Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Меня зовут Шейлок - Говард Джейкобсон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Возьми чуть выше.

Барни принял обиженный вид. Талант этот – принимать обиженный вид – не раз сослужил ему хорошую службу. Подобно лучшим лирическим поэтам, он умел наполнить своей болью чужие сердца.

– Я просто хотел сказать, – с запоздалым раскаянием произнес д’Антон, – что Плюри эта картина вряд ли понравится.

– Ты же сам сказал: не надо пытаться ей угодить.

– Да, но мы ведь не хотим нарочно ее обидеть.

У Барни опустились руки. Если между «Моной Лизой» и «Поющим дворецким» зияет бездонная пропасть прекрасного – а выражение лица д’Антона говорило, что так оно и есть, – Барни не знал, как ее пересечь.

Не в силах долее созерцать замешательство друга, д’Антон подался вперед и, точно перевернутой чашей, накрыл руку Барнаби своей. Под его отеческими пальцами пальцы молодого человека слегка подрагивали. Д’Антон не смел поднять на него глаз. Он предложил вместе поехать в Манчестер и посетить художественную галерею аукционного дома «Кейпс Данн». На следующую неделю как раз назначены торги. Барни никогда не бывал на аукционах живописи. Как же он узнает, что нужно делать?

– От тебя требуется одно – найти в каталоге что-нибудь на свой вкус, – заверил д’Антон. – В торгах буду участвовать я.

Одна мысль о том, как они с Барни вдвоем отправятся на поиски прекрасного, грела д’Антону сердце.

Однако оставалось еще одно затруднение. Разумеется, деньги, потраченные на Плюрабель, нельзя считать пропавшими впустую. «Давайте, и дастся вам»[32], – один из христианских трюизмов о разумном вложении средств, которые внушала Барни мать-христианка. Плюрабель с изрядными процентами вернула все, что он в нее вложил. Однако запас, из которого можно черпать средства для вложения, был небезграничен.

– Об этом побеспокоимся, когда придет время, – с ласковым пониманием сказал д’Антон.

Помимо всего прочего, друзья любили д’Антона еще и за готовность служить неиссякаемым источником помощи, если таковая понадобится.

Ошибка Барни состояла в том, что в назначенный день он позволил Плюрабель себя задержать. Она попросила выбрать ей книгу под настроение – Толкин, Мураками или Джеки Коллинз?

– Не мог же я отказать, – объяснил он д’Антону, который все это время просидел в такси, поглядывая на часы.

Д’Антон был настолько сердит на друга – он считал, что Барни попросту забыл о поездке, назначенной для его же собственного блага, – что даже не поинтересовался, какую книгу тот выбрал. Д’Антон мрачно смотрел в окно такси, а Барни тем временем рассказывал, не упуская ни одной подробности – ни литературной, ни семейной. Судя по всему, выбор пал на Мураками. «Потому что Плюри нравится японская кухня». Как будто д’Антону не все равно! Словом, к началу торгов они опоздали, и ранний эскиз Соломона Джозефа Соломона к картине «Первый урок любви» достался Саймону Струловичу. Барни хорошо рассмотрел эскиз в каталоге. С одной стороны, он чувствовал, что работа эта чем-то ему нравится, а с другой – не сомневался, что Плюрабель она понравится не меньше – уж очень похожа на нее обнаженная Венера с пылающими щеками и крошечными сосками, а на него – обнаженный Купидон, который сидит на коленях у Венеры и смотрит на нее с нескрываемым, хотя и несколько дерзким обожанием.

Особенно Барни впечатлили маленький лук и стрела.

– А мы не можем предложить более высокую цену? – спросил он.

– Боюсь, слишком поздно. Картина продана. Неужели тебе больше ничего не приглянулось?

Увы, больше ничего.

Второй раз за неделю д’Антона поразило в самое сердце выражение скорбного замешательства на прекрасном лице друга.

– Предоставь это мне, – произнес д’Антон со вздохом, который, в свою очередь, мог бы пронзить сердце Барнаби, если бы оно у него было.

VIII

Неправда, что Струлович не шпионил за дочерью.

Шпионил, и давно. Началось это, когда ей было тринадцать. Тринадцать в действительности, двадцать три на вид. Соблазнительная левантийская царевна. Спелый гранат. Соблазнительная даже для себя самой. Однажды Струлович застукал дочь перед зеркалом. Она смотрела на свое отражение, надувала губы и смеялась их полноте, оглаживала бедра, выпячивала грудь. Собственная избыточность ее забавляла и в то же время ошеломляла, как бы налагая некую ответственность. Неужели это действительно я? Неужели я вольна распорядиться собой, как пожелаю? Струлович понимал Беатрис – слишком хорошо понимал. Тринадцатилетний и нетронутый, он тоже считал, будто растрачивает себя впустую. «Исчахнет принц в темнице»[33], – повторял он, ночь за ночью отправляясь спать один. А ведь его никак нельзя назвать спелым гранатом. Естественно, Беатрис хотелось как-то себя употребить – почувствовать, что красота эта предназначена не только для ее собственного взгляда.

Он понимал. Он все понимал. Но не мог позволить, не мог вынести подобной растраты. Это ведь тоже была растрата, хотя и другого рода. Надежды, которые возлагали на Беатрис они с Кей, их любовь, волнение, испытанное Струловичем при виде новорожденной дочери, – неужели все пропадет зря? Неужели завет будет предан? Неужели Беатрис сгинет понапрасну – сгинет не как спелый гранат, а как обетование?

Беатрис растрачивала это обетование впустую. На недостойных парней. На безумные, унизительные выходки. На ненужные ей алкоголь и наркотики. На музыку, не заслуживающую ни секунды внимания. Беатрис выросла в доме, где с утра до вечера звучали Моцарт и Шуберт. Неужели она не чувствовала разницы? Когда Струлович проследил за ней впервые, то нашел на вечеринке в вонючем доме в Мосс-Сайде[34], где ди-джей царапал пластинку грязными ногтями и выкрикивал: «Больше шума!» Этот призыв – «Больше шума!» – это грубое приглашение в первобытную эпоху разъярило Струловича еще сильнее, чем вид собственной дочери. Беатрис сидела на полу, скрестив ноги, курила травку и гладила по спутанным волосам пребывающего в полусознательном состоянии троглодита, голова которого покоилась у нее на коленях.

– «Больше шума!» – прошипел Струлович на ухо Беатрис, таща ее вниз по лестнице. – Неужели я затем тебя воспитывал, чтобы ты слушала шум – просто шум ради шума! – в то время как хтонический дебил тискает твою грудь!

Она вырывалась, пока он тащил ее по лестнице, вырывалась, пока волок к «Мерседесу», а шофер наблюдал за ними, не говоря ни слова.

– Вот оно что! – кричала Беатрис. – Дело не в музыке – музыка вообще ни при чем! Дело в этом парне. Так вот, никто меня не тискал. Я сама его тискала. Если где-то меня и тискали, то только в твоем воображении!

Струлович ударил дочь по щеке. Пусть не смеет говорить, что у отца сексуальные фантазии на ее счет. Беатрис выскочила из машины. Он бросился за ней.

– Эй вы! – крикнул ему какой-то прохожий.

– Отвяжись! – рявкнул Струлович. – Я ее отец.

– Тогда ведите себя соответственно!

Эту реплику Беатрис позаимствовала и пускала в ход при всяком удобном случае: «Если хочешь, чтобы я вела себя как твоя дочь, постарайся вести себя как отец!»

Через пару дней она вошла к нему в кабинет, хохоча, точно ведьма.

– Только что вспомнила, как ты охарактеризовал того парня, который меня тискал. «Хтонический дебил». Поздравляю. Я тобой горжусь. Ни у одной другой девушки нет отца, способного выдать подобную фразу.

Струлович испытал прилив гордости. Действительно, неплохая фраза, особенно для экспромта. А главное, чертовски верная.

– Благодарю за комплимент, – ответил он. – Прости, что я тебя ударил.

– Да ты больной. Это ж надо – «хтонический дебил»! На самом деле ты имел в виду просто «гой»[35]. Будь он евреем, ты бы не возражал.

– Неправда.

– Правда!

– Ну хорошо. Возможно, я возражал бы чуть меньше. Не из религиозных соображений, а потому, что евреев не прельщает идея создать «больше шума».

Она снова расхохоталась.

– Много ты знаешь!

Может, Беатрис права? Может, «хтонический дебил» – просто эвфемизм для слова «гой»?

Хотя вряд ли. Встречая христианина, Струлович не видел перед собой существо из доисторической тьмы. Скорее это христиане видели его таким. Что уж там, порой он сам себя таким видел.

Однако факт остается фактом: Струлович не хотел, чтобы дочь вышла замуж за христианина – настолько же сильно, насколько его собственный отец не хотел, чтобы сын женился на христианке. При этом оба принимали неевреев такими, как есть, прекрасно с ними общались, уважали, любили. Самым закадычным другом отца был белый, точно мел, методист из Тодмордена[36]; партнером Струловича, которым он дорожил не меньше, чем собственной женой, – ультрамонтан[37] из Уэльса. И оба они, отец и сын, питали глубочайшее восхищение к нееврейским гениям – Моцарту и Бетховену, Рембрандту и Гойе («Гой-е»!), Вордсворту и Шекспиру – вне зависимости от того, носил ли когда-нибудь последний фамилию Шапиро или нет. Струлович не имел ничего против неевреев как таковых. Возражения начинались, только когда речь заходила о том, за кого выйдет замуж – и, быть может, с кем будет спать, – его дочь. Только когда Струлович думал о завете, христианин становился троглодитом.

Так во имя этого завета, сколько же еще раз запихивал он ее в «мерседес»?

Струловичу повезло, что Беатрис не сбежала ни с одним из тех – за неимением лучшего определения – выродков, которые тискали ее грудь. Не сбежала даже на одну ночь. В припадках ненависти Струлович объяснял это расчетливостью, в припадках любви – здравым смыслом. Как бы там ни было, он продолжал шпионить за дочерью. В конце концов Беатрис настолько привыкла к тому, что отец ждет в тени на стоянке или сидит в темных очках за дальним столиком и читает «Файнэншл таймс», что, нагулявшись, просила подвезти ее до дома или брала взаймы, когда кончались деньги.

Однажды Струлович отправился вслед за Беатрис на Ноттинг-Хиллский карнавал[38]. Она сказала, что едет к родне в Хендон[39] – он сам посадил ее на поезд, – однако Струлович вовремя проведал о ее планах. Он знал, что в толпе отыскать дочь будет нелегко, но все-таки помчался вслед за ней, несмотря на ненависть к уличным гуляниям, скоплению голых тел, первобытной музыке («первобытной музыке»? – да, первобытной музыке), пьянству и маскарадам, опасаясь самого худшего. Самое худшее представлялось ему в образе обкуренного растамана с куфией на голове, бьющего в стальной барабан. «Больше шума!» В конце концов Беатрис сама нашла Струловича. Должно быть, тревога высвечивала его, как маячок. Спокойно и даже насмешливо – она ведь прекрасно знала о его страхах – Беатрис представила отцу одетого в костюм белого мужчину почти одного с ним возраста, который пожал ему руку и сказал:

– Для меня честь познакомиться с вами, мистер Струлович.

– Вы знаете, сколько лет моей дочери?

– Двадцать четыре.

– Это ваше предположение?

– Она сама мне сказала.

– Двадцатичетырехлетнюю девушку о возрасте не спрашивают. Это ваше предположение, и оно ошибочно. Ей тринадцать.

– Тринадцать целых семь восьмых, – уточнила Беатрис.

– Устами младенца, как говорится.

– Господи! – воскликнул поклонник Беатрис и отскочил от нее, точно от прокаженной.

Струловичу было его почти жаль, но все же он сказал:

– Если узнаю, что вы продолжаете с ней встречаться, вырежу вам сердце.

Почему-то угроза эта Беатрис нисколько не опечалила.

– Уж его-то никак нельзя назвать хтоническим, – заметила она, когда Струлович отвез ее домой. – Он заместитель мэра Кенсингтона и Челси.

– Что не мешает ему быть хтоническим, – ответил Струлович. – Могу назвать тебе с десяток хтонических мэров, не говоря уже о заместителях.

Угроза выпотрошить негодяя не опечалила Беатрис единственно потому, что она его не любила. Струлович знал: как только в игру вступит любовь, начнется самое трудное.

И вот она вступила. Все признаки налицо: отсутствие аппетита, рассеянность, следы зубов на шее. Однажды вечером Струлович вслед за дочерью приехал в Левенсхьюм[40] – последнее место на земле, где хотел бы ее увидеть, – выломал дверь квартиры и принялся душить первого, кто попался под руку. А попался ему чей-то дедушка, слишком старый, чтобы обесчестить Беатрис. Впрочем, он мог стоять на шухере, пока этим занимался кто-нибудь помоложе. Понадобилось пять человек, чтобы оттащить Струловича от старика. Был среди них и предполагаемый совратитель – настолько хилый, что не сумел бы обесчестить даже мышь.

– Тебе повезло, что ты его не убил, – заметила Беатрис. – И что никто не вызвал полицию.

– Для тебя я и есть полиция.

В тот же день у Кей случился инсульт – иначе Беатрис наверняка сбежала бы навсегда. Один из лечащих врачей, друг семьи, уверял, что неутихающая борьба Струловича с дочерью могла внести определенный вклад, однако основную роль в этиологии болезни сыграли другие факторы. Кей всегда была женщиной хрупкой и нервной. Кроме того, сказалось долгое ожидание ребенка и беспокойство за судьбу Беатрис. Струлович все это знал. Опасно хотеть чего-либо слишком сильно.

Однако он был человеком суеверным. Когда поступаешь неправильно – страдаешь. Такова суть морали. У суеверия сфера влияния куда шире: когда поступаешь неправильно, страдает кто-то другой. Кто-то близкий. Быть может, жена все еще была бы с ним, если бы он позволил дочери растратить жизнь на того, на кого сама пожелает?

Тем более что дочь так и так растратит.

* * *

На кровати с пуховой периной, укутанный в шелка, освещенный люстрой Чихули[41] из абрикосового и темно-синего стекла, свет которой отражался в его сощуренных глазах, Шейлок лежал в силовом поле магического влияния, исходящего от горы Элдерли-Эдж, и думал о Джессике. Он проклял ее и похоронил в своем сердце. Как бы там ни обстояло дело с колдунами, Шейлок не мог ни воскресить Джессику, ни отменить своего проклятия. Не мог он и перестать беспокоиться о ней. История остановилась там, где остановилась. Шейлок сознавал окончательность этого приговора по отношению к себе, но невольно продолжал представлять, какое горе уготовано дочери.

Одно он знал наверняка: люди, которые ненавидят еврея настолько, чтобы нажиться на похищении его дочери и в открытую насмехаться над отцовским горем, никогда не смирились бы с тем, что дочь эта – еврейка. Породу не скроешь. Джессика утверждала, будто она дитя Шейлоку только по крови, не по душе, а негодяй Лоренцо с подельниками не уставали расписывать, как не похожа она на человека, которого стыдится называть отцом: какой милосердный (читай: «христианский») у нее нрав, как легко ей будет попасть на небеса, какая светлая у нее кожа – слоновая кость перед его черной амброй. Но если перечисляешь одни различия, значит, не видишь ничего, кроме сходства. То обстоятельство, что Джессика сбежала, осыпанная отцовскими дукатами, лишь показывает, какую важную роль играл Шейлок в их расчетах. Сколько же времени пройдет, прежде чем Лоренцо проснется от того, что его руки прижаты к постели руками Шейлока?

До чего наивны дочери! Почему Джессика решила, будто любовь Лоренцо сделает ее христианкой, если в его характере и поведении нет совершенно ничего христианского – в том смысле, в котором понимают христианство сами христиане? Разве по-христиански присвоить себе чужое золото и драгоценности и даже в заду не почесать? Разве по-христиански потешаться над предательством Джессики и наблюдать, как она спускает все свои деньги за одну безумную ночь в Генуе? Расточительство связано с тонкими моральными различиями: промотать собственное состояние – предосудительно, поощрять к тому же самому другого – порочно. Или же в глазах христиан порок и есть добродетель? Быть может, добродетельно лишить человека всех мирских благ, если презираешь те средства, которыми он их нажил?..

Шейлок вспоминал Джессику маленькой на руках у матери и скорбел по ней так же, как скорбел по Лии. Чем заслужил он ненависть собственной дочери? Выменять обезьяну на кольцо, которое подарила ему Лия, значит осквернить и себя, и его. Но что бы ни отдала за нее Джессика, обезьяна – в любом случае осквернение их предков и образования, всего того, чему с детства учили дочь они с Лией. «Я не отдал это кольцо за целую обезьянью рощу», – сказал Шейлок Тубалу. Говоря это, он видел перед собой рощу, дикие джунгли, бескрайние просторы звериного ничто, беззаконного, безбожного, где правит только жадность, гиены и слепой позыв к размножению.

Быть может, на самом деле Джессика ненавидела не его и не безвременно ушедшую мать, а идею, что джунгли необходимо цивилизовать – джунгли в ее собственном сердце и в сердцах ее приятелей? Христианство, в конечном счете, не более чем промежуточная стадия, настоящее различие существует только между иудаизмом и язычеством. И когда еврей чувствует, что в крови шевелится древнее язычество, ему не остается ничего иного, как отвергнуть те запреты, которые он привык соблюдать с детства. Христиане Джессику не интересовали. Ей просто хотелось в джунгли к обезьянам.

* * *

Наутро Струлович нашел своего гостя в саду. Было еще рано. И холодно. Одетый в то же пальто, что и накануне, укутанный в черный шарф, который, на взгляд Струловича, мог бы сойти за молитвенное покрывало, Шейлок сидел на своем глайндборнском табурете и беседовал с Лией. Последние капли росы на лужайке подсвечивали его снизу, точно огни рампы.

– Что же, Лия, судя по всему, я скоро стану христианином, – произнес Шейлок.

Частая тема в их разговорах. Как обычно, Шейлок подождал, не скажет ли жена чего-нибудь в ответ, но Лия, по-видимому, нашла эту идею слишком забавной для слов. Он знал, что она сейчас думает: «Хороший же из тебя выйдет христианин!»

Шейлок не мог отказать себе в том, чтобы поупражняться в остроумии.

– Только представь, Лия, – обычно говорил он в этом месте, – как я, весь в белом в честь святого таинства крещения, опускаюсь на церковную скамью, склоняю голову и жду, преисполненный блаженной благодарности, когда же начнется проповедь. «Милостию Господа нашего Иисуса Христа, сегодня среди нас присутствует еврей, печально известный за…»

Шейлок поднялся с табурета и, шурша воображаемыми банкнотами, исполнил перед ней величественный танец – «Вальс скупердяев».

Однако на этом пришлось остановиться. Шейлок вновь опустился на табурет. Его обращение в христианство служило последним пределом их кладбищенских разговоров. Они могли вечно кружить вокруг, принюхиваться, точно акулы к запаху крови, но никогда не сумели бы нанести решающего удара. Прежде чем Шейлок успел принять христианство – или же сделать вид, будто принимает христианство, – огни рампы померкли.

Принял он христианство или нет?

Ответ прост: не принял.

Не получил такой возможности.

А если бы получил – что тогда?..

Заслышав тихие шаги Струловича, Шейлок торопливо поднялся и протянул ему руку. Наряд хозяина его впечатлил: халат с рисунком, достойным кисти Матисса, и шлепанцы с гербами. В ванной для гостей Шейлок обнаружил не менее великолепный халат и шлепанцы, однако в чужой одежде он ощущал себя неловко. К тому же не хотел выглядеть так, будто чувствует себя как дома. Иначе Струлович мог бы испугаться, что он никогда не уйдет.

– Мне вас оставить? – мягко спросил Струлович.

Он был смутно польщен – нет, не смутно, а глубоко и откровенно польщен – тем, что Шейлок чувствует присутствие Лии у него в саду. Конечно, на всей вращающейся планете нет такого места, где не была бы похоронена Лия, и все же… Разделить убеждение Шейлока – одно, но обнаружить, что она похоронена именно здесь…

Струлович склонил голову. Он не был человеком религиозным, однако верил, что тела умерших близких делают землю священной.

– Мы обменивались шутками, – пояснил Шейлок. – Стараемся поддерживать легкий тон.

Оставалось надеяться, что с женой Шейлок более остроумен. В противном случае – бедная Лия! Подумать только: год за годом лежать в земле и делать вид, будто тебе смешно…

– Могу я спросить, каков предмет ваших шуток? Не мистер Г’инбе’г и его поход к врачу, я полагаю?

– Нет, Г’инбе’г тут ни при чем. Мы пытались представить, как я прохожу обряд крещения. Мысль эта забавляет Лию.

– Я думал, она приводит ее в ужас.

– Привела бы, если бы это произошло на самом деле. Но время на нашей стороне: оно сомкнуло кулак, прежде чем успело выполнить свое предназначение. Хоть что-то оказалось на нашей стороне.

– Вы чувствуете, что лишили христиан желанного выигрыша?



Поделиться книгой:

На главную
Назад