Когда время подходило к обеду, арбуз, предварительно охлажденный в холодильнике и вымытый, водружался на стол на блюдо. Разрезание арбуза являлось почетной дедулиной обязанностью. И вот он заносил над ягодой нож и снова восклицал: «Ну, что мне продал этот армянин (или этот хохол, или та станичница, или тот грек)? Траву? Или чистый сахар, как обещал?» Он вонзал кинжал в арбузную плоть и панически вскрикивал: «Не трещит! Бурьян! Обманул, собачий сын!» — «Саша, Саша, что ты говоришь такое?» — вмешивалась бабушка. Но тут кавун распадался на две части, и мы видели, что плоть его сочна, красна и сахариста. «Не обманул? — с каким-то даже удивлением восклицал Александр Матвеевич. — Неужели не бурьян?» И он отрезал кусочек мякоти и протягивал вроде бы мне — а потом, цоп, и отправлял себе в рот, и жевал, блаженно улыбаясь, и приговаривал: «О, и правда мед!»
Да эти спектакли любого сладчайшего арбуза стоили!
Обед обычно готовила, конечно, бабушка. Она приходила с рынка или из магазина, прикладывалась отдохнуть минут на сорок — порой и задремывала, — а потом отправлялась на кухню. По своему признанию, выучилась стряпать она только в шестьдесят, когда умерла моя прабабушка Ксения Илларионовна. Для новичка она готовила очень прилично.
На всем (я хорошо понимаю это сейчас) ей, как и моей маме, приходилось экономить. Супчик варился не из курицы, а из потрошков (курица стоила дороже трех рублей, а потрошки на рынке — рупь двадцать). Если все-таки приобреталась хохлатка, то из нее изготовляли одновременно два блюда, и первое, и второе. Сначала ели суп, а потом курица обваливалась в яйце или сухарях и обжаривалась — получалось главное блюдо, которое подавалось с макаронами, рисом или картошкой. Сладкий перец ели фаршированный молотым мясом, а то и просто рисом. В сезон, когда цены на рынке падали до десяти, а то и пяти копеек за килограмм, приготовлялись тушеные кабачки или синенькие (то есть баклажаны). На зиму заготовлялись банки: икра кабачковая, соте из баклажан — и вкусненько, и остро, и витамин. Когда дело доходило до закруток, на рынок вместе со старшими командировался я, и мы притаскивали купленные по демпинговым ценам кабачки и баклажаны. Потом на кухне колдовал обычно дед, соло. Он варил тазы кабачковой и баклажанной икры, разливал ее по пол-литровым и литровым банкам и немедленно закручивал. Обычно и на немедленную еду кастрюлька икры выделялась, и шеф-повар обыкновенно нахваливал: «Ох, и вкусно же получилось! И сахару в меру, и соли тоже, и ничуть не горчит!» И бабушка опять начинала сердиться: «Что ты, ей-богу, Саша! Это уже даже неприлично, самого себя нахваливать, прямо как лавочник какой-то в старые времена!»
Однако в обычных условиях бабушка с обедом справлялась своими силами. Дед после причала ложился на свою узкую и жесткую односпальную кровать и брал очки и журнал «Огонек», открытый на кроссворде. Он отгадывал пять-семь-десять слов, но вскоре журнал и авторучка опускались на грудь, очки оставались на кончике носа: дед засыпал.
Я приезжал к своим старичкам каждое лето, не только пока был школьником, но и когда в институте учился и работать пошел. И однажды виденное повторялось каждый год: кровать, очки, «Огонек», кроссворд. Только с каждым годом с неизменной горечью я замечал, как становится все меньше и меньше отгаданных слов в сетке.
А однажды кончились и дедовы поездки на причал: стало тяжело, лодку пришлось продать. Потом и кроссворды прекратились — стало трудно достать «Огонек».
Я, начиная с тринадцатилетнего возраста, прощаясь со своими старичками и наблюдая эту прекрасную старую пару, прощально машущую мне руками на железнодорожном вокзале, всякий раз с холодеющим сердцем думал, что, может быть, кого-то из них вижу в последний раз. Судьба оказалась милостива к ним и ко мне: последний раз я видел деда, когда был уже двадцативосьмилетним (а ему исполнилось восемьдесят). А бабушка с тех пор прожила еще двенадцать лет.
Лезвия «Шик»
Абсолютно со всеми продуктами и товарами в Советском Союзе — кроме, пожалуй, хлеба — были проблемы. Поэтому всякий раз, направляясь в Новороссийск из Москвы, все мы — мама, папа, даже я, школьник, — тягали огромные сумки: растворимый кофе, шоколадные конфеты, варено-копченая колбаса, икра… далее по списку… Те, кто старше тридцати, и сами помнят, а те, кто моложе, и представить не смогут, как это было.
С трудностями оказалось сопряжено и любимое мужское занятие — бритье. Электробритвы ломались или вырывали кожу с мясом. Для бритья безопасной бритвой продавались лезвия «Спутник», которые только для очинки карандашей годились.
Однако в Москве — не повсеместно, но можно было поймать —
Совсем к старости дед стал немного чудноват и чудаковат. Например, он почему-то вдруг уверовал в волшебную силу йода. (Не иначе, то было навеяно его лагерным опытом, когда фельдшера в ГУЛАГе, за полным неимением медикаментов, лечили все болезни или йодом, или зеленкой, или клизмами, смотря что имелось в наличии.) Дедуля брал пузырек, смотрел на просвет, восклицал с пафосом: «Йоди-пури!» — а потом втирал раствор в волосы: для того, чтобы предотвратить выпадение и перхоть. Мазал голени: от аллергии. Выпивал два десятка капель с молоком — для пищеварения и от сердца. Бабушка, врач, сквозь пальцы смотрела на его чудачества. Однако частенько замечала ему: «Саша, давай я тебе померяю давление». — «Хорошо, Танечка, а тебе померить?» — «Сто шестьдесят на сто. Сашенька, выпей валокордин». Потом врачи скажут, что насчитали на сердце деда семь рубцов от инфарктов, первый чуть не в сорокалетнем возрасте. Конечно, только бабушкиной профессиональной заботой можно объяснить, что он столь долго прожил — для советского мужчины и политкаторжанина.
Наверно, сыграла роль и размеренная, в удовольствие, старость, на которую он сменил свою несчастную, в лагерях и неволе, зрелость. Некогда ему спасла жизнь его мастеровитость, умение починить все на свете, от будильника до табурета, или изготовить все что угодно, от грузила до портсигара. Теперь та же рукастость помогала выживать на иной манер.
Вещей в ту пору у людей было мало, и служили они долго, чинились неоднократно, а выбрасывались, только когда совсем уж превращались в труху. И жизнь всему на свете продлял Александр Матвеевич. Все столы, табуретки и стулья в доме снабжены были дополнительным металлическим крепежом, усиливающими распорками или бечевками. Лупа его, с помощью которой он чинил или изготавливал рыболовные снасти (она и сейчас лежит на моем столе), была неоднократно запаяна и перепаяна, снабжена новой оправой. Или взять, например, обыкновенный шезлонг. Казалось бы, куда уж проще: три палки и кусок материи между ними. А ведь не укупишь! Поэтому чинилась эта конструкция дедом не раз и не два. И в итоге: купленная еще до моего рождения, она пережила деда, потом переехала вместе с бабушкой в Москву, а затем переместилась назад, на море, в Архипо-Осиповку, где мама купила летний домик. Там уже я в свой черед взял шезлонг на попечение — подкручивал, подклеивал, любил сидеть, уставясь в звездное южное небо, — пока тот не издох от дряхлости, буквально не рассыпался, пережив свое пятидесятилетие.
Мне привычно было в квартире в Новороссийске видеть деда, дремлющего с кроссвордом на груди, — но еще привычней наблюдать, как он сидит на табуретке в кухне и что-то мастырит: может, самодур, потому что скоро сезон ставриды; может, переплет для опубликованного в «Огоньке» детектива Юлиана Семенова; а может, ножку к захромавшей табуретке. После своих занятий дед обязательно весь, до крошки, мусор за собой убирал, приговаривая: «Порядок должен быть морской!»
По вечерам они с бабушкой поливали палисадник. Никто их делать это не заставлял и даже не просил, но во дворе своего новороссийского дома они разбили цветник, который обильно орошали каждый вечер. Дед где-то раздобыл длинный шланг (все тогда приходилось раздобывать, даже кусок резины); он присоединял его к крану на кухне, выбрасывал из окна второго этажа и поливал цветочки — а заодно уж тополя, которые росли в общественном палисаде.
В их новороссийской квартире имелась роскошь — целых два балкона, один выходил во двор, другой — на море. На обоих стояло по два ящика с виноградом, который рос и вился и даже плодоносил ужасно кислыми зелеными виноградинками.
А еще по вечерам, как я уже писал, дедуля один, а чаще вместе с бабушкой гулял по Каботажке.
Мне до сих пор кажется, что они где-то там, в горних высотах, так и шагают вместе по приморскому городу, на который легла вечерняя прохлада. Дед, с тростью, в темных очках, с торчащими из-под соломенной шляпы седыми волосами, слегка тронутыми фиолетовым раствором йоди-пури. И бабушка с ним под ручку, аккуратно причесанная, с кудряшками химической завивки, тщательно выкрашенная хной, в туфельках хоть на невысоком, но каблуке. Ах, как они были гармоничны, как красивы! Ах, где вы теперь?!
Школьная форма
Сдается мне, что модельер, который создавал советскую школьную форму времен шестидесятых-семидесятых, к сексуальным меньшинствам точно НЕ принадлежал. Девочки ему явно нравились гораздо больше, чем пацаны. Иначе он бы не выдумал такую секси униформу для девчонок и столь уродскую сбрую для парней. Недаром же, когда девушки в ту, старую, форму наряжаются, с карнавальными целями или соблазна для, имеют большой успех.
Когда я поделился этой мыслью с друзьями, мужчины — мои ровесники согласились. Но… Я оказался подвергнут остракизму со стороны Светы и сетевых знакомиц. Они сказали, что девчачья форма была ужасной: колючей, недышащей, маркой, некрасивой. Да еще воротнички и манжеты приходилось каждый день пришивать!
Что же это получается? Значит, мое (и моих ровесников) восприятие девичьей школьной формы как сексуального объекта — ложно? Значит, девичьи фартучки и манжетики просто подвернулись воспаленному гиперсексуальному юношескому подсознанию? И только потому остались в памяти в качестве бесконечно притягательного наряда? И дело все в том, что (как говорил мой старший товарищ, журналист Валерий Леонидович Г-ч) четырнадцать лет такой возраст, когда даже забор некрашеный возбуждает?
Наверно. Во всяком случае, одним из сильнейших эротических переживаний в моей жизни я обязан школьной форме. Как я уже говорил, дом в Москве, в котором мы купили квартиру, расположен был ровно напротив нашей школы. Поэтому я мог себе позволить просыпаться даже в четверть девятого — что и делал в редкие, правда, часы, когда родителей не бывало дома. Вскакивал, быстро одевался, хватал тетрадку — и бегом на первый урок, без завтрака и умывания. И никакой сменной обуви, прямо в кедах или ботинках на тонкой подошве прилетал. Потом уже, на большой перемене, шел домой умыться и позавтракать.
В нашей школе училась девчонка, на год, а то и два старше меня, что жила со мной в одном подъезде. Она была некрасивая, но сексуальная. Впрочем, для меня тогда, прав Валера Г-ч, девяносто пять процентов девчонок были секси, включая даже патентованное страшилище, почти карлицу, одноклассницу Ирину Б-н.
С соседкой по подъезду я знаком не был. Не знал даже, как ее зовут. Она явно вращалась в других сферах. Вы только представьте, какая существует пропасть между шестнадцатилетней сформировавшейся девушкой — и четырнадцатилетним мальчишкой!
И вот однажды я сидел за партой у окна, и скуки ради смотрел на свою многоэтажку. И вдруг — она появилась в окне на шестом этаже. Видимо, только что вернулась с уроков, потому что была в форме. Задумчиво глядя на улицу, девушка расстегнула пуговки своего форменного платья. А потом, не отходя от окна, сложив крест-накрест руки, взяла за подол и — сняла его с себя! И оказалась в комбинации. Девочка по-прежнему стояла к окну вплотную, так что мне были видны ее голые худенькие плечи. Я, разумеется, возбудился. Сейчас, вспоминая происшедшее, я ни секунды не сомневаюсь, что она видела, как я пялюсь на нее, и устроила представление исключительно, чтобы подразнить меня. Но тогда я просто очумел и не мог оторвать от нее взгляда. Потом она взялась за подол своей
— Жила! Ты что там размечтался?! О чем мы сейчас говорим?!
…Нисколько даже не сомневаюсь в том, что девочки по поводу большинства из нас, мальчишек, а также по поводу нашей школьной серой формы никаких потаенных желаний не испытывали. И потому, что в четырнадцать-семнадцать лет восхитительный мир секса был для них еще далек. И потому, что сами мы, парни, находились ох как далеко от мужского идеала. И потому, что наши мышиные костюмчики и впрямь не могли вызвать никаких чувств, кроме жалости.
Мы были последним выпуском, что донашивал серую форму. Тех, кто шел за нами, одевали уже в темно-синие пиджаки с накладными карманами и блестящими, якобы клубными, а на деле легкими и дешевейшими дюралевыми пуговицами. На рукаве новой униформы имелся шеврон из кожзаменителя в виде раскрытой книги.
Я ходил в мышином пиджачке с огромной заплаткой в районе правого кармана. Это не считалось зазорным хотя бы потому, что стоила форма рублей шестнадцать. Тогда это являлось изрядной тратой для семейного бюджета. Зачем платить за явно ненужную в хозяйстве новую вещь, когда можно старую залатать. Я таскал починенный мамой пиджак три года. Его было не жалко и по полу извозить, когда мы в рекреациях на больших переменах в
Шапка кроличья
Кроличья шапка являлась стандартным головным убором для небогатого и не номенклатурного советского человека. Все наше окружение зимой носило кролика: и мальчики, и мужчины, и девочки, и кое-кто из дам. Совсем уж простые женщины, колхозницы, нацепляли на головы серые шерстяные платки. Впрочем, даже моя мама — сохранилась черно-белая фотография — одно время в шерстяном платке ходила. Не знаю точно почему: то ли денег на шапку не хватало, то ли не могла достать.
Партийные боссы, имевшие постоянный доступ к дефициту, и творческая интеллигенция (периодически выезжавшая за границу), гордо таскали на макушках пыжиковые шапки. (Пыжик, если кто не знает, это молодой олень.) Именно по зимнему головному убору проходил невидимый водораздел между начальством и рядовыми гражданами. Даже анекдот-загадку сложили: «Что такое: кролики идут, пыжики стоят?» Ответ: демонстрация трудящихся 7 ноября. В дате подсказка: 7 ноября без шапки уже холодно. Кролики идут — трудящиеся маршируют по площади. А в пыжиках стоит советское руководство на мавзолее.
Если начальство мужского пола надевало зимой пыжика, то номенклатурные дамочки (а также торговые и околотворческие) предпочитали каракуль, песца или даже лисицу. Шапку из натурального меха или воротник для пальто (но никак не шубу!) могли позволить себе и простые люди: инженеры, учителя, врачи. О, как восхитительно смотрелась лисья шапка на голове у Брыльской в «Иронии судьбы»! Но девчонкам, нашим ровесницам, шапки из настоящего меха не покупали даже самые обеспеченные родители. Опасались: вдруг, не дай бог, украдут в школе.
Кто что на голове носил — это я восстановил лишь сейчас по старой фотографии. Честно говоря, тогда я не обращал внимания на то, у кого какая шапка. И не завидовал. Тогда классовая зависть вообще мало кому была ведома. Мой друг Дима Р-в ходил в бесформенной, слегка драной кроличьей. Однажды он с восторгом рассказал мне, как его мама, Нина Васильевна, рассматривая треух сына и грустно поглаживая облезлый мех, промолвила, использовав слово из нашего, мальчишеского, жаргона: «Совсем у тебя, Димка, ушанка стала
И еще из заметок его мамы. Раз она вздохнула в адрес Димы: «Трудно тебе в жизни будет, парень».
Фраза стала крылатой.
— Димка, ты домашку сделал?
— Не-а.
— Трудно тебе будет в жизни, парень.
И мы заливались смехом — молодым жеребячьим ржанием.
— Пойдем в буфет.
— Денег нет.
— Трудно тебе будет в жизни, парень.
И так далее.
…Когда я вспоминаю Димину маму, мне все время почему-то хочется назвать ее про себя «государыня печка». Она была большая — в ширину, однако язык не поворачивался назвать ее толстой. Крепкая, мощная, коренастая, с большими руками, широкими плечами. Словом, настоящая русская женщина, крестьянка. Вдобавок — хозяйственная, умная, сметливая. Это чувствовали даже мы, подростки. Говорила она с сильным волжским акцентом, припадая на «о».
Вообще-то сейчас я уже старше, чем были в те годы наши родители. Какими же они нам тогда представлялись? Мудрыми. Всевидящими. Справедливыми. Очень взрослыми, почти старыми.
В последний раз я видел Димкину мать на его похоронах. Тридцать лет прошло со времени нашей предыдущей встречи — на его свадьбе. И сорок минуло с того дня, когда мы познакомились. Сорок лет — невообразимо много. Но я поразился тому, как же мало Нина Васильевна изменилась. Разве что слегка поседели и поредели темно-русые волосы, и чуть выцвели глаза. Она обняла меня, заплакала и сказала: «Один ты у меня сыночек остался», — и я почувствовал неловкость.
А отец Димин вспоминается веселым, остроумным человеком — почему-то в майке, он наяривает на балалайке веселую мелодию. Несмотря на майку с балалайкой, был Вячеслав Алексеевич умнейшим, образованным человеком. Военный, да и постарше на одну звездочку званием, чем мой отец — подполковник против майора.
Это обстоятельство тоже нас с Димкой сблизило. Они, как и мы, оказались в Москве недавними пришлецами. Но их, как и нас, конечно, нельзя было назвать
Вот и еще одно забытое слово, его тоже можно смело занести в книгу пропавших вещей. Сейчас оно повсеместно заменено пришедшим из неметчины
Но Димин отец приехал в столицу учиться в Военно-политической академии имени Ленина. Их семья в Москве квартиру в отличие от нашей снимала.
Родители, разумеется, аккуратно расспрашивали меня про новых друзей. А кто у него мама с папой? — был первый вопрос про знакомца. Иногда меня кусала злая муха, и я в ответ орал: «Да какая разница, кто они?! Если папа академик — значит, он лучше, чем железнодорожник, что ли?!» Однако, будучи в нормальном настроении, я, конечно, рассказывал. То, что друга одобрили родители, для двенадцатилетнего мальчишки многое значит. Мои папа с мамой Диму одобрили.
Дорого бы я дал, чтобы посмотреть на нас тогдашних. Ни одной фотографии не сохранилось. Помню только, что мы с моим новым другом оказались одинакового роста: метр сорок шесть. Дима был маленький, худенький, светленький, в белой рубашечке и с аккуратно разглаженным пионерским галстуком. А я как выглядел? Кто знает. Как-то, когда мы стали совсем взрослыми, я спросил его об этом. В ответ он рассказал:
— Тогда, если помнишь, списки, кто в каком классе, вывешивали перед первым сентября прямо на крыльце школы. Тех, кто постоянно в классе учился — перепечатывали из года в год на машинке в алфавитном порядке. А новичков вписывали ниже, от руки. Я пришел тогда к нашей школе числа тридцатого августа, нашел себя: вписан Дэ Р-в. А ниже твоя фамилия. И две девчонки рядом со мной тоже читают список: «Ха, Жила какая-то». А потом первого сентября ты сел на соседней парте и весь урок подавал мне какие-то знаки: подмигивал, рукой помахивал.
И тут я вспомнил давно забытое:
— Конечно! Я сразу заметил, что ты тоже новичок, и решил, что мы просто обязаны с тобой подружиться!
То, что мы оба новички, нас сблизило. А еще мы любили играть в футбол (и смотреть его по телевизору). Плюс к тому любили (как, впрочем, все население Страны Советов, начиная с Леонида Ильича Брежнева) хоккей и Олимпиаду. А в то время два этих высокорейтинговых (как говорят сейчас) телечуда совпали по времени: в сентябре семьдесят второго шли игры в Мюнхене. А советские хоккеисты впервые выехали за океан играть с хвалеными канадскими профессионалами. Ну а человека, с кем ты смотрел самый первый матч суперсерии Канада — СССР, разве забудешь! Или как наши баскетболисты выиграли на последних секундах у американцев в финале Олимпиады.
Поэтому тем для общения нам хватало, и очень скоро мы с Димой стали неразлейвода.
Когда сейчас говорят о двух мужчинах (и парнях): неразлейвода или они близкие друзья — это звучит слегка двусмысленно. В прежние времена с нетрадиционной ориентацией было проще — в том смысле, что ее не существовало (во всяком случае, в нашей среде), поэтому близость двух (трех, четырех) мужчин означала всегда близость только духовную, и никакую больше.
Когда ты в детстве или в отрочестве встречаешься с хорошим, умным, талантливым человеком, тебе поневоле кажется, что и все последующие люди на твоем жизненном пути будут такими же: светлыми, толковыми, даровитыми. И когда этого не происходит и попадаются все больше бестолочи, бездари и безмозглые или просто никакие, ты начинаешь удивляться: разве так бывает? Да разве такого я ждал?
Трусы семейные сатиновые
В те года мужики (и тем более ребята) ходили в сатиновых трусах — синих и черных. Белых, равно как и других цветов, практически не было. Существовали, правда, трусы спортивные. У них расцветка позволялась любая. В них ребята ходили на физкультуру. У меня таковых было две пары: синенькие с полосой и красные. На физ-ре под них поддевали плавки, чтобы
Синие трусы — почти по колено — были частью армейского форменного обмундирования. Их выдавали в каптерках вместе с сапогами, портянками, гимнастеркой. У меня сохранилась фотография — одна из немногих, сделанных на военных сборах в тысяча девятьсот восемьдесят первом году, больше тридцати лет назад. На ней запечатлены будни курсантов — короткие минуты активного отдыха. Мы, расставившись в кружок, играем в волейбол. По нынешним временам — уморительное зрелище.
Мы стоим на песочке на берегу то ли озера, то ли речки, то ли пруда. На дальнем плане, за нашими спинами, видны цивильные отдыхающие в купальниках и плавках. Мы же голые по пояс, без гимнастерок и штанов. Из сапог торчат нагие ноги. Чресла прикрыты сатиновыми трусами. Они длинные, чуть не по колено. Даже на черно-белой фотографии видно, что они — синие.
Интересно, что в арго нашем не было для них никакого наименования. Сейчас их сколько угодно. Труселя, к примеру. Или трусняки. Однако в те годы — нет. Возможно, потому что в брежневские времена все социальные слои (даже армейские) были целомудренней, чем нынче. Для многих стыдных вещей не было тогда общепринятого эвфемизма: ни для члена, ни для влагалища, ни для совокупления. Ни для трусов.
В армейском, строго выверенном лексиконе, однако же, есть названия для всего на свете. Форма одежды в сапогах и трусах называлась по-военному «форма ноль». По утрам дневальные орали:
— Р-рота, подъем!
А командиры взводов наперебой вторили:
— Первый взвод, подъем! Второй взвод, подъем! Третий взвод, подъем! Подъем — тридцать секунд, на физзарядку строиться, одежда по форме ноль!
А в репродукторе звучал гимн Советского Союза. И с его последними аккордами мы, ссыпавшиеся по лестнице, уже выстраивались, поеживаясь от утреннего холодка, на плацу у казармы, голые по пояс, в трусах и сапогах. И мысль о том, что вся Советская армия в данную минуту выбежала из своих казарм и готова, если поступит приказ, хоть стратегической ракетой пульнуть, хоть танковую атаку устроить — это, знаете ли, внушало гордость, аж морозец от сопричастности слегка пробирал.
Термин «форма ноль» или «по форме ноль» в те годы успешно выскочил из рядов Советской армии и загулял в устной речи. В среде молодежи «одета по форме ноль» говорилось о девушке, не надевшей под кофту или платье бюстгальтер. Советский Союз был государством целомудренным, и увидеть выпиравшие из-под маечки точки сосков удавалось весьма редко. И зрелище это оглушало, знаете ли.
Зато, когда мы отправились в стройотряд в ГДР, куда я поехал девятнадцатилетним, посмотреть было на что. Чуть не каждая вторая фройлен или даже фрау выступала без лифчика под сарафаном или майкой. В случае со светлой блузкой можно было рассмотреть и оценить форму груди.
Запад он и есть Запад. А тогда продолжалась сексуальная революция. Креп феминизм. Девочки жгли бюстгальтеры. Отголоски капиталистических движений доползали и до стран восточного блока. В результате нам, парням, особенно советским, приходилось в ГДР туго.
Но вернемся к трусам. В противовес труснякам семейным в СССР существовали также трусы блядские. Они были импортными — индийскими, что ли — и потому остродефицитными. Мужики обычно их надевали только по случаю. Как бы сказать, «на выход». Помню, когда я уже женился, как наша соседка по коммунальной квартире, Марина, разорялась: «Ты опять надел свои блядские трусы! — кричала она своему мужу Володе. — К ней идешь? Смотри, назад не пущу!» По нынешним временам ничего уж такого постыдного в тех труселях не было. Просто плавочки, причем асексуально белого цвета. А вот поди ж ты! Наденешь их на свидание, и ты король.
Сейчас уже трудно понять, почему советская промышленность не могла наладить производство элементарных трусов. Но ведь не могла же! Наверно, потому что сперва требовалось «добро» министерства и обкома. Затем под идею необходимо было выбить денег. Да не просто денег, а валюты — в Стране Советов механизмы, тачавшие нижнее белье, не производились. Это называлось «получить фонды». Иногда заводы и фабрики годами, а то и десятилетиями ждали пресловутых фондов. Иногда и не дожидались. Идея тухла на корню.
Порой за изготовление трусов брались
Впрочем, про трусы я говорю оттого, что для нас они были униформой для занятий спортом. Я уже писал о тренере, который нас вовлек в секцию борьбы. Туда мы с Димой Р-вым ездили дважды, а то и трижды в неделю. Секция располагалась в подмосковном поселке Косино. Там, в спортивном обществе «Урожай», и находилась секция классической борьбы (теперь она называется греко-римской, как я уже упоминал).
Вот, кстати, еще одно словечко для книги забытых вещей — классическая борьба. До войны она, как и сейчас, называлась греко-римской, но в 1948 году ее переименовали в классическую. Для тех, кто мало-мальски осведомлен в истории, уже при упоминании даты ясно, отчего свершилось то переименование. Тогда шла затеянная Сталиным всесоюзная борьба с космополитизмом, и кондитерская «Норд» срочно перекраивалась в «Север», футбольный голкипер становился вратарем, а хавбек — полузащитником. До спортивной борьбы, как видите, тоже долетели сталинские параноидальные веяния. А в девяносто первом, когда кончился устроенный усатым тираном Союз, одновременно с ним кончилась и борьба классическая, снова переименованная в греко-римскую.
Мы занимались — классической, или «классикой». Все у нас было по-большому: зал, маты, разминка, тренировка. Вот только душевых не имелось и шкафчиков, запиравшихся на ключ. В раздевалке просто вешали свою одежонку на крючки, и никто ничего не воровал — да и нечего было, разве что пятнадцать копеек на маршрутку. На ноги надевали чешки, торс оставляли открытым (по форме ноль!) А трусы были двойного назначения: сперва ты в них ходил в школе, а потом поддевал под них плавки и занимался борьбой. Воображаю, как от нас тогда несло — весь день, а то и два-три в одних и тех же трусах, да еще без душа!
Борцы на соревнованиях обычно сражаются друг с другом в трико — но, как почти все в нашей стране, форма эта нигде не продавалась. Ее шили, как правило, матери самих спортсменов. Однако родных напрягали, только когда секция выезжала на какие-никакие соревнования, к примеру, на первенство Москвы. Мы с Димой такого уровня не достигли, поэтому занимались в трусняках.
Когда мы достаточно подтянулись, научились приемам, у нас где-то даже первенство секции проводилось. Жеребьевка, взвешивание, рефери на ковре, главный судья. С Димой мы оказались в одной и той же весовой категории: до сорока шести килограммов.
Первую схватку я провел с довольно толстеньким мальчиком, настоящим пончиком. Когда я вышел на ковер, глянул ему в глаза, сразу понял: я — победитель. Не знаю как, но я тогда догадался: мальчик сдался еще до схватки. Довольно быстро я уложил его на лопатки: чистая победа, туше! О, какая была радость, какая эйфория, когда судья, держащий твою руку за запястье, поднимает ее над головой!
Кстати, нас научили старшие товарищи: когда судья на ковре берет спортсменов за руки перед тем, как объявят победителя, главный рефери обычно тянет, блюдет интригу. Однако судья на ковре обычно, чтобы не мучить выигравшего неведением, тихонечко нажимает на его ладонь. Впрочем, в моем случае все было ясно и так: досрочная чистая победа!
А следующую схватку мне выпало бороться с закадычным другом Димой. Мне совсем не нравилось, что жребий так распорядился. Я знал, что Дима очень расстроится, если проиграет. И мне не хотелось его обижать. И поэтому я не хотел победить его. Я даже мечтал, чтобы мы отборолись вничью.
Теперь я, конечно, понимаю, что так ни при каком состязании нельзя настраиваться. Мотивация перед любой борьбой должна быть одна: только победа, причем любой ценой. Но тогда я об этом не знал. Я вышел бороться, не очень-то желая победить. Я мечтал о ничьей. И потому — проиграл. Честно скажу, вкус поражения оказался гораздо сильней, чем вкус радости за победившего друга. Я даже удивился, что так получилось. Нет, больше никого и никогда, вывел я для себя, не буду перед схваткой жалеть и думать о его чувствах.
Но больше мы ни разу с Димой на борцовском ковре не соперничали. Да, играли друг против друга не раз — но в других дисциплинах, от преферанса до футбола и скулбола. Но не боролись.
Классической, то есть греко-римской борьбой, я занимался весь седьмой и восьмой класс. Накачал приличные бицепсы и шею, доборолся до второго юношеского разряда. У Димы родители переехали — те, кто снимал квартиры, были вынуждены, как и сейчас, часто переезжать. Он пошел в другую школу и борьбу забросил. А вскоре бросил и я — мешали другие занятия, в физматшколе. Физматшкола означала поступление в институт, а в старших классах поступление в вуз считалось священной коровой, в жертву которой приносилось все на свете.
Впрочем, до вступительных экзаменов было еще далеко.
Магазин «Химические реактивы» (а также «Дары природы», «Спортивная книга», «Колбасы» и другие)
Сейчас в это трудно поверить, но в советские времена можно было свободно купить взрывчатые вещества не далее чем на расстоянии двести метров от Красной площади. Вполне легально, чем мы, подростки, регулярно занимались. На улице 25 октября (ныне Никольской) на правой стороне (если идти от Красной площади), прямо напротив редакции газеты «Лесная промышленность», находился замечательный магазин под названием «Химические реактивы». Того магазина теперь давно нет — равно как и многих других полезных, забавных и не очень.
На Солянке, к примеру, размещалась торговая точка, которая являлась местом притяжения многих провинциалов, приезжавших в столицу за продуктами. Называлось заведение «Колбасы» — или, как мы шутили, имея в виду тотальный дефицит, в повелительном наклонении: Колбасы́!
На Сретенке имелась торговая точка «Спортивная книга». Продавали там в основном продукцию издательства «Физкультура и спорт», и я приобрел там, к примеру, вышеупомянутую книгу «Пеле — король футбола», впоследствии подаренную Диме Р-ву, и очень увлекательные работы Игоря Фесуненко: «Пеле, Гарринча, футбол» и «Чаша «Мараканы».
Там же, на Сретенке, находился магазин «Дары природы». Там продавалось, к примеру, мясо лося, медвежатина, неощипанные перепела и перепелиные яйца — пока дефицит постепенно не вымыл с прилавков и эти продукты (параллельно с полным исчезновением всего ассортимента магазина «Колбасы»).
Существовал также магазин «Журналист», где, помимо литературы по теории и практике партийной печати, в изобилии торговали ручками, карандашами и блокнотами.
Я еще застал и смутно помню керосиновые лавки (для ламп и примусов), а также заведения со странным названием КООП «Мерный лоскут», где продавали, я не знаю что, потому что никогда туда не заходил. А кое-какие специализированные лавки сохранились и до нынешних времен — такие, как «Педагогическая книга» на углу Кузнецкого Моста и улицы Чехова (теперь Большой Дмитровки) и «Военная книга» на Садовом, а также «Транспортная книга»[4] в Питере на Пушкинской.
Но в детстве и юности наибольший интерес у нас, мальчишек, вызывали «Химические реактивы». Там можно было купить буквально всю имеющуюся в наличии таблицу Менделеева. Наверное, только цезия с полонием не имелось в продаже — да и то, мне кажется, если подружиться с милыми продавщицами, в конце месяца или квартала и ими можно было разжиться. Весело было заведено: с колбасой и зефиром перебои, зато с соляной кислотой — без проблем.
В седьмом классе нас с моим другом Димой и еще двоих парней, Кольку К-ва и Витьку Е-ва, охватила настоящая химическая страсть. Просто зуд какой-то! Притом нам было неинтересно, как порядочным отличникам или хотя бы хорошистам, писать на листочках разнообразные формулы и решать уравнения. Я эти химические формулы и задачи, кстати, как не понял тогда, так до сих пор испытываю к ним непреодолимое отвращение. Нет, формулы нас интересовали лишь постольку, поскольку отражали практику. Смешать — своими руками! — вещество А с веществом В и получить в итоге вещество С (желательно с выделением как можно большего количества звука и света) — вот что нас интересовало!