Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны. - Александр Валентинович Амфитеатров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И вот, господа, в такую-то драматическую пору своей жизни все вы, здешние, на меня и набегаете. Жить без любви нельзя, а у вас ее нет и не было, либо вы ее чёрт знает в каком свинстве похоронили. Помните подрядчика Туловина? Что потом в Сибири застрелился? Смотрю, матушка, — говорит, бывало, — все-то вокруг тебя ветчина, — Гамлетом ряженая. Около меня нет людей, не потрепанных промахом в любви или не тоскующих по ее убыли. И ты грустишь, Михаил Августович, что влюбленною десятиною твои всесветные бродяжества придавило. И вы, князь, грустите, что швыряли вы швыряли десятки и сотни тысяч, чтобы вам современные Мефистофели разные вызывали Гретхен и Елен Прекрасных, а в душе-то ни искорки светлой от того не зажглось, а только жизнь износилась, да накопилось где-то внутри противное тошнотное чувство. И вы, Бурун, красавец-мужчина, избалованный поклонением талант, прибежали ко мне, потому что «бабы много, а тепла нет»… сами вы мне такое словцо предподнесли при второй или третьей нашей встрече. И так как все вы воображали, — а вы, Бурун, еще и воображаете, — что любить женщину значит владеть ею, то все вы в свое время хотели, — а вы Бурун, еще и хотите— сделать из меня свою наложницу. В виде жены, в виде содержанки, в виде любовницы, но все на самочьей основе.

Мужчины молчали.

Бурун кашлянул и заговорил голосом низким, точно извиняясь, но против убеждения:

— Да если не могу я понять этого духовного братства, которое вы вокруг себя создаете. Не могу я представить себе любовь к женщине без полового чувства. Ну, пусть не вся она — половое чувство. Это, конечно, безобразие, дикость, скверна. Но, чтобы — любя женщину душою, не желать ее и телом, этого, простите, я так же не в состоянии постичь, как и поверить, что та женщина любит душою, которая бережет от любимого человека свое тело. Ведь этак выходит, что душу-то свою вы отдаете в чужие руки куда с меньшею разборчивостью, чем тело, а следовательно, и дорожите ее чувствами и привязанностями куда меньше, чем похотями и привычками тела.

Виктория Павловна отвечала:

— Вы ошибаетесь, Бурунчик. Я не только не делаю такой нелепой расценки, но в вопросах любви я совсем не принимаю в расчет того, что велит тело.

— Ну и счастье ваше, — желчно сказал Бурун, — что вы уродились таким бесстрастным монстром.

— Да я совсем не бесстрастная, — нервно возразила Виктория Павловна. — Что вы все, господа, хвалитесь своими страстями, точно чем-то удивительно благородным и возвышенным? Утешьтесь, Бурун: я очень хорошо знаю, как в глазах мутится от поцелуя, как мороз бежит по коже от пожатия руки, как бросает в жар при одной мысли о человеке, который тебе нравится. Но вот тут-то вы уж и умейте разделять половое чувство от любви. Это две силы, совсем не одинаковые. А я так даже думаю, что враждебные. Мне от вас таиться нечего. Совсем я не бесстрастная, как воображают Бурун и ему подобные, и совсем я не святая, как воображают Келепов, Шелепов и другие, которые, обжегшись на молоке, научились потом дуть и на воду. А только этой страстности, этого темперамента, которым вы хвастаетесь, я стыжусь и прячу его под спуд всею силою своей воли, за тридевять замков, и ключи, как царевна в сказке, забрасываю. И духовного братства нашего, — это вы, Бурун, отлично сказали, —я никогда не оскверню "амурами". Потому что — стоит мне хоть маленький шаг, хоть полшага в этом направлении сделать, и будет у нас не духовное братство, а конкуренция разврата: кто овладел, а кто остался с носом. Ибо не Мессалина же я и не Цирцея, в самом деле, хоть ваши дамы так меня и величают.

— Читала я как-то раз исторический очерк, — заговорила она вновь, после небольшой паузы. — О последнем странствующем рыцаре, Ульрихе фон-Лихтенштейне. Это был человек глупый, но большой любви. И вот именно он, как и ваша покорная слуга, которая, быть может, тоже очень неумна, никак не мог совместить, чтобы любовь и половое чувство были одно и то же. Поэтому женщиною, которую он, истинно и страстно, любил в течение всей своей жизни, он никогда не обладал физически и даже, по всей вероятности, был бы очень огорчен и разочарован, если бы она обнаружила внезапную податливость и «увенчала его племень». Но в то же время он был женат, имел кучу детей и не почитал того изменою своему идеалу, потому что с тем и брал жену, чтобы она не рассчитывала владеть его душою: свою любовь он помещал, таким образом, в один банк, а продолжение рода — в другой. Видите, Бурунчик: и мужчины, стало быть, бывали одних со мною взглядов.

— Только это сомнительно, — проворчал Зверинцев.

— Что?

— Да вот — что рыцарь-то огорчился бы, кабы его Дульцинея ему на шею повисла.

— Вы думаете? А представьте, Михаил Августович: я, когда очерк этот читала, то поверила именно тогда, как вас, в роли этого Лихтенштейна, вообразила.

— Ну, уж вы скажете!

— Да верно. Ну, шепни я вам сейчас на ухо: Мишель, довольно нам ломать комедию; приходите попозже в беседку: я ваша. Счастье вам даст это? Спервоначалу-то, конечно, вот как вспыхнете — обрадуетесь. А потом и грустно станет, скучно и пусто: вот, — мол, сияло между нами шесть лет что-то милое, особенное, чего у меня с другими женщинами не бывало, а теперь это светлое погасло, и она для меня — как все, и я для нее — минутный, капризом созданный любовник. И вот — уж не к кому пойти мне от моей десятины душу отвести, — потому что какой же теперь отвод души, коль скоро между нами завелось как раз то же самое, для чего меня завела при себе моя десятина? И щемило бы у тебя сердце, дед, что знались мы и любились сколько времени, как два человека, а вот одною минутою все это светлое равенство уничтожили, и стали друг для друга мужик да баба.

Она вдруг расхохоталась.

— Не неправда, дед, что я говорю о тебе и Лихтенштейне, а такая правда, что… даю вам слово, господа: был такой рыцарь, что от меня отказался. Кто, — не скажу вам: человек вам всем, кроме Александра Валентиновича, знакомый, а вы, мужчины, в таких случаях род преглупо насмешливый… сейчас на сцену Иосифа Прекрасного и жену Пентефрия. А тут не было ни того, ни другого. Иосиф, наоборот, все ныл об увенчании племени, а жена Пентефрия говорила: отвяжись, бесстыдник. Но знала и чувствовала, что это он не серьезно ноет, а лишь форму исполняет — питает предрассудок, что без таких притязаний канитель любви не полна. Поэтому рискнула. Хорошо, — говорю, — приезжайте туда-то: ваша! На всю жизнь не обещаю, а — доколе не опостылите… Никак он этого не ожидал, опешил, однако спохватился, надекламировал всяких хороших слов и ушел в восторге. Потом опять приходит, мрачный. — Знаешь ли, Витенька, — говорит. — Ведь после этого мне в жизни и желать нечего будет. — По крайней мере, вы мне так клялись. — Значит, Витенька, я и тебя желать уже не буду. — Да что же вам меня желать, когда я стану вашею собственностью? — Витенька! да ведь это же прескучно! — По-моему, тоже невесело… Толковали мы, толковали — и договорились. — Витенька! — просит, — будем считать твое обещание не существовавшим, как насильственно вынужденное моим приставанием, а меня за глупость извини. Я слишком дорожу нашею дружбою, чтобы опошлять ее… Нет, милый дед! Если рыцарь тебе недостоверен, так ты хоть славянские побратимства вспомни. Вот она — где любовь-то: между названным братом и названною сестрою. И тем-то она и сильна, что половой примеси в ней нету ни капли, и так сильна, что сильнее и супружеской связи, и кровного родства… Прощайте, однако! Время позднее… спать хочу.

Она быстро пожала нам руки и исчезла в темноте.

— Виктория Павловна! — крикнул ей вслед Бурун.

— Ну?

— Все это прекрасно в вашей теории: любовь — особо, половое чувство — особо. Только как же на практике-то?

— Э! милый Бурун! Это в вас мужское лицемерие кричит. Если бы практика разделения для мужчин была трудна, так на свете не было бы таких милых учреждений, как проституция, и таких эффектных кличек, как жертва общественного темперамента…

— Ну, хорошо. Это — мужчины. А женщины-с? — язвительно и зло выкрикнул он.

— Ты, брат, не завирайся, однако… — сердито шепнул Михаил Августович, а князь болезненно застонал:

— Как вы так неловко…

Но, в ответ, прозвучал из темноты спокойный и ясный голос:

— А вы про амазонок читали?

— Да, конечно…

— Ну, так что же? они ведь женщины были…

И ушла.

Мы долго молчали. Князь нервно ходил по аллее, сверкая звездочкою папиросы. Михаил Августович сердито сопел. Бурун, опершись локтями на колени, тяжело раскачивался из стороны в сторону…

V.

Зверинцев был прав, когда сулил мне, что скоро от Виктории Павловны не уехать. Вторую неделю гостил я в Правосле и чувствовал себя прекрасно. Человеку необходимо, чтобы временами в жизнь его врывалось что-нибудь, ставящее вверх дном весь его быт. Избаловавшись комфортом, хорошо попасть на Валаам, где тебя сажают на сухоядение; где — недельку погостил, а потом не угодно ли вздеть монашеский балахон на плечи, да стать на черную работу; где, после службы и незаметно совершаемой огромной ходьбы среди прекрасной и дикой природы, так сладко спится на жестких досках, едва прикрытых блинообразным тюфяком; где трижды в ночь и раннее утро звонки послушников, пробегающих по коридорам, требовательно будят вас; иди в церковь. Удручась публичностью, приятно очутиться в городе, где ни одна живая душа вас не знает и не обращает на вас ни малейшего внимания. Привыкнув к заботливому уходу за собою, с наслаждением переносишься в обстановку самопомощи, одинокой свободы.

А независимостью жизнь в Правосле была богата. Случались дни, что я не видал хозяйки с утра до вечера, случалось и самому пропадать из дома на целые сутки, скитаясь по соседним деревням, и, по возвращении, хозяйка не спрашивала меня, где я был, не говорила приторного: «А мы уже начали-было за вас беспокоиться», — вообще, я думаю, она даже и не замечала моего отсутствия, хотя встречала меня всегда очень радостно.

По окрестности дворянских усадеб, с живущими по ним владельцами, не было. Управляющие — полуграмотные латыши — конечно, не такой народ, чтобы стоило их расспрашивать о Виктории Павловне. А знать соседские о ней впечатления мне очень хотелось. Мужики хвалили:

— Душевная госпожа.

Но больших восторгов к ней, все-таки, не питали.

— Чудная! — говорил мне пчелинец Сергей, на пасеке, верстах в трех от Правослы. — Блажи на себя много напустила. Барышня, а мирскою захребетницею живет. Между господ, кажись бы, так и не водится.

— Что же это, по твоему, хорошо или худо?

— Не наше дело, барин. Вы образованные: вам виднее.

— А все-таки?

— Худого мы от нее ничего не видали. Добрая. Землею она не займуется, — силы у нее нету землю поднять. Так мы, крестьяне, арендатели, выходим… Ничего, не обижает нас арендою. Сходно платим.

— С самою поладили?

— Где ей! Мы ее только и видели, как условие подписывали. С Ариною покончили. У нее Арина председатель.

— Действительно, председатель!

Приглядевшись к быту Правослы, я убедился, что эта женщина — главная пружина здешней жизни, по крайней мере, внешней. Отношения у нее с хозяйкою своею были престранные. Это — не прислуга. Я никогда не видал в доме Виктории Павловны, чтобы она сама или гости ее звали себе на помощь прислугу вообще, не говоря уже об Арине Федотовне. Ей все, кроме самой Бурмысловой, говорили «вы» и обращались с нею, как с равною. Барышня говорила Арине «ты», но и та ей «ты» говорила — на правах старой няни.

— Я ведь у нее на руках росла, — извиняла Виктория Павловна.

Однако, это — и не друг, но крайней мере, не пылкий, самозабвенный друг, готовый, как низший, положить голову за высшего. Той теплой общности, мягкого инстинктивного родства, какими обычно отличается дружба сжившихся между собою пожилых нянь и их питомиц, между ними решительно не чувствовалось. То были две натуры, согласные и привычные жить параллельно, но весьма сомнительно, чтобы они когда-либо могли, да и пожелали слиться в одну линию, учредить те сентиментальные полурабство, полутиранию, взаимность которых между людьми называется дружбою и определяется как «одна душа в двух телах».

— Вот мы с вами толковали как-то раз о феминизме, — смеясь, сказала мне однажды Виктория Павловна. — Вы еще настаивали, что он — движение искусственное, наносное, подражательное. Поговорите с моею Ариною Федотовною. Уж на что черноземнее? И про феминизм, и про женские права, конечно, никогда ни краем уха не слыхала. Баба! А между тем другой такой феминистки, более последовательной и убежденной, — я вам голову на отсечение даю, — вы не найдете во всей России.

Черноземная феминистка благоволила ко мне более, чем ко всем другим гостям, чему способствовали, конечно, высокие рекомендации о моей особе, нашептанные Ванечкою, и переданные через него деньги. Со всеми степенная и молчаливая, меня она удостаивала даже— сама заговаривать со мною и посвящать меня в интимности быта Правослы. Подойдет, бывало, неслышными шагами, станет насупротив, положит локти между бюстом и животом и долго молчит, глядя в сторону, мимо меня, и хитро, неприятно улыбаясь красивым, жирным лицом. Потом вдруг крякнет, как утка:

— Бурун вчера опять предложение делал.

— Да неужели? — притворно удивляюсь я: Бурун, по этому самому трагическому случаю, плакал мне в жилет целое утро.

Арина Федотовна торжествующе кивает головою:

— Пятое. Отказала. Теперь топиться пошел.

— И вы так спокойно об этом?

— Не утопится. Он, ведь, — всегда: как барышня скажет ему: «Не люблю», — сейчас на пруд — и топиться. Ходит вокруг пруда и воду щупает: мокрая, аль нет? Ну, известно, мокрая, холодная… что приятного? Не утопится и домой придет. А один раз уже по колено влез-было. Хорошие штаны испортил.

— Отчего вы его так не любите?

— Я его не люблю? Бог с вами! За что мне его не любить? Смешно только, что человек никакого характеру не имеет.

— Вы бы лучше, Арина Федотовна, уговорили барышню, и в самом деле, за него замуж пойти?

Она презрительно крутила губами и возражала:

— За этакого-то широкополого?!

— Да, ведь, надо ей замуж-то выйти! Пора!

— И без надобности, батюшка, живем, да Бога хвалим. Радость, что ли, замужем-то? Мужчинишки— они пьяницы.

— Ну, не все же, Арина Федотовна.

— Все. Только который потайной, он из пузыря суслит. В кармане пузырь имеет. За обедом там, либо завтраком — ни Боже мой! Не пью, в рот не беру. А после — в-одиночку, запрется в кабинет или в какое недостойное место, да из пузыря свою препорцию и высуслит. Знаю я! Сама была замужем. Натерпелась.

— Да, ведь, этак вы, Арина Федотовна, с барышней свой род человеческий прекратить желаете!

Она лукаво улыбалась и говорила:

— Ну, уж и прекратить. Так вот оно — оттого, что девки да вдовы дуром замуж выскакивать не станут, — так вот и прекратится.

— Да как же иначе-то, Арина Федотовна?

Она отшучивалась:

— Наша сестра хитра. Устроится.

В тихом и здоровом раздольи Правослы я начал писать большую вещь, и мне не хотелось уезжать, покуда я ее не кончу, хоть в общих чертах. Когда именинная публика посхлынула, остались гостей у Бурмысловой четверо: я, Бурун, студентик Ахметов, да некто Иван Афанасьевич — пожилой, уже порядочно за пятьдесят лет, красноносый господин алкоголического типа, лысый и весьма обдерганный, в одеждах далеко не брачных. Признаюсь, я только теперь его и заметил.

— Кто сей? — спросил я Викторию Павловну.

— Несчастный… — равнодушно отвечала она. — Был архитектор или кто-то в этом роде. Теперь — сами видите: Иван Афанасьевич, которому, как Мармеладову, некуда идти.

— Фамилия-то его как?

— Э, он без фамилии…

Арина же Федотовна выражалась о нем кратко, но энергично:

— Прощелыжина!

И, помолчав, прибавляла:

— В шею бы его!

Однако в шею Ивана Афанасьевича не гнали, а стороною я дослышал, что вот уже пятый год, как пришел он, после аукциона крохотного своего именьишка, в Правослу, приютился, с разрешения Виктории Павловны, на три дня в старой бане, да так уже и не выехал, сел на шею правослянок тихим и бесполезным приживальщиком. Виктория Павловна никогда с ним не разговаривала, — по крайней мере, при мне. Да и он как будто чувствовал себя при ней очень неловко, заметно избегал часто попадаться ей на глаза и, заслышав ее голос, обыкновенно спешил стушеваться, как бы расточаясь в воздухе. Арина Федотовна обращалась с Иваном Афанасьевичем грубо и с язвительностью:

— Пропади мои глаза, — слышал я однажды под окном ее слегка гнусавый, насмешливый голос. — Чтоб мне не разогнуться, коли я еще в дворянки не выйду. Потому, как я полагаю, Афанасьич, не иначе затем ты подле нас, сирот, околачиваешься, чтобы меня, вдову, замуж взять. Что-ж, сватай, — пойду. Как только увижу, что тебе сутки до смерти остались, так и пойду. Чтобы, значит, тебя, сокровище ненаглядное, в могилку, а чин твой дворянский — на мне…

Он, впрочем, никому не мешал. Я видал его очень редко, ибо он был великим любителем певчей птицы и по целым суткам пропадал в лесах, ставя западни и следя за силками. А, между прочим, кажется, и за грибницами и ягодницами, ибо оказался сластолюбив, как обезьяна. Однажды он попался нам с Буруном в роще за садом с весьма юною деревенскою девицею, почти подростком, в позе нашептывания более, чем недвусмысленного. Девица взвизгнула и скрылась в орешнике, подобно лесной фее, а Иван Афанасьевич, как ни в чем не бывал, приятно нам улыбнулся и рекомендовал:

— Это Дашенька-с.

— Очень интересно слышать, — фыркнул Бурун. — Только как же вы это так, а?

— Послушайте, — заметил я старику, — ведь с такими похождениями недолго и в уголовщину попасть.

Он завертелся, заухмылялся, затоптался на месте.

— Хи-хи-хи. Дашенька не скажут. Я им платочек подарю, — они и не расскажут.

— Вот вам и трущобный Карамазов, — сказал я Буруну, когда мы отошли. — Половина картины есть.

Он вздохнул.

— Другую-то где искать прикажете?

Студентик, малый неглупый, развитой, много читавший и, как видно, работяга, — сильно переутомился зимою и теперь, давая себе драгоценный отдых, жил чисто животною жизнью.

— Жру, сплю и лобызаю Анисью! — восторгался он. — Месяца два подобной сарданапализации, — так мне потом на зиму и стипендии не надо: проскриплю до весны, питаясь собственным туком.

— А этика? — шутил я. Он же весело возражал:

— Этика будет потом. Не хочу этики. Не может быть у меня сейчас этики. Я себя на два месяца в скоты отдал. А у скотов этики не бывает.

— Ай-ай-ай! да, ведь, вы же толстовец?

— Зимою. Но сейчас — non possumus. Не только толстовцем, но самим Толстым обещайте меня сделать, — не желаю. Хочу быть не Толстым, но толстым. О, радость! совершенствуюсь!! дохожу!!! Уже и каламбуры у меня стали скотские! А в воздухе тянет пирогом и горелым салом, что предвещает мне от Анисьи вкуснейшую сластёнку… Летом — сластёнка, а зимою — этика.

И веселый чудак бежал в припрыжку на кухню, вопия на бегу:

— Анисья! delicium generis humani! утешение рода человеческого! изложи мне кратко, но ясно: что чего, по-твоему, лучше, — этика ли сластёны или сластёна этики?

Необъятная Анисья дружелюбно улыбалась ему лицом, похожим по цвету и форме на солнце при закате, и возражала:



Поделиться книгой:

На главную
Назад