Сонно тикает настольный будильник, чуть слышно пульсируют маленькие черные дамские часики, кого-то дразнит, качаясь на стене, фиолетовый маятник — не вас ли, почтенный эреб Пинхос? — и мелодично вызванивают полночь древние, как шахматы, огромные часы, похожие — честное мое слово! — на шарманку… Успокойте же ваши нервы, эреб Пинхос. Можете смело — хе-хе, смело? — вытереть клетчатым платком (размером в детскую пеленку) капельки холодного пота со лба, можете сесть себе в кресло (не забудьте только, что кресло потеряло тогда одну ногу!) и, как полагается доброму еврею и притом шахматисту, — можете себе философствовать и вспоминать…
Кто запретит — хе-хе… — Пинхосу вспоминать? Разве есть еще хоть один народ, который мог бы вспоминать так хорошо и так мучительно, как еврейский народ? И разве есть еще хоть один такой народ, у кого не осталось бы ни-че-го, кроме воспоминаний?
О, Пинхос помнит! Помнит такую же ночь, холодную декабрьскую ночь прошлого года, накаленную огнем пожаров, рыданиями женщин и детей, вихрем пуль и снарядов. Бывают белые и бывают красные, а тогда как раз были и красные, и белые разом. Красные стояли под самым городом, а белые, уходя, очень торопились, резали впопыхах, шмыгали из дома в дом, спешно добивали тех, кто еще дышал в погребах, на чердаках, в клозетах и подвалах.
Погром застал его в кофейне. Их было тринадцать игроков, среди них лишь один еврей — он, Пинхос. В этот день, как и во все предыдущие дни, он не мог отказаться от этого счастья, от сумасшедшего этого приюта — за шахматной доской.
Сарра — отчего у нее были такие сухие горячие руки, такой неотступный, протяжный взгляд? И зачем у Дорочки, у бледненькой, такие сжатые, тесные губы, точно в зубах зажала кинжал? И почему так жалостно стали они у дверей, так хватали за руки, так умоляли — хоть сегодня, ну, только сегодня остаться с ними, не покидать бесприютный, оглохший этот день?
Он сказал им строго и сухо (как мог он это сказать?):
— Не отнимайте у Пинхоса того, чего вы дать ему не можете.
И ушел.
Прочь от жизни, базара, трясины, трупного месива, бессильного, лижущего камни плача — туда, туда, на маленький клетчатый остров, где немым сладострастием входила в него королева, черная королева, гордо несущая на острие своем:
— Шах и мат.
О, что они могут дать ему, бедные: старая дорогая жена в черной шали, просящая каждодневно денег на базар и ревниво проклинающая шахматы, и бледная дочь, ушедшая в книги?..
Разве могут помочь они Пинхосу разгадать тайну человеческой души, гордость власти, биение мысли в крови, усталую улыбку победы, математику безумия? Им ли спасти его, себя и мир от визга и лязга революций и погромов, от вывернутых наружу подушек и мозгов, белого и серого, мертвыми человеческими облаками повисших над нечеловеческой землей?
Осуществление неосуществимого — только в шахматах, ибо шахматы — да-да — тоска о невозможном.
О, он прошел по лабиринтам всех мыслей, его глаз ночевал в чужих мозгах, его ум нашел отмычку к чужим планам. О, Пинхос умеет разгадать человека по манере игры, даже тогда, когда тот забегает в кофейню на час, чтобы затем навеки исчезнуть, и даже тогда, когда противник нем, как окунь, и только глотает кофе, и даже тогда, когда противник курит и ругается, и даже тогда, когда офицерик, проиграв, картаво кривляется: «А ну-ка, эргеб Пинхос, скажи “кукурргуза…”»
Он знает (узнал давно), что люди на шахматных полях бывают обратными, перевернутыми своими действительными портретами — ну, вот точно так же, как на фотографической пластинке, где белое оборачивается черным, а черное — белым. Сонные курицы, ленивая жабья кровь — на доске — исступленные азартники, — берегись, эреб Пинхос, они атакуют в лоб, они нападают смело и бешено. А этот вот рубака, хулиганская челюсть — с губами кафра и манерами мясника — штаб-ротмистр Рвакин — у Пинхоса лопнуло бы сердце, честное слово, довелись ему встретить такого на улице… А на доске — х-хе, смешно! — на доске он труслив, как суслик, и зарывается в позицию, как немец в окоп. Этот погромщик, повесивший, наверное, сто шестиэтажных домов, набитых Израилем, прокутивший три состояния и растративший интендантское имущество целого корпуса, — он трясется перед опасностью сдвоенной пешки, как от угрозы выпить целую аптеку карболки, он думает по два часа над ходом, облипает холодным потом, как ребячья клеенка — мочой, он ни разу в жизни (то есть не в жизни, конечно, а в шахматах) не рискнул перейти в атаку и неизменно проигрывает, задушенный собственной осторожностью…
А вы не видели, между прочим, робких юношей с нежной печалью Гамлета, принца датского (не глаза, а голубые колокольчики, не будь он еврей)? Так знайте, это форменные шахматные садисты. Они триста раз уже могут дать вам мат, но они не дадут вам мата — так вы себе и запишите! Они будут перебивать пешку за пешкой, фигуру за фигурой, они будут с нежной улыбочкой смотреть, как вы краснеете, синеете и морщитесь, и будут забавляться вашим бессилием, как мальчик — мухой в кулаке…
А вы не видели, как играет процентщик Шварцман? Жалко, что не видели. Но, говорят вам, нужно уметь видеть: честное слово, это самый настоящий Дон Кихот, не человек, а жертвенник. Он пожертвует вам — хе-хе — короля и будет гордо играть на выигрыш!..
Бывают, конечно, и прямые, не перевернутые портреты, но это все шушера, плоскость. Тех видать навылет, едва лишь возьмут в руки пешку и двинут ею: «e2» — «e4».
Ну, что может быть, скажем, легче, чем разгадать выскочку — знаете, эдакий купец-оптовик по продаже испорченного воздуха! Он стучит фигурами по доске так громко, точно рубит на бойне воловьи кости. Он предлагает — сморкач! — вам фору, а проиграв, все объясняет «подстановкой», «зевком» и «случайностью». Эти мышиные жеребчики даже в игре вечности способны увидеть случайность, как будто они в подкидного дурака играют.
Или трудно, вы думаете, разгадать злобно-самолюбивых сычей, что играют молча, протыкая взглядом доску, никогда не берут ходов обратно, прокусывают в кровь губу и язык после поражений и заполняют целый квартал кругом себя табачным дымом?..
И что может быть проще — разгадать ничтожную мелкую пешку, чье жалкое самолюбие спокойно мирится с вымаливанием ходов обратно? Эти мелкие карьеристы (они безусловно карьеристы) придираются к каждому движению вашего пальца и даже рукава, который тоже нарушает, если им верить, великое правило: «Piece touchait — piece jouait»[13]. Они заставят вас сделать штрафной ход королем и будут спорить до колик, что вы сдвинули с места ферзя, хотя бы ваш ферзь был приклеен к доске синдетиконом. А когда проиграют, они попросят доверить им проигрыш в долг и заплатить вместо них «за время».
Знает он и неврастеников, что любят больше всего играть «seule-partie»[14], объедают за партией кончики усов, издеваются над каждым вашим ходом и вдруг сдаются, потеряв первую же пешку…
А сколько прошло мимо него «фушеров», нахальных прыщавых гимназистов последнего класса, с вонючей папироской и столь же похабными анекдотами в зубах. Те приходят в кофейню от необъяснимого зуда любопытства, облепляют все столы, где играют «знаменитости», лезут пятерней на доску, чтобы показать «гениальный» вариант, и обращают в балаган музыку напряженного шахматного молчания…
Или — может — не угадывает он философов, одиноких мечтателей, бежавших, как он, из жизни в кофейню, от гробовой доски — к шахматной? Те играют медленно, отрешенно, самозабвенно вышивают, будто драгоценным бисером, ход за ходом, записывают партии в блокнот, смотрят больше на небо, чем на доску, и радуются проигрышу так же светло и глупо, как выигрышу.
А радость власти? О, не будь он еврей! — сколько комиссаров, офицеров, гайдамаков, спекулянтов, писателей, приставов, студентов, полковников и департаментских директоров — сколько их приходило в «Лондонскую кофейню», чтоб поиграть с «кукурргузой» или «лавочником» (так презрительно его именовали эти — белые — и те — красные), и проигрывали самым болванским образом на пятнадцатом ходу.
О, здесь он им мстил, всем зараз, белым и красным, и желто-блакитным, и зеленым, мстил беспощадно, тем, кто убил его короля, его сына, и тем, кто дразнил его «мелким буржуем» и национализировал его часовую лавчонку. Он, рыцарь в деревянной клетчатой кольчуге, он, безвыходно запертый в шахматные башни на четырех углах доски, стреляет в мир своим презрением раздавленной улитки. Шахматным конем он выпрыгнет из рядов, прямо и косо, чтобы сразу — хе-хе, ви-лоч-кой, — королю и королеве — не угодно ли? Это вам, ваше высокородие, не бойня, эта штучка похитрее ваших наганов. А они, игроки без чести и совести, они просили у него ходик обратно. Он давал, он давал им — не будь он еврей! — он давал им назад этот ходик, чтоб еще неизлечимее был их проигрыш, чтоб еще злее и неумолимей свирепело по черным и белым диагоналям всемогущество его офицеров — вечных над временными, шахматных — над белыми и красными. О, ваше высокородие, не разрешите ли вам предложить вперед ферзя?.. Ах, простите, ваше высокородие, — не к ночи будь сказано, вы все-таки проиграли… О, там он свободней Робинзона, в обществе этих безмозглых пятниц, умоляющих «ходик, только ходик вернуть».
И туда, туда он не пойдет?
Пинхос вспоминает с грустью (разве это — забыть?), что даже хлопнул дверью и быстрее обычного пробежал широкие улицы, отдающие солнцу и погромщикам его сутулую фигуру, пробежал и юркнул во двор кофейни, обычный вонючий дворик больших домов большого города.
Все было на своем вечном месте. На солнечной стороне крыльца, как всегда, лежал в качалке сын хозяина кофейни, желтый двенадцатилетний мальчик-паралитик с поднятыми вверх загипсованными ножками и мертво болтающимися веревочными ручонками.
Пинхосу стало вдруг чего-то стыдно, что-то нужно было искупить, чем-то пожертвовать. Пинхос помнит (в такие дни помнишь все): он вынул из кармана серебряный гривенник (вот уже третий день, как в его карманах был только этот гривенник), зачем-то вытер его рукавом, точно снимая пыль, и положил монету в веревочную желтую мальчикову ручонку. У мальчика раздуло ухмылкою ноздри, глаза и губы, он закрыл пяткой солнце и восторженно вымычал:
— М-м-мо-о-о…
Пинхосу стало жутко. Пинхос понял: все погибло, непоправимое свершится, его жертва смешна, он — дезертир и предатель. Разве за гривенник можно спасти двух королев — белую и черную? И когда понял, что нужно бежать назад, домой, скорей, скорее — когда понял, — он вошел безвольно в душное сладкое табачное облако — стало их тринадцать, тринадцать, тихо бредящих гамбитами и рокировками.
Тогда пришла варфоломеевская ночь его жизни, тогда прозвенел в могильную глушь и тишь кофейни визг дробящихся стекол, ворвалось напрасное, безответное:
— М-м-мо-о-о…
И в углу хохотком отдались офицеры. Ему хотелось проклинать и молиться, хотелось вопить исступленной риторикой Библии:
— Да будет наша кровь на голове вашей. Аминь.
А он сказал, поднявшись, отпав головой к стене:
— Я вызываю вас всех, слышите, всех вас. Мне все равно ведь некуда уйти. Сколько вас? Двенадцать? Эй, хозяин, поставить двенадцать досок. Я буду с вами со всеми — вы слышите? — играть сразу.
Господа офицеры вскочили со своих мест, они не знали, за что им браться — за шашки или за доски, — они изображали из себя удавов, не зная, что здесь они — только кролики, — они не знали закона, открытого только Пинхосу, не понимали, что здесь они только перевернутые, обратные свои изображения, не больше. Но Пинхос знал, Пинхос нарочито подхехекнул над их бренчащими шашками — зачем волочить их даром по полу? Лучше отстегнуть помаленьку от ремня и выбросить на помойную яму! Ведь здесь, в
Никогда, никогда еще так не играл он. Играл? Х-хе, он просто рубил гнилую капусту. Он заносил фигуры над их головами, как простой секач, повторяя певуче и сладенько:
— Шах! Простите, ваше превосходительство, ход королем — ведь двойной шах. Х-хе, объявляю мат в шесть ходов. Как? Вы увидите, как…
— А с вами очень просто. Потеря ладьи и рокировки, можете сдаться.
— Извините, господин офицер, можете бросить вашего короля под стол. Моя пешка убьет вашего короля…
Скажите по правде: вы никогда не видели, как на свадьбе в Златополе еврейские нищие танцуют «скочню» или «фрейлехс»? Говорю вам: у них вместо ног пропеллеры, у них под рваными юбками и лохмотьями штанов вставлены настоящие дизель-моторы, они подымают дом на воздух и задевают галочьим носом телеграфную проволоку, они умеют на полу в шесть квадратных аршин пробежать триста морских узлов в час.
Так вот, представьте: Пинхос с ними — хе-хе — играл втрое быстрее… Но… этого вы уж наверно никогда не видели.
Его пальцы, прежде чем сделать ход, сжимались в тесный птичий клюв, и в горбатом хищном этом клюве предсмертно дрожали их пешки и офицеры.
Он подбрасывал в воздух коней и ферзей и с какой-то сатанинской скорбью глядел в эти перекошенно-злобные и бессильные лица, пружинящиеся над ходом.
Прокаженное, в струпьях тающего снега и слезящихся окон, заглянуло утро в кофейню, когда Пинхос кончил.
Он сыграл с ними трижды по двенадцать партий зараз — и выиграл все, до единой. Он швырнул им назад их проигранные рубли и трешницы и выбежал из кофейни, упрятав голову в бурый воротник пальто.
Пустое пальто бежало по склепам разгромленных улиц, навстречу разломленным окнам и вырванным дверям, навстречу еврейскому снегу — из пуха и перьев, навстречу солнцу, этому сверкающему пьяному громиле, отдавшему на поругание ночи потухшую землю, медному громиле, пришедшему утром, чтоб подсчитать кровавые плоды своего предательства.
Пустое пальто вбежало в пустой какой-то разъятый куб. Из пальто выглянула пустая глазная щель, и в щели перевернутыми крохотными тенями отразились: старая женщина в черной шали, на полу, с радостно оскаленными, голыми зубами и рядом — раздетая белокурая девушка с широко разодранными ногами.
Пустая глазная щель не дрогнула, не сузилась, не расширилась: там, между черных столиков, он их однажды уж видел, там танцевал уж однажды по этим трупам свою сумасшедшую «скочню».
Пустое пальто раскинуло рукава в тупом молчании пустого куба и, кому-то знакомому и невидимому кланяясь, сказало бесстрастно:
— Шах и мат.
Вышла из пальто снежная голова, и оказалось, совсем-то не черная курчавая голова Пинхоса. Снежная голова увидела маленьких костяных карликов, белых и черных, собравшихся гурьбою под растерзанной кофточкой, на голой девичьей груди. Голова и пальто упали на пол, и пустые рукава шарили между светлых колен и мерзлых девичьих грудей, подбирая костяных карликов, белых и черных. Голова аккуратно считала, насчитала тридцать два и удивилась:
— Ты хорошо запрятала, Дорочка. Хе-хе, как ты хорошо их запрятала.
Пинхос сидит в чулках на полу, как еврей при «шиве»[15], Пинхос аккуратно расставил на голом полу своих карликов («За-ме-ча-тель-но… Все тридцать два… Как хорошо она их запрятала!»), Пинхос играет с собою гамбит Эванса, у него блестящая атака, но у того — хе-хе — большое позиционное преимущество…
В пустые квадраты, где были когда-то двери и окна, несется бешеный ветер. Падает на пол еврейский снег — из пуха и перьев. Где-то бьют без перерыва разбитые древние часы, похожие — честное слово — на шарманку. Пинхос выиграл у себя хитрой комбинацией двух королев — белую и черную, и играет дальше…
И вдруг возвращается к Пинхосу околелое бессильное сознание. Трясущейся седой бородой припадает к морозным девичьим коленям и безголосо пришепетывает:
— Мои дорогие королевы… Черная и белая королевы мои! Возьмите с собою вашего короля… Сарра, Дорочка, о, возьмите же! Ну что вам стоит взять с собою вашего короля?
По синим морозным девичьим коленям текут совсем простые, совсем человечьи теплые слезы, а снежная голова безгубо пришепетывает:
— Шах и мат…
………………………………………………………………………………………………….
— Успокойте ваши нервы, эреб Пинхос. Вы сегодня, кажется, довспоминались…
Не было больше ни вчера, ни завтра: утро походило на утро и ночь — на ночь.
Жизнь была ненужно-пуста, как шахматное поле после игры.
Не было даже ужаса обыденности в сердце Пинхоса: был лишь
И только в шахматной кофейне на вонючем дворике каждый день игрались новые партии, рождались новые ослепительные комбинации, по-новому наступали, хитрили, жертвенно гибли деревянные солдаты, офицеры и короли, прорывались новые, безжизненно-страстные откровения на шестидесяти четырех иронических, нарочито правильных, нарочито чинных квадратных клеточках.
Чинным квадратикам этим не верьте! Под каждым квадратиком — так и знайте! — сумасшедшая скрыта пружина, и пружина взметнется внезапно спиралью, а вы, весьма солидный и лысый, окажетесь вдруг фантастической геометрической точечкой на самом кончике дикой этой спирали!
Пинхос — он тоже воображал себя мощным шахматным конем на клеточке «e5», господствующим надо всей доской. О, он отлично понимает, почему тридцать лет назад сумасшедший мировой чемпион Стейниц прыгал по улицам ходом коня. Он хотел, бедняга, попасть на квадратик «e5», господствующий надо всей доской!
Так было до памятного страшного дня, быть может, самого страшного во всей его так называемой жизни.
В тот день совсем не ревели пушки, в тот день не молились Молоху дома, и даже меньше стреляли в окна, и даже…
Но в тот день пришел в кофейню высокий тощий парень с зеленой шевелюрой и наглыми рыжими глазами. Да, наглыми рыжими глазами — Пинхос это сразу беспристрастно заметил — не будь он еврей! — заметил еще раньше, чем тот сел за доску.
И вдруг оказалось, что Пинхосов шахматный конь на клеточке «e5», господствующий надо всей доской, — да, вот этот самый конь — представьте — за-па-то-ван! То есть, собственно, не конь, а сам эреб Пинхос запатован. И вообще: эреб Пинхос — оказалось — никакой не конь, — ну какой уж там конь? Он — просто отсталая пешка, хе-хе, от-ста-лая пеш-ка, которую можно оставить на шахматном столике, а можно — на умывальном, на подзеркальном, на кухонном и даже под столиком…
Парня с рыжими смеющимися глазами решительно никто, кроме Пинхоса, не заметил: мало ли народу трется в кофейне, мало ли кто заказывает «кофейку подешевле» и курит вонючую махорку, мало ли «мазунчиков» сидит в углу и, насвистывая «та-ри-та ойру, эй-ру», играет «исключительно за наличный расчет» (находятся же спекулянты даже на игре вечности!).
Единственное, чем обратил на себя внимание Патлатый (так его здесь позже именовали), — так это тем, что в лютую декабрьскую стужу ходил он без пальто, без галош, в летнем продувном парусиновом костюмчике, и только черная дамская кофта в талию, со старомодными какими-то буфами, едва прикрывала до пояса худую рыжеглазую эту жердь. И не видать было в этом ни хвастовства, ни показного закала, ни вызова, ибо Патлатый, войдя в кофейню, дрожал, как щенок, выскочивший из проруби, и, выпив чашку горячего кофе, чахоточно-долго откашливался, и на грязном его платке Пинхос, сидевший рядом, заметил коричневый сгусток.
Но Патлатому жилось, видно, весело. Патлатый бросил на стол бесформенный студенческий картуз с вырванными внутренностями, причесал пятерней поповскую шевелюру и, насмешливо обозрев наморщенную аудиторию, крикнул нагло, уверенно:
— А ну-ка, навались, навались, у кого деньги завелись! Играю «a l'aveugle»[16], даю мигоментальные сеансы одновременной игры, принимаю зараз до тридцати пассажиров (по желанию почтеннейшей публики, можно и больше), бью фушеров и маэстеров распивочно и на вынос, оптом и (по особому желанию) в розницу. Одним словом, почтеннейшие, массовое матовое производство и крупная ин-ду-стри-я…
Произнеся эту вступительную речь, Патлатый выдохнул целый вулкан махорочного дыму, вытащил из кофты потрепанную книжицу и, точно вдруг забыв о своем вызове и обо всем вообще на свете, сделал насупленное грушеобразное лицо (хвостик груши, в виде тонкой-тонкой длиннющей цигарки, торчал изо рта), рыжие глаза его потухли, вокруг них зловеще обозначились темно-фиолетовые круги, как у святых старцев на старообрядческих иконах, и, весь сгорбившись, уткнулся в книжку.
Эффект вышел разительный, необычайный.
Прыщавый офицер, обычно служивший счетчиком, вскочил, грохоча шашкой, заявил, что «студентишко, видать, нализался и его надобно выставить», прибежал автомат в ермолке, вылепился на стене египетский профиль, лишенный вовсе третьего измерения, автомат и профиль утверждали, что «здесь в самом деле абсолютно не притон и абсолютно не картежный клуб, а серьезное заведение, и у них не слыхали тридцать лет про водку». Какой-то пожилой поляк-нотариус с вставной ногой хлопнул протезом по полу и предложил — «пщя крев! дуже велика гецца!» — дать Патлатому ладью вперед. Все бросили игру. Кто требовал тишины, кто государственной стражи, а кто — «денег на бочку». Решительно все возмущались и категорически протестовали, но почему-то столики суетливо строились в круг, и двадцать восемь досок осадили своими башнями, конями и офицерами наглого верзилу в дамской кофте.
Патлатый лениво закрыл свою книжицу (пред Пинхосом мелькнул на обложке — «Всадник без головы» Майн Рида). Лицо Патлатого стало непроницаемо, как карта Большеземельской тундры: узенькие японские глаза и козлиная бородка — классический портрет авантюриста, а может, Мефистофеля, а может… вот, опять великомученик со старообрядческой иконы… И вдруг лицо по-деревенски осклабилось, поплыло в ухмылках:
— Хо-хо… — захохотал Патлатый, — небось клюнуло? Только денежки — по трешнице — загодя в мой картуз, а картуз отдадим хозяину. То есть до зарезу нужны, фушерята! — и улыбнулся неожиданно светло и открыто, как бы извиняясь.
Тут снова пошла бестолочь: этакий хлюст, да никто… да никогда… с эдакой кофтой, мать ее в Мойку… да это же — разве не видите? — шантаж и надувательство… да его, собственно, нужно уволочь в державную стражу… пщя крев, следите, Панове, за карманами… елки зеленые, всякая рвань…
Но рыжие глаза смеются, заливаются — ах, не озорной ли он одесский босяк с Молдаванки? Иди, разбирайся в карте Большеземельской тундры! Говорят вам: тундра не Одесса…
— Не извольте тревожиться, почтеннейшие: обыграю вас в доску, оберу, как поросят рождественских… Да, наконец, помилуйте, двадцати восьми добропорядочным гос-по-дам несколько легче припереть в государственную стражу одного шкета за невзнос двухсот пятидесяти двух карбованцев, чем мне — двадцать восемь фушеров, из которых притом пять господ офицеров…
«Господ офицеров» произнес с особым нажимом и бегло — одной только узенькой щелочкой — скользнул по офицерским шапкам. Нет, это уже слишком. А впрочем, ведь и в самом деле…
Минуту погодя руки потянулись к кошелькам, от кошельков — к студенческому шапокляку, и двадцать восемь трешниц исчезли вместе с шапокляком в конторке хозяина «Лондонской кофейни».
Игра началась. Студент, вероятно, играл в ловитки лучше, чем в шахматы. Студент бегал по кругу, точно скаковая лошадь — по ипподрому, студент беспечно насвистывал «Яблочко», влепляя фигуры, как мальчишки — снежки в мимохожую шубу, и только подскакивая к доскам офицеров, самых слабых игроков кофейни, простаивал почему-то дольше всего, глядя, впрочем, не столько на доску, сколько на своих партнеров. Но едва те, вспотелые, напряженные, поднимали на него взбешенные взгляды, как Патлатый вскрикивал: «Ш-ш-шесть!», бросал ферзя из края в край и перелетал к соседнему столику.
Только эреб Пинхос не принимал участия в диком этом сражении.
Пинхос стоял, заложив руки за спину, с потухшей трубочкой в зубах, позади играющих, в сонном каком-то одурении. Хе-хе, старая капота, вы думали, что вы, эреб Пинхос, всесильный конь на решающей клетке «e5»… Но вы же просто урыльник, да и то разбитый… Этот босяк с рыжими глазами (он же сразу — не будь он еврей — заприметил наглые рыжие эти глаза!), эта бабская кофта играет, хе-хе, как сам Морфи. Разве это человек? Это шахматный клоун, сумасшедший акробат, честное слово! Он прыгает по доске, как рыжий по цирковой арене (недаром же у него такие рыжие-рыжие глаза). Он жертвует ферзя (этот шпингалет!), как будто это вовсе не ферзь, а кусок засохшего кизяка, — но ему еще мало, ему мало, говорю вам, этому фокуснику, — он отдает еще черного офицера и кричит, как еврейский мальчик-сопляк, выигравший две пуговицы с орлами, — он кричит:
— Шаховный пан, наше вашим-с с соленым огурчиком. Мат в семь ходов…
Пан Пигуцкий будет его бить сейчас правым ботинком по рыжим глазам. Тут такой же мат, как у него, Пинхоса, дамское декольте… Что, что? Этот босяк дает-таки мат — пешкой и конем. Его король подходит, как ночной бандит к собольей шубе, и дает — Боже мой! — мат пешкой и конем… У Пана Пигуцкого отнялась вторая нога — тут можно, говорю вам, получить апоплексию в два темпа! Пан Пигуцкий завтра придет со вторым протезом… А эта кофта хохочет, как обыкновенный клоун, влепивший пощечину другому клоуну, и мчится дальше… Он просто издевается, этот босяк, издевается над теорией, над позицией, над здравым шахматным смыслом, он играет на шахматных досках, как Бим-Бом — на бутылках или бычачьих пузырях, он презирает великую игру и всех игроков, и главное, тысяча проклятий, этот садист выигрывает, выигрывает! Интересно, когда она думает, эта цирковая лошадь, и где расчет, и где же мысли, мысли — в этих булькающих от смеха глазах и губах, где одна хоть морщинка — на этом ровном, как мраморная ванна, лбу?..
Трубка падает из Пинхосова рта на пол, Пинхос машинально наступает на нее ногой, у Пинхоса — лицо испанского марана на инквизиторской дыбе, у Пинхоса мертво отпадает челюсть и нитка слюны падает на старенький пиджак.
Он смотрит стеклянно на то, как разрывается круг, как выходят из игры разбитые игроки вместе со столиками, он слышит задушенный шепот (люди потеряли вдруг голос):
— Это сатана, говорю вам…
— Да, да, дьявол, наряженный в дамскую кофту…
И вот — длинная жердь шлепает тощими костяшками пальцев по последнему столику, обращаясь к прыщавому офицеру: