— Нет, а — ни к чему. Актриса! какая же это жизнь?
— Почему нет? — возразил я. — Конечно, дорога артистки на русских сценах — да и на всяких, впрочем, — весьма тернистая, но, как бы то ни было, покуда — это единственный вид женского труда, который хорошо оплачивается, дает известную самостоятельность.
— Удивительную! — насмешливо отозвалась она, — вы вот, должно быть, артистический мир-то наизусть знаете. Так вот вы и скажите мне: много ли знавали артисток, вышедших в люди без того, чтобы их мужские руки подсаживали? Мужья там, любовники, покровители… Знавали таких?
— Знавал, — храбро ответил я.
— Ой ли? и многих? — с сомнением возразила она.
— Нет, этого не могу сказать.
— То-то! Да и то, небось, Ермоловых да Дузе каких-нибудь назовете, которым Бог такие талантищи дал, что за ними в этих барынях и женщина-то совсем пропадает, — остается одна душа-великан, на которую все, как на восьмое чудо света, с благоговейными восторгами смотрят и любуются. А вы пониже линией возьмите. И увидите: знаменитость ли, простая ли статистка, — на этот счет — все одним миром мазаны. Посчитайте-ка этих артисток, которых вывез к успеху и популярности только их сценический талант, — немного насчитаете. Та выехала на антрепренере, та — на властном режиссере или капельмейстере, та связалась с первым тенором, комиком или jeune premier, которые заставляли импрессариев приглашать ее на первые роли: с другою-де играть не стану. Та к богачу-меценату на содержание попала и такими туалетами обзавелась, что и играть нечего: только ходи по сцене, да ослепляй! Той влиятельный журналист покровительствует и рекламу во все трубы трубит. Поройтесь в любой женской артистической биографии и, на дне известности, вы найдете, что фундамент-то ее совсем не искусство, — оно надстройка, не более! — а тот же поганый самочий успех. Растаял пред нами «ходовой» мужчина, — ну, и дело в шляпе. Мы садимся к нему на плечи. Он сам вперед идет и нас тащит. Самостоятельность артистки! Где она? Будь вы известность хоть семи пядей во лбу, а вы в руках у первого хама, который приезжает к вам с интервью и лезет целовать ваши руки; у режиссера, который весьма хладнокровно передает ваши роли первой красивой бездарности, если она на тело податлива; от зрителя, который просил о чести нанести вам визит в вашей уборной и, когда вы извинились: не могу принять, переодеваюсь, — идиот обиделся, вернулся в кресла и стал вам шикать…
— Ну, не всем же так не везет. многие артистки умели великолепно поставить себя в деле самозащиты.
— Да. Те, у которых за спиною мужчина стоит. Вы не знавали Бронницкую-Верейскую? Старая актриса, опытная, умная. Я у нее уроки декламации брала. Так у нее— насчет самостоятельности и добродетели актрис— хорошая поговорка была. Начнут, бывало, при ней осуждать какую-нибудь бедняжку, что она и с тем, и с этим. А она вздохнет тяжко и скажет: «Эх, душенька! Что судите? Легкое ли дело провинциальной актрисе добродетель соблюдать? У нас, по провинции, душенька, добродетельны только те актрисы, которые с губернаторами живут».
— Это почему же? — улыбнулся я.
— А потому что — табу! Больше уже никто к ним приставать не смеет: и антрепренер на цыпочках ходит, и «Ведомости» в кольцо вьются, и товарищи свинствовать не дерзают, и первый ряд заискивает. А то я вам еще факт расскажу. Подруга у меня была по гимназии. Лидочкою звали. Поступила на сцену. Таланту— выше головы! Ничего, — служит, имеет успех, а хода настоящего все получить никак не может. Целомудренная была такая, щепетильная, и тельце, и душа нежненькие, скромненькие. Пооборвала она дюжины две театральных нахалов разного чина и звания, перестали к ней с гнусностями лезть, даже уважать начали, — вы, говорят, сцену нашу облагораживаете! вы у нас феникс! Но— феникс-то феникс, а феникса-то все в темный угол, да в темный угол. — Голубушка! ваша роль, но потерпите: должен был дать Звонской-Закатальской! Лидин-Тарарабумбиев потребовал: знаете… он с ней живет… — Вам бы следовало играть, да его превосходительство желают в этой роли Орешкову-Многогрешкову видеть… знаете… он ей покровительствует. Совсем затерли девочку… А я ее спасла. И, знаете, — как? Замуж выдала. Студенты ее очень любили. Ну, негодовали, что ее обижают. А главарем у них был Самосолов, медик, — мужичинища, вам скажу… Петр Великий! подковы ломает, кочерги узлом вяжет. Влияние среди молодежи страшное. При этом благородство чувств. Я его и оседлала: женитесь на Лидочке, будьте ее защитником! — Да, она меня не любит. — Полюбит! — И Лидию пилю: выходи за Самосолова! По крайней мере, будет кому за тебя заступиться. — Да я его не люблю. — Полюбишь!.. Окрутила. Через неделю после свадьбы — неприятность: роль у Лидочки отняли и другой актрисе передали, режиссерской любовнице. Лидочка ревмя ревет. Я — Самосолову — Что же вы? господин мужчина! жену вашу оскорбляют, а вам и горя мало? Он — шапку на голову и в театр. Возвращается через часок. На эту роль, говорит, Лидочка, плюнь, дабы не показать, что ты за нею уж очень гонишься. А вот — ты «Марию Стюарт» хотела играть, так на — тебе роль, просили передать. А она за «Марией Стюарт» года три ходила да вожделела, — допроситься не могла. Мы так и ахнули: Как же это вы? Что такое? Ничего говорит: мускулатура им моя не нравится. В другой раз обидели ее… ну, обидчица на этот раз была с такою протекцией, что антрепренер и мускулатуры не испугался: хоть изувечьте, клянется, батенька, а не могу! их превосходительство меня в бараний рог согнут и к Макару в кампанию пасти телят отправят. Хорошо. Что же Самосолов? Прямо из театра — в студенческую столовую. — Товарищи! оскорбляют! Честную артистку, любимицу публики! Для кого же! Для какой-то превосходительной наложницы кокотки… Что же это? Артистке и честною женщиною быть нельзя? Что она — жена бедного студента, так ее всякие хлыщи и в грязь топтать будут?.. Ну-с, и в жизнь свою я такого свиста не слыхала, как в спектакле, когда Лидочкина соперница ее роль играла… Теперь Лидочка тысячи загребает, — ну, а кто из них двоих ее карьеру сделал, Самосолов или она сама, — судите как знаете. Вот вам и удобнейшая форма женского труда. Нет, спасибо и за удобнейшую, и за неудобнейшие! Не верю я ни в какой женский труд и не хочу никакого.
— А вы пробовали?
Она комически воздела руки к небесам.
— Боже мой! да чем я не была?
Ну, уж про гувернантские и тому подобные места не говорю: на них порядочная девушка — всегда мученица. Разве только совсем уже орангутангица с лица и фигуры избегает этой проклятой доли, а то всякая mademoiselle — дичь, преследуемая всею мужского половиною дома, и ревнуемая, ненавистная для половины женской. Я в течение года семь мест переменила, и ни с одного не ушла — вот хоть бы настолько, хоть бы чуточку по своей вине. На последнем… знаете, за что меня выгнали? «Сам» мне за обедом баранью почку уступил: никогда никому — ни жене, ни детям — не уступал, сам жрал, а тут разнежился, почкою победить хотел. А после обеда он в клуб уехал, а мне супруга его объявляет: чтоб завтра вас в доме не было. Зло меня взяло. Выслушала я, и говорю: знаете ли что? уйти-то я от вас уйду, жизнь с вами не сахар — только уйду не раньше, чем через месяц, когда найду себе место хорошее и по вкусу, и аттестат вы должны мне выдать самый блистательный. А не то — вот вам честное слово: никогда у меня с вашим лысым дураком никаких интимностей не было, но если вы меня выкинете на улицу, так только вы его и видели. Разве я не вижу, что это за цаца? Свистну — так он собачкою за мною побежит не то, что деньги там, брильянты… вас в ломбарде заложит и мне на серебряном блюде квитанцию преподнесет. А через месяц я сама от вас уйду, и будет у вас тишь, гладь и Божья благодать… Она — флюсастая такая была, чирая — сперва было на дыбы, а потом вдруг — со слезами, чуть не коленопреклонно: Ангел благодетельница! пощадите! не погубите!.. Уж и танцевала же она предо мною весь этот месяц на задних лапках! Первое лицо я в доме была. Так что муж-то, тайно охраняемый, даже выговоры ей делал: что ты, матушка, с Викторией Павловной так уж очень жантильничаешь? Неловко. Гуманность гуманностью, но все-таки ты хозяйка дома, а она служащий человек… А у той-то от таких его слов по сердцу — масло! масло!! Значит, держу я слово, — не амурничаю, не разрушаю очаг. Зато, как сказала я: сегодня уезжаю! — так она деньги-то мне дрожащими руками заплатила, а у самой— все флюсы от злобы на сторону… Надеюсь, шипит, что мы видимся в последний раз в этой жизни. А я ей: э! матушка! гора с горою не сходится, а человек с человеком всегда сойдется.
Виктория Павловна захохотала коротко и зло.
— Была я, любезнейший мой Александр Валентинович, конторщицею в большом торговом учреждении, служила в банке, в редакции, в статистике, в правлении железной дороги. Служила всюду хорошо, по службе нигде никогда никаких упущений, но… всюду и везде все и всегда как будто немножко, а иные так и очень множко, недоумевали: зачем это мне? Красивая, а служит! Ей бы на содержании жить, в колясках ездить, а не над конторкою спину гнуть. — Иван Иванович, будет нам к празднику награда? — спрашивает бухгалтера моя товарка по службе, Агнеса Свистулькина, — вдесятеро меня умнее и полезнее, но — одна беда: Бог ей зубы вызолотить не вызолотил, а чернью покрыл. — Не знаю-с— сухо отвечает Иван Иванович и идет мимо. — Бурмыслова! спросите вы! — шепчут товарки. Вам он скажет: вы хорошенькая! — Иван Иванович, будет награда? — Бухгалтер слаще меда и мягче пряника — Вам, Виктория Павловна, всенепременно, — помилуйте! еще бы! вы гордость наша! сам г. директор изволили намедни осведомляться: а как здоровье той изящной барышни, что у вас исходящие записывает… Женский труд! Боже мой! Я работала, как вол, по двенадцати часов в сутки, — и не могла подняться выше пятидесяти рублей жалованья! Когда я горевала, что мало получаю, на меня широко открывали глаза и говорили: помилуйте! это мужской оклад! столько у нас мужчины получают! Но стоило мне перестать быть служащею, а улыбнуться и пококетничать, как полагается женщине по природе ее, и… Сезам отворялся. Вам деньги нужны? Да возьмите ссуду. — Страшно. Вычитать помногу станете. — Виктория Павловна! с вас-то?! Эх! Да что — ссуда! Кабы вы ласковым взглядом подарили, да я бы — коляску с рысаками, квартиру в три тысячи… — Полно вам глупости молоть! Вы лучше, в самом деле, жалованья прибавьте. Ведь я же за двоих работаю. — Не могу-с! этого не могу! но принципу-с: мужчины столько получают… — Да ведь они за пять часов получают и еще спустя рукава вам все делают, а мы по двенадцати сидим… — Не могу-с… зато они, хе-хе-хе, и мужчины-с. Так вот и тычут тебе в нос всю жизнь: покуда ты, баба, будешь заниматься мужским делом, дотоле тебе, бабе, цена ломаный грош, — хоть будь ты сама Семирамида Ассирийская. А вот займись ты, баба, своим женским делом, и — благо тебе будет: купайся в золоте, сверкай в бриллиантах, держи тысячных рысаков! А женское-то дело выходит, по-ихнему, — проституция.
Она с волнением схватила меня за руку:
— Ну, разве не права я? Разве, даже, когда тот же бухгалтер Иван Иванович не удостаивает ответа уродливую Свистулькину, а передо мною вьется и сюсюкает, разве уже в этакой мелочи не чувствуется этого подлого проституционного начала? Что, мол, с той разговаривать? Пусть она умная, работящая, да — «для этого» не годится: ну, и не суйся! Кой в ней нашему брату прок? А вот эта — «для этого» весьма годится, — с нею ничего, поговорим!.. Женский труд!.. Ох, господа мужчины! уж и не знаю, кто из вас хуже? противники женского труда или стоятели за него? Потому что я помню инженера, который издевался надо мною — Зачем вы портите ваши прекрасные глазки над графами наших глупых росписей? Поедемте-ка лучше заграницу, я вам туалеты у Paquin закажу и тысячу рублей в месяц — на булавки. Но помню и редактора прогрессивного органа, который жал мои руки, восторженно глядел мне в глаза и декламировал — как это хорошо, что вы такая прекрасная, светлая, умная, трудолюбивая! Необходимо подумать, как бы сделать, чтобы вам легче было жить. Честный труд — что лучше, что выше этого? Но, знаете ли, корректуры, переводы, переписка, даже авторство… все это ужасно мизерно, голубушка! — Как же быть-то? — Подумаем!.. И мы думали. И почему-то все думали в cabinets particuliers. И завтраки, обеды и ужины, сопровождавшие наши думы, конечно, могли бы оплатить годовое содержание не одной корректорши, переводчицы, переписчицы… А кончилось-то тем же, что и у инженера: я вас люблю, — удалимся под сень струй и грабьте за то меня, сколько лапа осилит! То-то! Что на земле, низу, что на горе, верху, — все одно и тоже. Совсем вам, господа, труженица не нужна, а нужна проститутка.
Глаза ее горели мрачным огнем. Она нервно раздирала на части кленовый листок и говорила:
— Актрис вы помянули. Выгодный заработок. Верно. Тысячи вы им платите.
Но за что им платят эти большие жалованья? За что или, вернее, на что дают прибавки к жалованьям? Я бы желала видеть прошение актрисы, которая, требуя прибавки, ссылается на свой талант, на свое просвещающее влияние на массы. Так просят актеры, и такие просьбы уважаются только от актеров. А женщина-артистка должна иначе молить: дайте мне на туалеты: т.е., на украшение моего тела, от которого вы требуете прежде всего, чтобы оно было заманчиво и увлекательно, а талант — это статья вторая. Дайте мне на туалеты, потому что, без туалетов, вы меня, лицемеры искусства, не станете держать в театре. Я не буду вам «нравиться», и вы наплюете на мой талант, скажете, что я на сцене чёрт знает на что похожа, не умею одеваться и «товар» лицом показать. Так что, если вы мне не дадите на туалеты, мне придется либо бросить сцену, либо истратить на них те деньги, что я привыкла тратить на жизнь, а где я возьму тогда на жизнь, не знаю… авось, кто-нибудь да выручит! Ну, скажите, пожалуйста, — может ли не быть содержанкою актриса на первых ролях, получающая в год четыре, пять, даже шесть тысяч рублей? Огромные деньги! И, однако, ведь это — как раз стоимость ее туалета! И выходит, что без содержателя-мужа или содержателя-любовника ей не жить, а если и ухитрится жить, то в таких каторжных тисках, что — не дай-то, Господи! проклянешь и себя, и святое искусство… Негина-то права, когда не за Мелузовым на голод пошла, а к Великатову в свою деревню поехала… Сядем!
Мы уселись на старой, покосившейся скамье под смолистыми тополями, весело поблескивавшими на солнце серебряною листвою.
— Вы меня извините, что я так нервно! — снова заговорила Виктория Павловна. — Но я не могу… Я все это на себе пережила, за все своею кровью расплатилась. Что поделаете? По-моему, пред женщиною в быту нашем три дороги: либо она — по-старинному, жена и мать, что весьма возвышенно и благородно, но для многих скучно, да и не выводит женщину из вечного рабства у вашего брата, мужчин; либо мученица-героиня свободного труда, всеми силами борющаяся против фатума стать проституткой, но редко фатум этот побеждающая; либо, наконец, проститутка просто, с покорностью фатуму, с наслаждением жизнью, — пока можно, и поганою смертью, — когда уже нельзя…
— А монахини? а женщины науки?
— Это — отклонения, исключения, аномалии, выработанные теми женщинами, которые не хотели пойти ни по одной из трех торных дорог. Это — тропки, а не большаки. Мало ли каких тропок-то не натоптано! Вон феминистки: и так и этак изощряются, чтобы вековую дорожную грязь сбоку обойти. Ну, что же, давай им Бог… авось, и добьются чего-нибудь, изобретут.
— Вы не из их числа?
— А, право, не знаю. Судя по тому, что женщины меня, обыкновенно, ненавидят, — должно быть, нет.
Она лукаво покачала головою.
— От мужчин освободиться трудно. Надо их уметь на место поставить.
— Ну, вы-то, кажется, умеете! — вырвалось у меня.
Она спокойно согласилась:
— Выучилась. Когда надо большие дороги по тропочке обойти, — так выучишься, станешь изобретательною. Женою и матерью я быть не могу: инстинкта домашности нету. Полная атрофия. В труженицах на всех доступных мне путях провалилась и больше пробовать не хочу: устала. Третья дорога… знаете ли, чуть-чуть я на нее не ринулась в один злой, подлый момент, когда всему отомстить хотелось, — да… брезглива я уж очень… волею брезглива… гордость помешала. Вот и изобрела себе тропку, и бежала по ней сюда, и забралась в норку эту, и сижу здесь, голая, как церковная мышь, и такая же свободная…
IV.
День ангела Виктории Павловны, конечно, прошел очень шумно и радостно. Она получила столько телеграмм, что любой юбиляр с сорокалетием деятельности мог умереть от зависти. Какой-то моряк аж из Сингапура расписался. Даже обед был на славу, потому-что князь Белосвинский — тот самый «князёк», которым, в ревнивых притязаниях своих, попрекал Викторию Павловну Келепов, — оказался догадлив: привез с собою своего повара, роскошный сервиз и какую-то феноменальную походную кухню. Князек этот показался мне очень милым человеком, полуобразованным, правда, как большая часть высшего российского дворянства, с громкими фамилиями, но настолько умным, чтобы не иметь обычных нашему «обиженному» братству, пустословно-полицейских points d’honneur, или, по крайней мере, настолько благовоспитанным, чтобы не выставлять их напоказ. Поздно вечером, после фейерверка, который весело и пышно сгорел над прудом, — это Шелепов от своего усердия постарался, — я, Белосвинский и Михаил Августович Зверинцев сидели в темной аллее, гудевшей хрущами, мер-давшей с нежносиней полоски неба бледными робкими звездами.
— А что, князь, вам не влетело еще от хозяйки? — насмешливо гудел бас Михаила Августовича.
Князь пыхнул папиросою.
— Нет, по-видимому, отложено до завтра.
— А за что вас? — полюбопытствовал я.
— За сервиз, — отвечал, вместо князя, Михаил Августович. — Зачем сотенный сервиз привез. Умывальником-то она который год вас травит?
— Травит, — усмехнулся князь, — а умывальник, все-таки, бережет. Ничего не поделаешь: женщина! Вещь кокетливая, — трудно от нее отказаться. Вот за судьбу сервиза, между нами говоря, опасаюсь. Весьма может быть, что Арине Федотовне уже приказано уложить его в солому, а завтра Ванечка повезет его в город и спустит в три-дешева в какой-нибудь посудной лавке. Но я на этот раз решил не уступать. Если она продаст этот сервиз, немедленно привезу другой, третий, четвертый, — переупрямлю упрямицу. Диогенство ее очень интересно и оригинально, однако, надо же и ей когда-нибудь иметь обстановку, комфорт, жить человеком.
— А ведь вы это про меня, — неожиданно прозвучал голос Виктории Павловны, и она показалась в двух шагах от нас, на повороте аллеи, под руку с кем-то, длинным и тощим: по широкой шляпе и манере нервного покашливания, я признал Буруна.
— Держу пари, что про меня! — продолжала Виктория Павловна, оставляя руку своего кавалера и садясь к нам. Потому что я князиньку знаю. Если про комфорт, обстановку, умывальники, да сервизы, — всеконечно он! больше некому! Он у нас — настоящий князинька, русалочий. Десятый год он мне эту песню поет: «Ты здесь с голода умрешь, пойдем лучше в терем!» А я ему только с постоянством отвечаю: спасибо! не хочу в терем! заманишь, а там, пожалуй, и удавишь!
— Виктория Павловна, когда же я… — начал было князь со звуком искренней обиды и огорчения в голосе.
Она ласково положила ему руку на плечо.
— Я шучу, дорогой мой, — сказала она мягко и нежно. — Я знаю, что вы не такой. Но о комфорте моем, все-таки, беспокоиться не трудитесь. Знаете ли, — свободен только тот, кто ничего не имеет. Я очень благодарна судебному приставу, который дал мне познать эту истину практически. Комфорт — опора собственности. Не знаю, кража ли собственность, как говорят умные люди, но она — тюрьма, а комфорт — ее цепи. Не хочу снова в тюрьму, не хочу цепей — ни золотых, ни фарфоровых, ни бархатных, ни всяких других, —а, в том числе, и всего наипаче… — протяжно и в нос заговорила она, с комическим пафосом, — помилуй и спаси нас, Боже, от цепей амура.
Бурун сердито кашлянул. Зверинцев фыркнул, точно морж, и когда он заговорил, по дрожи его толстого голоса было слышно, что он смеется в усы.
— А как статистика гласит? — спросил он— сколько предложений руки и сердца за нынешний высокоторжественный день?
— Представьте себе! — с изумлением отозвалась Виктория Павловна, — здесь, на месте, всего только три. Да двое удостоили чести изъяснить, что сердце и жизнь их принадлежит мне, но руки, к сожалению, уже абонированы законными половинами. Однако, если я девушка без предрассудков, руке в любовном обиходе большого значения не придаю и, вообще, не прочь быть «вне оного, но как бы в оном», то сговорчивее их дураков не найти. Итак, в наличности всего пятеро. А по почте и телеграфу — трое. При чем моряк ненадежен: уж больно далеко его Сингапур, — покуда вернется, его ветром пообдует, матримониальные-то поползновения и рассохнутся…
Все-таки, будем считать для круглости восемь. Только восемь! Плохо. Либо я стареюсь, либо «народы Греции» умнеют.
Бурун совсем сердито раскашлялся.
— Вы женаты, Алексей Алексеевич? — спросил Зверинцев все тем же смеющимся голосом.
— А вам какое дело? — получил он неласковый ответ.
— Да так… что же? уж и спросить нельзя?
— Да ведь я вас не спрашиваю?
— Что меня спрашивать? Обо мне здесь всякая собака знает, что я женат: очень женат, чрезвычайно женат, преувеличенно женат. А вы у нас внове, — вот и интересуюсь.
— Ну, женат… легче вам стало?
— Не то, что легче, а уяснительнее. Стало-быть, из всех нас, здесь сидящих, неженатый-то гуляет один его сиятельство…
— Добавьте, любезнейший Михаил Августович: который и не женится — вставил князь.
— Ой-ли? — засмеялась Виктория Павловна.
— Разве только в том случае, если вы замуж выйдете, — принужденно возразил князь.
— Тьфу, типун вам на язык!
Михаил Августович даже рукою махнул.
— Почему же нет? — сдержанным и угрюмым тоном сказал Бурун.
— Как почему? — полусерьезно воскликнул Зверинцев, — а куда же мы-то, горемычные, денемся? Ведь только нам тут в Правосле и вздоху свободного, покуда Виктория Павловна — вольный казак… А там — какого мужа она себе ни заведи, хоть будь совсем теленок и лядащий мужишка, но — ау! чужая будет. Не очень-то к ней разлетитесь, как сейчас, с душою нараспашку… Так я говорю или нет?
— Так, — засмеялась Виктория Павловна.
— Муж-то спросит: вам, милостивый государь, что, собственно, от супруги моей угодно? — Поговорить с нею хочу. — Ах, очень приятно. Витенька! Милейший Михаил Августович поговорить с тобою приехал. Так вот — вы поговорите, а я послушаю. — Да мне бы по душам… — Позвольте! почему же, если по душам, то я не должен присутствовать? Что за интимность? Кажется, я муж и в чьем-либо разговоре с моею женою не могу быть лишним. — Но, если у меня на сердце такое накипело, что я никому, кроме Виктории Павловны, изъяснить не могу? — Странные секреты-с, очень странные-с, чтобы не сказать даже: для супружеского моего достоинства оскорбительные. — Но если только от Виктории Павловны я могу утешение в чувствах моих получить? — Позвольте, м. г., вам заметить, что получать утешение в чувствах от Виктории Павловны — тем более, наедине, — это моя-с исключительная привилегия, по законам божеским и человеческим, ибо я муж-с, ибо мне Исаия ликовал-с. А вы, коль скоро жаждете утешений в чувствах, обратитесь за оными к вашей собственной почтенной супруге, нас же покорнейше прошу излишними посещениями не баловать. Так я говорю или нет?
— Так, — опять подтвердила Виктория Павловна. Зверинцев продолжал:
— Это, если муж в моем роде вам попадется, — ухарь старый. А вот, если бы вы за Буруна замуж пошли…
— Нельзя ли без примеров? — нетерпеливо заметил художник, но Виктория Павловна закричала:
— Нет, нет, это любопытно. Так что же Бурун-то, Михаил Августович?
— Он бы вас исплаксил.
— Что-о?
— Такого и глагола-то нет, — проворчал Бурун.
— Глагола-то, может-быть, и нет, но плакс на свете — сколько угодно. И все они ревнивые, властолюбивые, рабовладельцы, чёрт их побери. Пилы, а не люди!
— Так-что, по-вашему, я бы Викторию Павловну тоже в терем запер, как вы сейчас излагали про себя? — едко возразил художник, — запер бы и затем неотступною ревностью извел? так, что ли?
— Нет, не так! Напротив: вы бы предоставили ей полную свободу и хвалились бы на всю вселенную, что ничем не стесняете ее воли, но… после нескольких сцен и драм…
— Откуда же сцены и драмы, если я, по-вашему, буду даже рисоваться тем, что у меня своя воля, а у жены своя?
— А! надо же вам будет показать и ей, и вселенной, и, главное, себе самому, что столь великодушное благородство вам недешево достается… чтобы видела, жестокая, как вы страдаете и характер свой африканский для нее ломаете, видела и казнилась! Может-быть, и стрельнуться слегка даже попробуете…
— Очень уж вы себе много позволяете, Михаил Августович, — окончательно разозлившись, сказал Бурун.
— Я, батенька, с разрешения Виктории Павловны. А не нравится — так и замолчу.
— Не ссориться, Бурун! — приказала Бурмыслова. — Дед прав: вы ходили бы за мною с жалким лицом до тех пор, что либо мне сбежать от вас через месяц, либо вы меня растрогали бы, — и вот я сама вам предлагаю: друг мой, запремся вдвоем на всю жизнь, будем друг другу. в очи глядеть, таять и млеть, и плюнем на все остальное человечество! Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.
— Примерьте уж князя! — уныло буркнул Бурун.
— Да что же князь? Человек лучше не надо. Рыцарь, джентльмэн…
— Пощадите, Виктория Павловна! — отозвался Белосвинский.
— И — если замуж за него выйти — таким же рыцарем и джентльмэном останется и в мужьях. Но они, эти джентльмэны, ведь чем изводчивы? Все будет стараться, как бы жену нравом собственности своей не огорчить и при этом себя так деликатно повести, чтобы даже и великодушным в ее глазах не показаться? Вдруг, мол, оскорбится великодушием-то? за унизительное снисхождение его почтет? И все будет князинька ухитряться, как бы очки мне втереть, что это, дескать, не благородство у меня, а только так… привычка… пустяки, шалость, собственно… мамка в детстве ушибла…
В потемках раздался дружный хохот. И князь смеялся.
— Ах, Виктория Павловна, Виктория Павловна! — повторял он.
— Право же. Я представляю себе такую картину. Две недели после свадьбы. Медовый месяц. Поцелуи, объятия и прочее — дело хорошее, но мне успели уже приесться. Физиономия моего милого супруга красива и выразительна, но я бы с удовольствием взглянула бы уже и на лица моих добрых старых друзей… — Что это давно Буруна нет? — зевая, говорю я князю. — Вам угодно его видеть?.. Вы, князь, простите: я не могу вообразить вас говорящим жене «ты»… — Да нет… я так, к слову… Князь незаметным образом исчезает, и — за обедом или завтраком, когда вам угодно, — у нас, откуда ни возьмись, является Бурун. — Им, вероятно, надо поговорить tête à tête, — соображает князь про себя, — не скажу, чтобы это мне нравилось, но, конечно, не буду настолько неделикатен, чтобы препятствовать… Не успели кофе выпить, — где — князь? ау! нету князя!.. Бурун, конечно, сейчас же — в излиянии чувств, он без этого не может, особенно, если коньяку хватит, а коньяк у князя будет хороший, и Бурун сам не заметит, как целый графин его высушит. Дуэт — О, не гони, меня ты любишь! — Онегин, вы должны меня оставить!.. Я другому отдана, я буду век ему верна!.. И вдруг — князь. Бледен, но улыбается. С Буруном — сама вежливость и предупредительность. Понимаю: все слышал. Бурун — за шляпу, ушел. — Ну, думаю, сейчас будет мне гонка. Никаких. Воплощенная нежность! Но на завтра, поутру, горничная подает мне пакет. Что такое? — От его сиятельства. — В пакете — дарственная на все имения князя и письмо. «Дорогая моя! По зрелом размышлении, я нашел, что было ужасным эгоизмом с моей стороны жениться на вас, тогда как вам, быть-может, гораздо более хотелось выйти замуж за г. Буруна. Поэтому — храни вас Бог, да подаст Он вам всякое счастье, а я считаю своим долгом устранить себя с вашей дороги. Прилагаемую безделку прошу вас принять на булавки от искреннего друга вашего, князя Артемия Белосвинского… Post-scriptum. Прошу вас засвидетельствовать мое почтение вашему будущему супругу и, если таковым окажется г. Бурун, дружески рекомендовать ему: не пить фин-шампань в таком ужасающем количестве. Это вредно для здоровья».
— Дался вам мой фин-шампань! — усмехнулся Бурун.
— Что за ерунда? — кричу я, — где князь? Подайте мне князя! — Они в библиотеке запершись. — Ломаем дверь в библиотеку, — князь висит на гвозде, синий пресиний, и даже по смерти выражает лицом своим: извините, Виктория, что я так грубо… язык вам высунул… Que faire? c’est plus fort que moi!.. Ах, вы, князинька, князинька моя милая!
Она прислонилась к его плечу головою и задумчиво продолжала:
— Нет, все вы народ хороший, но ни замуж я ни за кого из вас не пойду, ни «вне оного, но как бы в оном» никому из вас не поддамся. Да ведь оттого вы меня и любите все, что знаете это, оттого и между собою не кусаетесь… Грубый ли, нежный ли, страстный ли, размазня ли, повелительный или плаксивый, ревнивый тиран или деликатный подуститель, — собственник все же остается собственником, а я свободною родилась — свободной и умру!
— Раненько зарекаетесь — заметил я. — Молоды еще. Полюбить — времени пред вами много.
— Полюбить? — Да я люблю… — сказала она просто и даже как бы с удивлением, что я не знаю такой общеизвестной вещи, — так что я даже смутился.
— Я люблю, много, и очень сильно люблю, — продолжала она. — Решительно всех люблю, кто меня окружает. Человека мне антипатичного я около себя не потерплю, а если человек принят в мое общество, значит, я люблю его крепко, и душа его в моей душе…
— Верно! — рявкнул Зверинцев. А князь, молча, поднял руку ее к своим губам. Бурун молчал.
— Ваши дамы, — задумчиво и воодушевлено говорила Бурмыслова, — сплетничают про меня, что я развратница, что чуть ли не все вы — мои любовники. Они лгут, потому что думают о теле. Никто из вас телом моим не владел и владеть не будет. А, если бы они поглубже в душу заглянули, так, пожалуй, ведь и правы остались бы. Ведь по душе-то я тебе, Михаил Августович, куда больше жена, чем твоя многодесятинная половина…
— Еще бы! — воскликнул Зверинцев.
— Да! И знаю о тебе я больше, чем она, и несешь ты ко мне часто такие свои горя, радости, сомнения, которых ей не покажешь, да и показать за обиду себе почтешь, даром, что десять лет в браке и чуть не десять штук детей наплодили… А, вернее, именно потому, что наплодили детей. Любви-то у вас никогда не было, а размножение пошло прежестокое. Ведь вы, господа, как женитесь? Кто — на десятинах, кто — на красивом личике, кто — для хозяйства, кто — для связей, кто — потому, что в лета взошел и род продолжать желает. Либо по влюбленности, либо, как говорится, по расчету, либо по расчету и влюбленности вместе, а по любви брака и одного на сто не собрать… Его только хочется всем, и все, женясь или беря любовниц, воображают, что это — по любви, и что они любят, а не блажат и не обделывают своих практических дел. Ну, и благо тому, кто этого не разглядит и не почувствует — так при воображении своем и останется до конца своих дней. А человеку чуткому, совестливому оно скоро жутко становится: как же, мол, это я душу-то свою — думал, что к другой душе ее привязываю, а на самом деле к десятине чернозему ее приклеил? Тут-то эти господа и начинают крутить — пьют, делают глупости, заводят наложниц, капиталы на них просаживают: все — души в ответ на свою душу ищут. А тoro и не понимают, что — если одно женское тело на другое переменить, — то душе от того легче ничуть не станет.