дверью в ресторан, а так называемые подмостки, то есть сцена, на которой выступают «артисты», находится не в определенном, традиционно-театральном, противоположном зрительскому глазу месте, а скорей всего — где-то в центре помещения, на манер авангардистских постановок двадцатых годов, когда действие пьесы разыгрывалось чуть ли не в гуще народа, причем народ сам «выступал», время от времени подавая реплики, а то и производя жесты.

Короче говоря, сориентироваться в зале ожидания или, что вовсе проблематично, отыскать в нем малознакомого человека — отнюдь не так просто. Пришлось достать из портфеля очки и в таком начисто преображенном виде (лично меня ношение очков делает неузнаваемым) пускаться на поиски Фомича.

В мрачном закутке, за никчемными, порожними ларьками, Купоросова почему-то не оказалось. Ну и что? Не все же ему тут лежать, не безвылазно же. Ну забыл он про меня. Кто я Купоросову? Второстепенный персонаж. У Фомича своих проблем — ни в сказке сказать, ни пером описать. Скажем — косоглазенькая. Для чего она ему послана-наслана? Для вечной любви? Тогда почему он не летит ей навстречу с восторгом в глазах? Почему сомневается? Терзается почему, будто Гамлет? В любви-то пребывая, в чувствах не копошатся, не торгуются — что по чем. А всего лишь блаженствуют безоглядно.

Может, в ресторан отлучился? Да мало ли… Хотя, конечно, дружба с Купоросовым обещала, даже сулила некие в моем положении перспективы, просветы определенные. В недалеком будущем. В кармане у меня после двух с половиной часов «спинной» работенки лежали двадцать пять «помидорных» рублей. Неприкосновенных, билетных! Еще столько — и можно ехать дальше. На законном основании. Ехать домой. К маме с папой. К родному порогу. К приступку каменному перед дверью родительской квартиры, что на Васильевском острове в старинной «доходной» семиэтажке, где у меня своя комната, а в ней свои книги, свой диван уютный с углублением для определенных частей тела, с этакой лункой или лузой, образовавшейся от пребывания на его поверхности многочисленных представителей моего фамильного рода, а еще стол с деревянным резным барьером, с заборчиком восхитительным и старинным же зеленым сукном по всей широчайшей поверхности стола, — комната со своей «петербургской» пылью в мебельных переулках, ежедневно собираемой матерью, как некий нежелательный урожай, преумножающий себя с завидным постоянством.

По местной радиотрансляции время от времени что-то объявляли, в основном — сведения о поездах, прибывающих и убывающих. Отсутствие проездных билетов делало меня невнимательным слушателем, ибо куда спешить… без дороги? Дайте дорогу, и я начну соображать о цели, в которую эта дорога рано или поздно упрется.

Как вдруг — нечто нестандартное! Объявление не из монотонного ряда и потому привлекательное для слуха!

— Гражданин Купоросов, Сергей Фомич! Подойдите к дежурному по вокзалу! Купоросов Сергей Фомич, вас ожидают в помещении дежурного по вокзалу!

И тут я увидел Купоросова. Издали. В партере. Рядов этак за десять от себя. Ощутил. Фомич, склоня голову на грудь, сидел в компании каких-то военных дедушек, явно отставников, однако в мундирах с погонами, все при многочисленных наградах, но почему-то не в самих орденах и медалях, о наличии которых говорили орденские планки, а в значках. Все они, дедушки эти, буквально усыпаны были блестящими значками, словно коллекционеры.

Купоросов прятал лицо наклонением головы, всем своим обликом излучал предельную настороженность. Одновременно с настороженностью отметил я на губах Фомича хитренькую улыбочку: каким-то мыслям радовался, а может, изумлялся вчерашний золотоискатель.

Когда же дикторша повторила приглашение — Купоросов с сомнением покачал головой. Один из дедушек, обладающий острым слухом, приоткрыл порожний, беззубый рот.

— Видать, потерялся сослепу… соколик. Купоросов энтот. Не из наших ли ветеранов инвалид?

Не дослушав дедушку, золотоискатель аккуратно поднялся с дивана, стараясь не двинуть плечом, ногой не зацепить тесно сгруппировавшихся старичков, пригнувшись, словно что-то рассматривая на полу, потащился в направлении стены, уставленной телефонными будками. Зайдя в одну из них, щелкнул выключателем, погасил в будке свет. Не иначе наблюдательный пункт организовал и сейчас на происходящее посматривает. Вроде как бы в отдельную ложу забрался и за развитием спектакля следит.

У противоположной от телефонных будок стены, там, где размещались служебные закутки с кассами, справочным бюро, помещением дежурного по вокзалу, из беспрерывно перемещающегося количества людей выделил я одну маленькую женщину, круглолицую, в огромных очках, в гигантском красном берете, с монгольского типа лицом. Лет ей на вид было… сколько угодно. Хоть тридцать, хоть пятьдесят. Вела она себя, как и все, беспокойно. Однако на большие расстояния от касс не отвлекалась, надолго из поля моего зрения не исчезала, вращалась в основном возле отверстия справочного бюро, куда частенько заглядывала, стуча очками о заградительное стекло, после чего дикторша слегка разъяренным женским баритоном напоминала в десятый или тринадцатый раз:

— Гражданин Купоросов Сергей Фомич! Срочно подойдите к окну справочного бюро!

— Пойду к-а-акну! — хихикнул, передразнивая дикторшу, лысеющий итээровец в очках, пытавшийся развеселить свою даму, окоченевшую от дорожной усталости и скуки.

А меж тем раздосадованная дикторша объявила посадку на скорый «Хабаровск — Москва». Купоросов в будке руку с часами к самому лицу поднес, остатки времени до отправления поезда определил, взвесил и продолжает прятаться.

«Ясное дело, — смекаю увлеченно, а также заинтересованно, — не желает Фомич с косоглазой в дальнюю дорогу пускаться. Теперь необходимо улучить момент и Купоросову за пять минут до отхода поезда на глаза попасться — неужели не пригласит? За компанию до Москвы прокатиться? А вдруг он билет, который лишний, в кассу возврата сдал? Вряд ли… Не станет он свободой рисковать. Из укрытия высовываться. Из-за каких-то пятидесяти рублей».

Стою, наблюдаю. Косоглазая красный берет с головы сорвала и ну махать им над головой, очками сверкать! А сама так и полетела навстречу кому-то — в толпу. Да, видать, обозналась. Берет в руках жгутом закрутила, словно отжать из него что-то хотела, к примеру дождь прошлогодний. А затем, ничего перед собой не видя, вся в очках, будто в стеклянном аквариуме, на голову надетом, спотыкаясь и пошатываясь, отдалась людскому потоку, который и вынес ее из вокзала на площадь.

Кинулся я к телефонной будке, где Фомич обосновался, очки на ходу с лица своего трусливым жестом срываю, чтобы Купоросову легче было меня опознать. В дверь стеклянную вежливо стучусь. А из глубины будки на меня чужая вовсе харя оборачивается. Злая. Даже разъяренная.

— Я тебе стукну, понимеешь! Только вошел, понимеешь! И уже стучат, понимеешь! Стукачи, понимеешь…

Тогда я в соседний отсек ринулся — опять не то! Дамочка, бессмысленно улыбающаяся… Всего лишь. Трубку двумя руками ухватила, будто кость гложет.

Проверил я кабинки, все до одной, — нету! Фомич сбежал! Пока я ушами хлопал и в направлении азиатской женщины взгляды бросал. Досада!

Вновь очки нахлобучиваю на нос, подхватываю портфелишко и выношусь подземным переходом к поезду, до отправления которого остается совсем немного времени.

Последние пять минут провожу в состоянии, близком к сумасшествию, напоминаю собачонку, потерявшую хозяина. Налетаю на посторонних людей, обнюхиваю их взглядом, тяжело дышу, в окна вагонов заглядываю, руки-ноги у меня беспорядочно дергаются, голова на плечах вращается, будто на живую нитку к телу притянута. И вдруг… сникаю. В самый последний момент. Посылаю все к черту и облегченно вздыхаю. Словно из тесной собачьей шкуры в прежнюю оболочку помещаюсь. В разношенную. Свою.

С трепетной, аккуратной ненавистью снимаю очки, запираю их в футляре, безжалостно роняю на дно портфеля. Мимо меня проходит милиционер, затем проплывает некрасивая женщина, облепленная джинсами. Повеяло тяжелыми, неистребимыми духами. В памяти воскресают слова старинного романса:

Отойди от меня, отойди, не гляди. Денег нет у меня, только крест на груди!

Очень хочется загрустить. Пригорюниться. Закричать на весь Дальний Восток: «Люди, будьте снисходительны!»

И тут же до моего слуха, пробившееся сквозь препоны станционного гвалта, доносится имя! Мое собственное, разлюбезное, произнесенное простудным дорожным голосом нараспев, как заклятие: «Ве-ни-иа-а-аминь!» Вернее, как молитва. Поворачиваюсь на голос. В дверях седьмого вагона — Купоросов. Рот настежь — и словно диакон: «Веня-амин-нь!»

— Ходи, — кричит, — сюда! Живо!

На последний, позеленевший от одиночества гривенник покупаю пирожок с повидлом. Бросаюсь к Фомичу напролом сквозь толпу провожающих, держа перед собой пирожок, как пропуск, как пароль. И все расступаются! Поезд трогается. Сую пирожок проводнице, которая машинально склевывает пирожок с моей руки. Растерянно улыбается, когда я легонько оттесняю ее с прохода.

— К-куда, паразит бессовестный?

— Не бессовестный, — отвечаю, — а безбилетный всего лишь.

Проводница, закипевшая от бешенства, заправляет в накрашенный рот пирожок. Разряжает атмосферу Купоросов:

— Да есть у него билет, хозяйка! Своих не узнаешь?..

Фомич поспешно предъявляет билеты. Проводница смотрит на компостер, успокаивается. Обмякшая вся, старше делается. Доступнее. И как бы несчастнее. Надкусывает пирожок. Горячее повидло струйкой выстреливается на дверное стекло.

Прошли в вагон. Отыскали места. Сели с Фомичом на нижние — лицом друг к другу.

— Вот… — тяну из кармана «помидорный» четвертной, — возьмите. Недостающие вышлю из Питера. Телеграфом.

— Спрячь. Пригодятся. На хлеб с солью.

— Не ваша забота. Берите. Иначе сойду. На первой остановке. Неужели не ясно?!

— Ясно, — принимает Купоросов четвертак. Взамен — картонку билета протягивает.

Достаю записную с адресами. На букву «Ф» страничку распахиваю, потому как на букву «К» все места заняты, ни одного человечка не втиснуть.

— Адрес? — обращаюсь к благодетелю как можно серьезнее.

— Да успокойся ты, Вениамин, как говорят в Могилеве!

— Не успокоюсь, Фомич. Куда прикажете… денежки отправлять?

— Остынь. Нет у меня адреса. И никогда не было. Страна Тайга, район Пурга, по улице Река — к черту на рога… Пятый ручей от болота.

* * *

Евгения Клифт, девушка неуклюжая, костлявая, громоздкая, готовилась к чтению своих стихов, тело ее вибрировало, извивалось, дух ее изнывал, маялся. Вначале сидела в мягком поролоновом кресле, поджав под себя гигантские голые ноги, сидела, будто ожившая ископаемая птица, не умещавшаяся в современном кресле, и так как, по сути своей, не переставала оставаться женщиной, то и пыталась перед чтением стихов угнездиться поуютнее, принимая при этом дикие, доисторические позы.

Намаявшись всласть, выпростала из-под себя узкие, ластами шлепнувшиеся о линолеум пола ступни; не выпуская из рук стакана, Евгения Клифт шелестящим птеродактилем перелетела на тахту и уже оттуда, будто из далекого прошлого, принялась завывать:

Я люблю тебя якобы пылко, притворяюсь, бесчинствую, вру. Но порожнее, будто бутылка, слышишь, сердце свистит на ветру?! Я страдаю безлюбьем, мне плохо. Я курю, в голове моей — дым… И хрустальные палочки Коха Барабанят по легким моим!

Юлия, смотревшая сквозь меня, как сквозь прошедшее время, плавно вознеслась из своего кресла, чмокнула Евгению в лоб и так же плавно, пластично, балетно возвратилась на прежнее место.

— Что же ты медлишь, Венечка? Почему не бежишь в свою газету или куда там еще, почему не предложишь начальству гениальные стихи моей подруги?

Неаккуратно глотнув из рюмки, я поперхнулся. Евгения Клифт, не сходя с тахты, взметнула загибистую протяжную руку, треснув ладонью по моей спине так мощно, что я побледнел. И тут же продолжила чтение:

Серый, сонный, терпеливый, упакованный в метель, ходит якобы счастливый, норовит в мою постель…

— Послушай, Жека! Кто он — этот Якобы? Не наш ли Венечка Путятин? Во всяком случае — молодой мужчина? Угадала? Что бы мы делали без них, без сонных, хвастливых мужиков? Вот сидим, поэтический вечер проводим, напитки вкушаем. Лимоном в комнате пахнет. А почему? Потому что и у меня свой, личный Якобы имеется. По фамилии Непомилуев. Который денежки телеграфом переводит. Иногда. А главное — кстати. Вот и вчера перевел. «Я люблю тебя, Якобы, пылко!» Так и передайте ему! Ну не пылко. Взрословат он для такой роли. Скажем, нежно, сонно люблю. Своего Непомилуева.

Евгения Клифт страстно вздрогнула всем своим несуразным телом и неожиданно ласково, тихоструйно засмеялась, как на скрипочке заиграла.

— Твою иронию принимаю… о Юлия. От нее мне в мозгах щекотно. Я люблю тебя, Юлия, пылко!

Задребезжало в телефонном аппарате, который стоял на полу в окружении нескольких пар обуви, стопки старинных журналов, коробок, сумок, баночек и в данный момент напоминал непонятого толпой, вопиющего не по-нашему иностранца.

Пришлось кинуться в угол и, встав на колени, распутывать шнур, дабы извлечь трубку из кучи хлама и поднести ее к священному лику Юлии.

— Слушаю. Здравствуй, Непомилуев. Легок на помине. Получила, спасибо. Домой? Нет, Непомилуев, не надумала. Путятин? Здесь. В двух метрах от меня. Нет, не ближе. Ты, Непомилуев, не грусти. Какой же ты старый? Ты — смелый, суровый, отважный. А Путятин — несчастный. Ему больнее. Ты вон как далеко, а Путятин — в двух шагах от огня. Кому страшней? У него уже… волосы трещат на голове. И глаза плавятся. Алло, алло! Ну куда же ты, Непомилуев? Обиделся, Амундсен. Героический мой… Несгибаемый. Смотрите-ка, еще позванивает. Время от времени. Чует дядя, что не состарилась я покамест. Хоть и в разных галактиках проживаем, а доносится до него… мой свет. Все еще. Значит, молодая… А перестанет Непомилуев о себе напоминать… или Венечка на материк смоется — тут и старость. И жизни конец. Не смоешься, Якобы? А, Венечка?

— Я-то не смоюсь. Ноги сами могут уйти.

— А мы их… чем бы их связать? Как думаешь, Же? Стихами-то вряд ли получится… От стихов современные мужчины чахнут. Или звереют.

— Разве это мужчины? Нам бы Стеньку Разина сюда. Или Тамерлана!

— Нет, Же. Оптический обман — все эти люди исторические, сверхъестественные… Не верю. Все это — от большого расстояния, вся их прелесть. А притяни такого поближе, чтобы вот так, как Венечка, и от них, бессмертных, козлом пахнуть будет. И в животах канонизированных бурчать.

— Браво. Обожаю твою неподкупность, Юленька! Вчера — денежки телеграфом, сегодня — звонок телефонный, призывный. В ногах — «юноша бледный со взором горящим». А тебе хоть бы что. Ах, Юлия, Юлия… И зачем тебе столько? Подай ради христа… хотя бы корочку. Нищенке убогой.

— Это ты, что ли, нищенка? С такой-то свободой? С такими стихами? А на мне — цепи…

— Узы Красоты! — усмехнулась Евгения, по-лошадиному тряхнув челкой.

— Чужой любви… Путы… — сморщилась Юлия жалобно.

— Ах, любовь, любовь, любовь! — громыхнула ногами об пол Евгения и пошла, пришлепывая ступнями, босая, аляповатая, перегруженная стихами…

Я любила милого, хилого, унылого! На крюк его подвесила — все равно не весело!

Вечеринка наша окончилась грустно. Как всегда. Сперва замолчала Юлия. Затем Евгения, словно дерево на ветру, надломилась, рухнула… в себя, голосом писклявым, мышиным запричитала себе в ладони разные жалобные слова: «Бою-ю-с-сь… на улицу-у… одна-а… Заме-ерз-ну-у… бе-ез лю-юбви-и-и…» Евгению Клифт положили в кухне на раскладушку. А мне пришлось выметаться на улицу, в буранную сутемь.

Не скажу, что я смирился с поражением или что подобные «выметания» в конце концов ожесточили мое сердце и я запил по-черному, нет. Не запил. Однако начал как бы заговариваться. Заметнее всего — на работе. Редактору с некоторых пор если и не дерзил, то минутами бессмысленно мог не мигая смотреть в глаза. А при слове «Любовь», идущем на полосе с большой буквы, вздрагивал, будто слово это кусалось или жалило пчелкой. Увижу, вздрогну и хохотать помаленьку, исподволь начинаю.

Ответственный секретарь Марафетов всю эту возню со мной взял на себя. В шефском порядке.

— Что, Путятин… вздрагиваешь? Смешно тебе?

— Знобит, — отвечаю.

— Слово «Любовь» не нравится?

— Р-раздражает…

— Что ж, тогда заявление пиши. По собственному желанию. У нас такой порядок: кто не с любовью, тот против нас.

Месяц шутили, два шутили. А поближе к весне положил-таки я на стол Марафетову заявление: «По причине психического расстройства (безответная любовь) с обязанностями литсотрудника справляться не могу. Прошу освободить меня от занимаемой должности…» Освободили.

Неделю в общежитии на койке провел. Успокаивался. Голоданием увлекся. А когда не только денежки, но и терпение кончилось, сложил в портфель необходимое барахло и рабочим поездом махнул в порт. К бичам. Строить пирс, а затем и на разгрузке лихтеров навигацию стоять. Но об этом — чуть позже… А в тот буранный вечерок, точнее, в ночь пушистую, непроглядную вывалился я из Юлиной квартиры и, отойдя на приличное расстояние от ее дома, стал смотреть на мерцавшее в снежной заварушке окно. И вертелись в голове слова, складывались вопросы… Зачем я здесь? И вообще — зачем живу? Для какой радости-благодати? Потому что для зла, во имя, так сказать, муки — жить не принято. Не стоит того… Единственно прекрасная из всех земных сказок Любовь отворачивается от тебя. А если нет связи, обратного сигнала не слышно, тогда зачем надрываться?

Значит, ложь, как и правда, — способны светиться? Источает же луна свои мертвенные фотоны… Или гнилушка болотная, лесная… Или рыбина глубинная, холодная. Мне почему-то казалось, что свет в Юлином окошке — не просто свет, но зов, вопль, призыв… Неужто померещилось? Неужто сердце ее в бреду, в забытьи, не наяву кричало?

И вдруг ощущаю: все равно сладко! Все равно — благодарен… (Так на кострах улыбались?) Радость возвышающая — все равно: стоять в буране под ее окном, дышать снегом, будто мыслями ее заледенелыми. Стоять и умирать постепенно, вернее — с утроенной скоростью! Жертвенно… Во имя любви всеобщей! Людской… так же, как вот моя, — прозябающей в мире на лютых ветрах…

Нет, не сделается ей лучше со мной, с нелюбимым. Не-е-ет, еще мрачней, непроглядней станет Юлии возле меня. Еще глубже, вязче уйдет она в задумчивость. А задумчивая женщина — это как незажженная свеча: явление хотя и привычное, однако ненормальное. Ибо не свет излучает, а всего лишь напоминание о нем.

* * *

Вагон попался крепкий, еще не расшатанный чистый, с хорошим освещением, какой-то весь жизнерадостный изнутри: светлый пластик источает бодрость, будит в душе пассажира благодарные чувства в адрес ученых-химиков и вообще — вселяет надежду. Повергает в умиление, восхищение и в сыновнюю гордость за весь наш многострадальный, гениальный, экстравагантный и все же такой родной, неповторимый двадцатый век.

Правда, кондиционеры на потолке помалкивают, и в прокалившемся на дневном солнцепеке вагоне душновато. Пришлось опустить рамы. Ласковый предночной ветерок поднапер на спрессованный, нутряной воздух, постепенно вытесняя из вагонной атмосферы все непотребное.

Вскоре демонстративно закашлял угрюмый тип в черном, «траурном» костюме-тройке, черная борода на белой манишке, под бородой — красный галстук мерцает. И старомодная пижонская трость в руке вибрирует… Окна пришлось позакрывать. На сотню разгоряченных, пышущих здоровьем людей всегда найдется один простуженный, а в поддержку простуженному квелый или вздорный возникает. И глядишь — дебаты… И побеждают в дебатах, как правило, простуженный с квелым. Потому что вокруг — гуманисты, окутанные моральными кодексами, с чувствами добрыми, неизменно берущими верх. По крайней мере, в поездах дальнего следования. Чем дальше дорога — тем гуще замес уживчивости, снисходительности. А наши, российские, в частности сибирские, дороги — самые длинные. Оно и справедливо, что гуманисты кругом. И очень разумно. Покой в результате. Тишина и миролюбие. А случись обратное, оседлай наши помыслы и поступки ярость тысячекилометровая, злоба немеркнущая — что от нас останется в вагоне? Одни пожитки ненужные, скарб скорбный. Выражаясь эрудированно — багаж. Всего лишь.

Однако самое неожиданное, а в результате и самое печальное для меня заключалось не в том, что один из моих соседей оказался якобы простуженным человеком, а в том, что этот временно кашляющий мужчина представлял собой ярко выраженный образчик… дорожного проповедника.

Его бы и осадить сразу, заткнуть ему, как говорится, фонтан, да вот беда: поначалу-то попробуй догадайся, что перед тобой проповедник. Может, просто взволнованный человек. Подвыпивший. В дороге-то люди часто на себя непохожими делаются, потому что перемены в образе жизни наступили, понесло потому что, пошло-поехало. Только держись!

И вот, когда ты его, проповедника рьяного, постепенно осмыслишь, раскусишь, рассечешь, то и разоблачать его станет как бы уже поздно, как бы уже совестно тебе схватываться с ним. Из боязни обидеть, оскорбить незнакомого пассажира, и сидят люди, склонив головы долу, терпят муки танталовы. Внимают…

Устроился я на верхней полке. Отвернулся к стене. И вдруг в себя пришел, отчетливо почувствовал: еду, удаляюсь от Юлии, одновременно приближаясь к родному порогу, к себе бывшему, наивному, жалкому, увозя образ Юлии с собой не как болезнь, но как бы диплом об окончании неких курсов мудрости. Усмехнулся, ощутив доброту жизни… Что ни говори, а неизбежно от нее компенсацию утраченного рано или поздно получаешь. Заболел — выздоровел. Оголодал — подзаправился. Охмурил себя зельем каким — глядишь, очухался по утрянке, в норму поведения входишь, душа от мерзости, будто собачонка от мокрого, отряхивается. Женщину любимую потерял — память о ней разум твой воспитывает, чувства шлифует. И так — с любой точки жизненной утешение прослеживается: не было тебя в мире — появился, возник; устал жить, исстрадался, надоел людям и себе самому — погас, ушел, в земле затворился.

Все шестеро обитателей нашего купе уснули, не познакомившись друг с другом, оставив эту неизбежную процедуру на утро. А когда оно брызнуло по окнам вагона рассветными искрами — все уже были как бы «своими» (по крайней мере, жильцы нашего отсека).

Ночью по вагону бродило какое-то четвероногое существо. Низкорослое. Стелющееся. Привставало на «цыпочки» задних лап, приветливо заглядывало в лица спящих. Как бы кумекало. И, не издав ни звука, перемещалось в поисках чего-то или кого-то. На рассвете из соседнего вагона-ресторана пришла заспанная официантка средних лет, певуче позвала, будто птица водоплавающая закрякала, запиликала: «Кли-и-ент! Кли-и-ент! Кли-и-ент!» Выманила из-под лавки животное. Увела в ресторан. То ли кошку, то ли собаку. То ли гибрид какой, современный. А может, пушнинное что-то… На шапку отращивала.

Первые признаки жизни в купе подал проповедник. Не вылезая из-под одеяла, причесал и взбил гребешком черную бороду, суетливо ощупал карман черного пиджака, вынул из-под подушки плоский рыжий бумажник, затолкал его куда-то в брюки. Потом и сам в эти брюки залез. И, не сходя с места, до посещения туалета, ни к кому конкретно не обращаясь, начал вещать, повесив бороду на рукоятку трости:

— М-мня-я! С приходом в нашу, извиняюсь, повседневность, отягощенную буржуазной наследственностью, в нашу, пардон, дремучую, аграрную сущность, с приходом в нее послереволюционной гуманистической морали в корне изменилось и наше отношение ко всему живому на земле. И к собакам — в особенности. М-мня-я!

Забегая вперед, скажу: многие из нас поначалу приняли Подлокотникова за кочующего лектора, блуждающего по стране от общества «Знание». Однако — ошиблись. Проповедник, коего чуть позже окрестили мы (я и Купоросов) лаконичной, по выражению Фомича, «кликухой» — «Мня», работал инкассатором. Жил замкнуто, молчаливо. При казенном оружии. Дело имел чаще всего с денежками шуршащими, нежели с людьми говорящими, коих сторонился (вначале — по инструкции, затем — по привычке). Пребывая в вынужденном отшельничестве, наверняка многое передумал, обмозговал. И с некоторых пор хотелось ему поделиться мыслями, но опять же — с кем? Не с казначейскими же билетами диспутировать? Скорей всего — пробовал на домашних набрасываться с лекциями, однако родные-близкие быстренько позатыкали ушки — кто чем: равнодушием, притворством, злобой. И я полагаю, что прорывало Подлокотникова чаще всего в отпускное время, на курортах, в дороге, то есть на людях случайных, ничего о проповеднических склонностях Подлокотникова не подозревающих.

Демократичный, резво живущий Купоросов, владевший нижней полкой и уступивший ее еще с вечера бородатому проповеднику, проснулся на втором этаже, насупротив от меня, весело приложился широким лбом о третью, багажную полку, долго не мог понять, о чем распространяется Подлокотников, и, поприветствовав меня металлической улыбкой, сокрушенно вздохнул, покатав по казенной подушке ушибленную голову.

— Знал бы, какой он речистый, никогда бы не уступил. Понимаешь, Венечка, в сумерках за немощного принял: борода, посох, одежда хмурая — старец! А он глядите какая бормотуха! Говоруха какая… Да и лет ему не более моего. — Фомич, со своими призрачными, редчайшими — наперечет — волосами на голове, словно и без волос вовсе, обильно татуированный, без опеки солидного кожаного пиджака, в затхлом исподнем, видок имел подозрительный, барачный, и не прозревшие после ночного затмения обитатели купе настороженно посматривали на Купоросова, прикидывая, как себя вести в компании подобных людей.

Вторую дефицитную (нижнюю) полку занимал поселившийся непосредственно подо мной некий Марк Ароныч Фиготин, прозванный чуть позже (не без инициативы Купоросова) Макаронычем. Манеры его да и внешность (крупный, подрумяненный нос, большие, вылупленные, «откровенные» глаза, отвислая, сарделькой, нижняя губа) делали его похожим на клоуна, и не просто, а на клоуна грустного… Скорбного. Глядя на Макароныча, в голову приходила известная строка из оперы Леонкавалло: «Смейся, паяц, над разбитой любовью». Макароныч шутил сквозь слезы. Но — шутил. Скорей всего, пользовался остатками былой жизнерадостности, вытесненной из организма более поздними разочарованиями. В своем купейном закутке возле подушки Макароныч подвесил на крюк нитяную, базарную сетку, битком набитую лохматыми, ветхими книжками приключенческого содержания, и время от времени, как печенье из пачки, вынимал по одной и очень быстро обрабатывал, то есть — читал.

Когда Подлокотников благополучно завершил «Слово о братьях меньших» и, хлестнув себя по шее казенным полотенцем, решительно направился в туалет, Макароныч, скорбно улыбаясь, преградил проповеднику путь:



Поделиться книгой:

На главную
Назад