– Ваши слова предполагают, что христиане знали, в чем их выигрыш.
– По-моему, они выразились достаточно определенно: «Ступай».
– «Ступай» ничего не доказывает. «Ступай» – всего лишь слово, которое власть имущие любят говорить евреям.
– Они ведь не просто хотели, чтобы вы ушли с глаз долой, не так ли? Они хотели, чтобы вы поступились собой, хотели отнять у вас веру и самоуважение…
– И деньги, не забывайте про деньги.
– Так что христиане прекрасно представляли, в чем их выигрыш.
– Кто знает? Быть может, не только время сомкнуло пальцы в кулак, прежде чем меня успели крестить. Вдруг христиане сказали то, что хотели сказать, и готовы были этим довольствоваться? Довольствоваться тем, что спасли одного из своих и обобрали меня у всех на виду. Во время показательного процесса главное – создать видимость. А вы можете не сомневаться: чем бы дело ни начиналось, к концу оно превратится в показательный процесс. Как пережидовать жида. Что, если христиан не слишком волновало, пройду я процедуру крещения или нет? Конечно, своим приказом они хотели меня уязвить, однако когда
Струлович ненадолго задумался.
– Возможно, в каком-то смысле интересовало. Христиане были бы не прочь хвалить самих себя, что сумели перекрасить вашу душу в другой цвет.
– Вот именно!.. Но главное, что они победили. Их собственные души, по-видимому, находились в исправном состоянии. Они разглагольствовали о жалости, а сами потребовали жестокой мести. Очень по-христиански.
– Неужели они бы поверили в искренность вашего обращения, помня, с каким презрением вы относитесь к христианству?
– Кто знает? С одной стороны, христиане считали евреев заточенными в своей вере, чтобы принять крещение, с другой – не верили, что можно узреть сияние Иисуса и не предаться ему. Что касается меня, по первому пункту они правы. Надеюсь, я бы скорее перерезал себе горло, чем склонился перед размалеванной куклой.
– Значит, когда вы сказали, что довольны приговором, то говорили не всерьез?
– Я ответил на вопрос в том же тоне, в каком мне его задали. «Доволен ли ты, жид?» Что это, как не издевка? У меня не осталось воли к борьбе, но своим ответом – «Доволен» – я хотя бы отплатил им той же монетой.
– Иными словами, вы не собирались принимать крещение?
– Я сказал: «Надеюсь, что перерезал бы себе горло». Не более. Не стану притворяться, будто знаю, как бы поступил, если бы христиане не просто поздравили друг друга с победой, а действительно потащили меня в церковь. Однако доволен я бы не был в любом случае. Разве я произвожу впечатление довольного человека?
Жаль, что Шейлок не надел приготовленные халат и шлепанцы. Струловичу хотелось бы, чтобы новый знакомый почувствовал себя как дома. Остался погостить. Вкусил немного того довольства жизнью, которое так презирает. Они бы вместе погуляли по окрестностям. Полюбовались зимним пейзажем. Обменялись воспоминаниями. Или просто продолжили рассуждать о евреях. Тема эта утомляла Струловича в теории, но не на практике, а жар, с которым говорил Шейлок, поражал его и восхищал. «Я – еврей, они – христиане» – прямолинейно и без обиняков. Быть может, так даже лучше? Не надо делать вид, будто можно навести мосты. Только бесконечное, грубое, неразрешимое противостояние. Зато обе стороны знают, чего ждать друг от друга. Знают врага в лицо. И будут знать до конца времен.
До всеобщего крещения евреев.
Какая экстремальность слова и мысли… Какая бездна недоверия и враждебности… Если Шейлок действительно останется погостить, ему нужно сдерживать себя в обществе Беатрис, думает Струлович – человек, вечно пребывающий в страхе перед дочерью и за дочь.
Шейлок прошелся немного по саду и встал на берегу пруда, чтобы посмотреть на рыб.
– Вы их едите? – спросил он.
– Нет, они чисто декоративные, – ответил Струлович.
Ему пришло в голову, что Шейлоку, быть может, подобное понятие незнакомо. Если оставить его в доме, не стащит ли он одну такую рыбку на обед? Выловит из пруда своими волосатыми пальцами и запихает, еще живую, себе в глотку… Я ведь даже толком не знаю, что он за человек, подумал Струлович. В ушах раздался голос матери: «Ты что, просто взял и пригласил его домой?» Жена, когда она еще была его женой, сказала бы то же самое. Да и Беатрис: «Кто он такой, папа?»
Интересно, мужчины вообще менее осторожны, чем женщины, когда приглашают людей к себе в дом? Или это его личная особенность?
– Хотите кофе? – спросил он наконец.
Шейлок улыбнулся.
– Учитывая, как вы, англичане, варите кофе, я предпочел бы чай.
– У меня хороший кофе. Я заказываю зерна из-за границы.
Шейлок соединил ладони вместе и развел их в стороны. Уже не в первый раз он напомнил Струловичу человека, который покорно дает себя арестовать.
– Мне пройти в дом?
– Могу накрыть на стол в саду.
– Слишком холодно, – ответил Шейлок и, плотнее запахнув пальто, направился к крыльцу.
Театральный жест. Конец очередной сцены. И снова Струловичу подумалось, что он совсем не знает этого человека.
– Не представляю, как вы обычно завтракаете, – сказал Струлович, когда они вошли в дом.
– Как все – за столом, при помощи ножа и вилки.
– Выражусь иначе: не представляю, что вы обычно едите на завтрак.
– С меня хватит кусочка поджаренного хлеба.
– Надо было спросить у вас вчера, что приготовить, и…
– И очень ли я разборчив в еде? Одержимость посюсторонним. Да, очень. А вы, я так понимаю, нет?
– Не то, что входит в уста, оскверняет человека, – напыщенно произнес Струлович, – но то, что выходит из уст, оскверняет человека[43].
– По-вашему, Иисус – главный авторитет в вопросах кашрута?
– Он позволяет мне не соблюдать утомительных предписаний и оправдывать это возвышенными чувствами.
– Вы видите в его словах возвышенные чувства, а я – просто софистику. Разве не может осквернять человека и то, что выходит из уст, и то, что в них входит?
– Зачем вообще говорить о скверне?
– Я и не говорю.
– Но если никакой скверны нет…
– Зачем тогда проводить различия? А затем, что различение в любом случае полезно. Жизнь, если она чего-то стоит, не должна быть случайной и неразборчивой. Я не желаю запихивать себе в рот все, что попало, как не желаю познать все доступные удовольствия. Когда я полюбил Лию, то понял, что не хочу любить других. Я отличал ее от прочих женщин, а она меня – от прочих мужчин. Кошерное питание – это следование морали, все равно что верность в супружестве. Разборчивость сама по себе служит добродетели.
– Вы уверены, что не путаете мораль с неврозом?
– В соблюдении меньше невроза, чем в нарушении. Вы, светские евреи, гораздо более щепетильны в несоблюдении закона, чем правоверный иудей в следовании ему. Вам постоянно приходится помнить, чего не делать: какие праздники не отмечать, про какие мицвы забыть, от каких обязанностей уклониться.
– Ваши слова предполагают, что мое несоблюдение основано на принципе. Я не столь щепетилен. Скорее, я просто не обращаю внимания.
– В какой-то момент вы сделали выбор – решили не соблюдать. Вот он, ваш невроз. Этот первоначальный выбор, что бы вы там ни говорили, наверняка был основан на принципе. Если не считать питания, у вас чисто еврейский склад ума. Только посмотрите, как фанатично вы проводите границы – между идеями, между людьми. Отгораживаете себя от других, отгораживаете дочь…
– Пытаюсь отгораживать дочь.
– Пытаетесь с необычайным упорством. У вас кошерный ум. Чем же вам не угодил кошерный желудок?
– Просто не хочу обижать других или причинять им неудобства.
– Разве моя диета вас обижает или причиняет неудобства?
– Мне? – рассмеялся Струлович. – Нет. Пока нет.
– Под вашей крышей я готов обходиться жареным хлебом.
– Подозреваю, что тем христианам, с которыми отказывались обедать, вы этого не говорили.
– Думаете, это что-то изменило бы? Думаете, они прониклись бы ко мне большей симпатией?
– По крайней мере, меньшей антипатией.
– Вы судите по личному опыту? Если да, то скажите: разве вас любят за то, что вы даете – за ваши пожертвования и благодеяния? Или же наоборот, испытывают к вам еще большее отвращение, потому что у вас есть средства на добрые дела?
– Отвращение?
«Я не ты, – подумал Струлович. – Я не вызываю неприязни. Я другой человек, живущий в другое время».
Однако ему было почти жаль, что это так.
– Если мир тебя отвергает, найди себе другой, – произнес Шейлок. – В душе они никогда вас не простят. Так что можете точить нож о подошву.
– Таков ваш совет?
Шейлок не ответил.
– И все же порой вы обедали с христианами, – заметил Струлович.
– Да, и до сих пор об этом жалею. Но я ходил к ним не для того, чтобы завоевать любовь. Я хотел им насолить. Хотел, чтобы пища, которую они ели, показалась им крысиным ядом. Должны ведь в жизни быть удовольствия – не все же работать и молиться.
«Ага, – подумал Струлович, – это я могу понять».
Повисло молчание.
Шейлок жевал сухой хлеб.
Струлович размышлял, правда ли у него кошерный ум.
Беатрис…
Где Беатрис?
Не могла ли дочь подслушать их разговор? А если бы подслушала, что бы она подумала – современная девушка, которая делает, что хочет, целует, кого хочет, ест, что хочет?
«Кто это такой, папа? Что он здесь делает? Пытается тебя обратить?»
А как отреагирует Шейлок на встречу с ней? Не разобьется ли у него сердце при виде живой дочери, которая еще не покинула отчий дом?
– Итак, ваша дочь… – задумчиво произнес Шейлок, глядя в чашку с кофе. Финальное многоточие свидетельствовало, что он идет в ногу с мыслями Струловича. – Она живет здесь?
IX
Среди наиболее привлекательных качеств д’Антона – а по мнению Плюрабель, он весь состоял из привлекательных качеств, – была способность слушать. В особенности слушать ее. Стоило Плюрабель упомянуть, что ей чего-то хочется – неважно, для себя или для друга, – как д’Антон начинал подыскивать способ это что-то раздобыть.
В случае с девушкой для футболиста Грейтана Хаусома дело обстояло так же. Едва Плюрабель узнала о слабости Грейтана к еврейкам, как тут же постановила, что их долг – найти ему еврейку. А Плюрабель стоило только что-нибудь постановить – в особенности когда речь шла о счастье Грейтана, – чтобы д’Антон незамедлительно начал действовать.
Ему сразу же вспомнилась студентка, которую он заметил в Академии Золотого треугольника. Заведение это д’Антон со свойственным ему великодушием одаривал иногда своим временем, выступая с публичными размышлениями о красоте и аскетизме. Лично для себя он не находил во внешности девушки ничего привлекательного, однако, обладая даром альтруиста проникать в чужую эстетику, даже ограниченную чужую эстетику, мог представить, что внешность ее может казаться привлекательной кому-нибудь другому – как тайский скорпион, вымоченный в виски, или же черное постельное белье. Было в ней самой или, быть может, в ее фамилии, на которую, впрочем, д’Антон вряд ли обратил особое внимание, нечто такое, что засело у него в памяти. В ответ на великодушное предложение Плюрабель он улыбнулся и постучал себя по носу.
– Предоставь это мне! – сказал он таким оживленным тоном, какого она прежде никогда от него не слышала.
Ей девушка сразу понравилась, и она тут же забыла, что добывали еврейку для Грейтана.
– Смотрю на тебя и вижу себя в твоем возрасте, – вздохнула Плюрабель, вспоминая, вероятно, то время, когда еще не решила слегка подкорректировать внешность.
Узнав о том, что девушка изучает искусство перформанса, Плюрабель пришла в восторг и выразила надежду, что новая знакомая выступит когда-нибудь на вечеринке в «Старой колокольне».
– Можно построить для тебя сцену, – добавила она.
Искусство перформанса в сцене не нуждается, застенчиво объяснила девушка. Художник-перформансист ломает стереотипные представления о том, что такое пространство искусства, и нарушает границы того пространства, которое люди привыкли считать личным.
– Искусство должно вторгаться туда, где оно обычно не ко двору, – подытожила девушка.
Плюрабель слушала с восхищенным изумлением. Такая не по годам развитая! Такая яркая и богато украшенная, хотя единственным ее украшением служила природная красота.
– Здесь твое искусство всегда ко двору, – заверила Плюрабель. – Мой дом – твой дом. Вторгайся в него, сколько душе угодно. Я специально приглашу важных персон, чтобы ты смогла нарушать границы их личного пространства.
– Я еще к этому не готова, Плюрабель, – ответила девушка, очаровательно краснея.
– Зови меня Плюри.
Молодой еврейке показалось, что небо у нее над головой сейчас взорвется, столько в нем звезд.
Однажды вечером Плюрабель предложила одеться мальчиками. Девушка сомневалась – не знала, как будет выглядеть, – но все же согласилась. В «Старой колокольне» было несколько шкафов театральных костюмов – специально для переодеваний.
– Тебе идет, – объявила Плюрабель, повязывая подруге шарф и надевая ей на голову шапочку. – Мы с тобой теперь братья.
Грейтан Хаусом, который, естественно, тоже присутствовал за ужином, был сражен наповал.