Увы, Абдумейирим ошибся. Время шло к обеду, а солнце продолжало светить смягченным узорчатой кисеею светом, отчего снег не полыхал искрами, а поблескивал начищенным серебром и глаза, поэтому, не уставали. Можно смотреть не только под ноги, надвинув цветастую чалму как можно ниже на глаза, но можно любоваться и горами.
Нет, любоваться, не то слово. Горы были чем-то непонятным для Абдумейирима, они влекли его к себе пугающе-властно, и хотя их кишлак лепился к горам, и видел Абдумейирим горы каждодневно, но лишь выдавалось свободное время, он сразу же убегал в какое-либо ущелье или карабкался вверх, чтобы потом с горы смотреть на малюсенькие квадратики домов и на людей, похожих на снующих жучков; но особенно нравился ему один потаенный, очень узкий и глубокий расщелок, из которого даже в самый ясный день виделись на небе звезды и даже луна; а когда, пугая его до полусмерти, взлетали с карканьем из своих неведомых среди скал гнезд вороны, он замирал от непонятной восторженности, наступавшей вслед за испугом. А если он забирался на свой любимый утес, с которого было видно далеко окрест, он забывал время, забывал обо всем на свете, видел только хмурые скалы, где-то похожие на сказочные замки, где-то на громадные наконечники копий воинов-великанов, которых пленила гранитная твердь, и воинам удалось лишь пробиться сквозь нее копьями и верхами шлемов — за те потерянные без дела часы, как считал хозяин-бек, доставалось Абдумейириму крепко, но не очень долго оставался в памяти такой урок, горы его манили, побеждая страх перед наказанием. Когда же первый раз отец повел его вот по этой тропе, Абдумейирим заработал увесистый подзатыльник, ибо, засмотревшись на горы, чуть было не соскользнул с узкого карниза в глубокую пропасть. Но со временем простое любопытство и неосознанная созерцательность уступили место пытливому изучению гор, и теперь Абдумейирим знал горы так же хорошо, как свой двор. В эту же пору года, когда снег еще не сошел, здесь он проходил впервые, поэтому так цеплялись и взгляд его, и память за отличия от осеннего и летнего ландшафта. А мягкое солнце как бы поощряло: смотри не щурясь, во все глаза смотри и запоминай. Словно предвидело, что пригодится ему все это на будущее.
Бодро шагал Абдумейирим по только ему известной тропе, и хотя она была укрыта толстенным снегом, ни разу он не сбился и точно вышел к узкому, километровой длины, пролому в горе, единственному месту, по которому можно пройти, минуя обжитые путниками перевалы. Этот пролом и являлся главным секретом их семьи и передавался от отца к сыну. Страшным был пролом, не ровный, а кривоколенный, идешь по нему и все время впереди тебе видится тупик. Вот-вот, кажется, упрешься лбом в высоченную скалу, но когда подойдешь к ней, откроется поворот, который тоже воспринимается тупиком — и так весь километр. Здесь, перед этим проломом, отец всегда совершал намаз. Долгий намаз.
Абдумейирим тоже остановился, собираясь развязать пояс-платок и расстелить его молитвенным ковриком (путнику по шариату дозволительно пользоваться бельвоком), но он заколебался: слишком много пухлых языков висело и на правом и на левом ребре пролома, местами они даже дотягивались друг до друга, образуя толстенную, толще камышитовой, крышу. Они, эти языки, обласканные уже солнцем, потяжелели и могли в любой момент рухнуть. К тому же, на небо все гуще налипали перья, оно начинало хмуриться, а это явный предвестник ветра, который, по расчетам путника, давно уже должен бы начаться, только по неведомой ему причине запаздывал. А если застанет ветер в проломе, считай, конец. Не убежишь от обвала, не прокатишься с ним вниз, распластавшись на снегу, здесь все трагичней: хлопнет по голове многотонный ломоть, а потом еще сверху привалит, жди потом, когда все это растает. В самый разгар лета они с отцом здесь проходили, а снег все равно хрустел под ногами.
Провел Абдумейирим лодочкой ладоней по лицу и бороде, благословляясь у Аллаха, и шагнул в задавленную гранитом снежную узость. Хотелось припуститься, чтобы поскорей миновать нависшую над головой стройность, но он наоборот шагал расчетливей, чем прежде, боялся даже дышать полной грудью. Ни чихнуть, ни кашлянуть нельзя. Малейшее колебание воздуха, если оно дотянется до пухлых карнизов, может стать роковым.
Один тупик пройден, второй позади. Третий… Вот он — конец. Виден. Так и подмывает побежать или хотя бы прибавить шагу, тем более, что небо совсем потемнело и воздух уже пахнет метелью; только не спешит путник, уповая на Аллаха. Боится спешить. Продолжает размеренно и расчетливо переступать снегоступами, чтобы уберег Аллах от падения снег из-за неосторожности.
Последние пяток шагов. Вот он — простор. Впрочем, какой там простор — небо скребется грязным козлиным брюхом по вершинам, потемнело все вокруг, кажется, ночь уже наваливается скопно. Только, как взглянуть на происходящее: для Абдумейирима, малое время назад сдавленного, словно в колодце, высоченными бело-коричневыми стенами, открылась воля вольная. Душа из пяток вернулась на свое привычное место, хотя еще не улеглась покойно, но уже хвостик у нее не дрожит.
И тут потянул едва ощутимый ветерок, и сразу же в спину ударил тугой воздух — Абдумейирим обернулся резко и даже хлопнул от радости себя по коленкам: язык, висевший у самого выхода из пролома, переломившись, летел, многопудово давя застоялость, вниз. Еще миг и — ухнуло утробно, а Абдумейирим уже лежал, крестом раскинув руки и ноги на снегу. По всем его понятиям, здесь не должен снег поползти, но вряд ли стоит обвинять путника в чрезмерной осторожности, он же впервые в жизни оказался в горах в пору обвалов.
Пролом выплевывал, будто насос, волну воздуха за волной, гудел страшным гулом; у выхода рухнул остаток языка, стена вовсе очистилась, намного приподняв дно, и когда утих пролом, а ветер, к тому времени набравший силу, тронул снег где-то впереди, и там зарокотало, Абдумейирим встал и заторопился обратно в пролом. Перед подъемом, крутым, метров пять высотой, который образовал обвал, снял снегоступы по ненужности, ибо снег лежал теперь здесь спрессовано, и, пробивая носками ступеньки, поднялся в пролом. Чуть-чуть углубившись, снял платок-пояс и расстелил его для молитвы.
Давно так долго и с такой истовостью не совершал намаза Абдумейирим. Да как же иначе мог он себя вести, если всемогущая рука Аллаха придержала ветер, пока он, Абдумейирим, не миновал самую страшную часть пути. Но и этого Аллаху показалось недостаточно, он скинул снег со стен тут же, как избранный им правоверный для свершения правого дела покинул опасное место, и сделал это, чтобы обеспечить совершенно безопасный ночлег.
«Не отвернется Аллах от того, кто творит ему угодное дело…»
Да, Абдумейирим сейчас даже не хотел вспоминать те черные мысли, какие теснились в его голове и в боковушке, когда слушал он своего властелина бека, и всю оставшуюся часть ночи до выхода в горы, теперь он как бы прозревал, что послан не ради прихоти хозяина, а ради великой, богоугодной миссии.
Сон Абдумейирима был хотя и чуток, но спокоен, и поднялся он бодрым, вполне готовым двинуться по тропе дальше, не боясь ничего.
Пока он молился и, пожевав толокна, запивал его подогретой на костерке водой, небо просветлело совсем и, на удивление, оказалось чистым и высоким-высоким. Во всяком случае та полоска его, какую видел Абдумейирим из узкого пролома.
Но и когда окинул взором Абдумейирим все небо, душа его осталась спокойной: ни одного перышка, только над дальней вершиной завис кусок взбитой ваты и словно присматривался, куда приземлиться для отдыха. Середина этой ватной тучки отливала чернотой, но этой мелочи Абдумейирим не придал никакого значения. И, наверное, правильно сделал, ибо добрых полпути шагал он бодро и весело, нагоняя упущенное вчера время: обычно они с отцом ночевали на перевале, у самой границы, а утром, понаблюдав поначалу, нет ли где кокаскеров, переходили ее и дальше двигались уже с большей осторожностью. Когда тропа выбиралась на открытость из скальной духоты, они обязательно останавливались и внимательно осматривали все впереди, чтобы не угодить в руки пограничников. Поэтому путь, равный одному переходу, они осиливали за два дня. Место ночлега определено у них было отменное: просторный грот, узенький лаз в который не вдруг найдешь, если даже знаешь, что он есть.
Сейчас он тоже предполагал провести ночь в том гроте, поэтому торопился поскорее на перевал. Пограничников он, верно, не опасался: кому придет в голову, что в горы в эту пору пойдет человек к тому же совершенно, даже по понятиям контрабандистов, в непроходимую местность.
Вот он — перевал. Последние метры подъема. Остановился все же Абдумейирим на вершине и посмотрел внимательно на разостланный впереди саван. Чист. Без следов. Без пятнышка. Пошагал вниз еще быстрее, вовсе не замечая, что та, дальняя тучка, начала расти, словно вдруг на херман вытряхивали и вытряхивали сборщики хлопка наполненные свои бельвоки, и гора хлопка росла не по часам, а по минутам. Увидел Абдумейирим это, когда разросшаяся туча лизнула краем своим солнце, и все вокруг мгновенно изменилось, посерело, нахмурилось.
«О! Аллах!»
Для него было ясно, что произойдет дальше, и он, даже растерявшись, остановился, решая, возвращаться ли на перевал или прибавить шагу, чтобы до непогоды успеть укрыться в своем гроте.
На перевал — ближе. Но если начнется буран, там негде укрыться. Там околеешь, как голодная и мокрая овца. А если несколько дней будет мести? К гроту — дальше. Только надежно в нем. Пусть бесится пурга, в гроте тепло и совершенно безопасно. Толокна хватит. И кошмы хватит. Только одно пугает, не успеть до обвалов к гроту, вдруг ветер вот-вот начнется. Вот тогда как?
Туча отступила от солнца, снег вновь заискрился весело, и это предопределило выбор Абдумейирима. Он пошагал вперед.
Нет, не успел он дошагать до грота, хотя совершенно не останавливался в пути, не осторожничал, вполне уверенный, что здесь никак не могут оказаться пограничники. Еще с добрый километр оставалось до укрытия, когда подул ветер и с огрузших туч, сплошь затянувших небо, густо посыпали хлопья снега, а ветер подхватил их и погнал в стремительном водовороте, образуя впереди косую, больно хлеставшую стену.
«— О! Аллах! Великий и Всемогущий!»
Уповать Абдумейириму оставалось на Бога. Он, человек, был совершенно бессилен. Сдвинется вон тот, едва видимый в метели карниз, и только летом отыщут тело стервятники и растерзают его.
Позади карниз. Положе склон. Пронесло, значит. Только там, впереди, еще несколько карнизов. Не лучше ли переждать, пока собьет их ветер. Абдумейирим остановился, решая, как поступить дальше, и тут за спиной так ухнуло, что зазвенело в ушах Я Абдумейирим плюхнулся крестом, кляня себя, что сделал роковую остановку, не отошел подальше от опасного места.
«О! Аллах!»
Снег пополз поначалу едва ощутимо, но уже через миг распластавшийся на нем человек несся вниз стремглав, ничего уже не соображая, лишь страшась неминуемого конца: сейчас, внизу, затормозится снег, верхний станет наползать, громоздя многометровые сугробы, один из которых и станет усыпальницей человеку, дерзнувшему не посчитаться с законами природы. Ей, природе, нет никакого дела, добровольна ли дерзость, либо подневольна. Она не способна сострадать.
Свершилось, однако же, то, что случается не так уж часто: Абдумейирим оказался почти на самом гребне сугроба, который пучился от противоборства силы инерции и силы торможения, его перекинуло раз да другой, сорвало со спины кошму, а с ног сорвало снегоступы, резкая боль пронзила плечо, но тут же отпустила — Абдумейирим даже не поверил, что снег остановился, засыпав ему только ноги; он с замиранием сердца ждал нового вала, но минуты шли, метель свистела, хлестал по лицу, а снег продолжал лежать бездвижно.
«О! Аллах! Велик и Всемогущ!» — провел Абдумейирим ладонями по лицу и бороде, почувствовав только теперь, что она спутана и нашпигована снегом; он начал пальцами расчесывать бороду, вытряхивая из нее снег. Зряшнее, конечно, в таком положении дело, когда человек полузавален, унесен далеко вниз от тропы, но кто может быть судьей людских поступков, которые, чаще всего, безотчетны, особенно в критические моменты.
Видимо, Абдумейириму нужно было прийти в себя, прежде чем что-либо предпринимать.
Расчесав бороду, потянул Абдумейирим ноги. Не тут-то было. Не так уж и высок слой снега, а плотен и тверд, ноги будто впаяны в лед. Почесал еще бороду и начал отгребать снег. Без торопливости, но и не вяло.
Освобождены колени. Согнув их, подтянул себя. Ничего, все цело. Продолжил расчистку ног. И, «о, Аллах», показался край снегоступа. Без них он все равно, что без ног. Хотя и прошли обвалы впереди, это он слышал, снегу на тропе все равно осталось много, а идти, проваливаясь, надолго ли сил хватит.
Слава Аллаху, откопал ноги. Откопал и снегоступ. Цел. Теперь второй нужно искать. И кошму. Хоть до ночи искать, хоть и на следующий день…
Нет, не потребовалось ему так много времени. И кошма, и второй снегоступ, тоже целый, оказались поблизости, он откопал их и тут же, сняв бельвок и расстелив его на том месте, где только что лежал, принялся истово молиться, восхваляя Аллаха. Все он забыл. И обиду на Мейиримбека, и все сомнения, какие владели им перед выходом в горы, теперь он осуждал себя за кощунственность мыслей и поступков, теперь он уверился, что бек послал его действительно на богоугодное дело, а фатиха, хотя и совершена была без рвения, услышана Аллахом. Аллах простер над ним, рабом благородного бека, свою всемогущую руку, и разве может он, добропорядочный мусульманин, не оценить это. Он — раб. Раб Всевышнего, и только старательным исполнением порученного ему богоугодного дела он смоет свои прежние грехи.
Глава третья
Полковник Кокаскеров второй раз, теперь уже с большим интересом и потому внимательней, принялся читать письмо: «Мы понимаем, что сложное положение на границе, судя по тому, как многих, уволенных по сокращению, затаскали по военкоматам. Только кому хочется начинать жизнь в третий раз. Перемучились, когда оказались вне пограничных войск, никому не нужными. Делать ничего не умеем. Пошли в ученики. У многих седина в висках, а он — к станку, в подручные к юнцу. Только это не самое неприятное. Квартиры вместо обещанных трех месяцев годами не получали. В исполкоме один ответ: — Кто вас здесь ждал?! Своим жилья нет! Поезжайте в любой колхоз свинарем и стройте себе дом…» — Рашид Кокаскеров вздохнул и положил письмо на стол, как что-то отталкивающе-неприятное, вызывающее досадливую грусть.
Хорошо, ой, как хорошо помнит Кокаскеров то неприятное и противоправное время. Он, Кокаскеров, тогда уже подполковник, вопреки своей преданности пограничным войскам написал рапорт на увольнение. Причин тому было несколько. Первая, и самая главная, неприятие решения Хрущева о снятии льготной выслуги на границе. Ладно бы, на будущее. Кто-то доложил без знания дела, что на заставах не служба, а рай земной, что шикарно исчислять службу год за два и что вполне достаточно обычного исчисления: год за год. Не соглашаться с таким решением можно, но можно и понять. Не оправдать, но понять. Его можно оценить, как вредное, но не как антизаконное. А сделано было иначе: снята у всех офицеров прошлая выслуга, заработанная бессонными ночами в пограничных нарядах, где никто никогда не гарантирует полной безопасности, заработанная великим физическим и нервным напряжением, работой на износ, в которой главная забота и главная цель — крепкая охрана границы: снята вопреки всем юридическим канонам. Бессовестно снята. Такое честный человек, каким был Кокаскеров, ни умом, ни сердцем принять не мог.
Не меньше возмущала Рашида Куловича и так называемая общественная комиссия по увольнению офицеров. Сформировал ее начальник отряда по такому принципу: все руководители служб и отделов, а для демократии — один начальник заставы. Руководящие офицеры, конечно же, при чинах, но с сединами от долгого штабного сидения и с выслугой, вполне достаточной для полной пенсии. Даже начальник заставы был выбран самый старый из всех начальников застав. Всем бы им, справедливости ради, и следовало подать в отставку, но нет, себе они сразу же определили должности, какие по новому штатному расписанию оставались в отряде, а уж потом принялись решать судьбу оставшихся за штатом. И, как это у нас вошло уже в правило, в первую очередь увольнять начали строптивых, неуживчивых, кому больше всех нужно и кто с трибун партийных собраний и конференций осмеливался резать правду матку. Год ли оставался до пенсии, иди даже меньше — не имело значения. Разводили руками в комиссии: сокращение, ничего не попишешь.
Лишился, таким образом, отряд самых лучших офицеров. И молодых.
Многие умные и честные офицеры сами писали рапорта, не ожидая решения комиссии. По тем же мотивам, что и Кокаскеров. Не хотели они быть участниками недостойной возни вокруг святыни, коей они почитали границу Родины.
Совершенно не принимал Кокаскеров и намеченную реорганизацию, в результате которой редели даже заставы, а комендатуры, самый оперативный и, по мнению Кокаскерова, самый нужный орган управления, предавались анафеме. Несколько ночей писал он рапорт, стараясь так обосновать каждый свой протест, чтобы пагубность происходившего увидел самый ярый сторонник сокращения. И даже не мог предположить Кокаскеров, что подай он тот рапорт, обрадовались бы не только те, кто претендовал на его должность, но даже начальник отряда, который видел в Кокаскерове конкурента (из местных, умен и опытен, давно бы встал у руля отряда, да слишком прямолинеен, чем основательно вредит своей карьере) и который с облегчением вздохнул бы, взяв рапорт — подшили бы вымученный ночами крик души в личное дело Кокаскерова, и, проводив автора в народное хозяйство, отправили бы то дело в архив. Но даже знай Кокаскеров судьбу своего рапорта, все равно писал бы его так же продуманно и страстно.
Закончив в рассветный час многостраничный труд, Кокаскеров вложил его в портфель, собираясь в тот же день передать его в комиссию по увольнению офицеров, только не суждено было этому случиться, и причиной тому стало письмо друга Владлена Богусловского, которое он вынул из ящика, выходя из дому. Сразу же, в машине, вскрыл его и поразился вначале возмутительной новости (Костюков уволен за выступление против сокращения), а потом и вовсе растерялся: Богусловский просил принять все меры, чтобы остаться в войсках. От себя просил и от имени Костюкова.
«Даже Лукман не рассудил бы, где верный путь», — думал Кокаскеров, второй и третий раз пробежав по взволновавшим строчкам письма.
Не внять просьбе друга, но, главное, просьбе Костюкова, кому он с матерью обязаны жизнью, Рашид Кокаскеров не мог; не мог он, вместе с тем, смириться и с мыслью, что придется ему лицемерить — согласиться с несогласным. Первое решение такое: повременить с подачей рапорта, обдумать все еще раз…
А в голове давний, не единожды слушанный от отца наказ: «Чем жить без совести, лучше умереть с честью».
И совершенно неведомо чем окончилось бы борение в душе Кокаскерова, что одержало бы верх, чувство солидарности с другом и спасителем или честность перед самим собой, если бы не письмо самого Костюкова. Вынул Кокаскеров его на следующее утро, когда вконец измученный сомнениями длинной бессонной ночью, спешил на службу, чтобы хоть там забыться немного в делах, привычно-хлопотных. Для Кокаскерова письмо то стало настоящим спасательным кругом. Да, Костюков-ага будто жил его, Рашида, мыслями, словно имел ту же душу, что и у него, Кокаскерова.
«… Я поступил и по-мальчишески и, если мерить мерками не личного восприятия происходящего, бесчестно. Вольно или нет, но я оказался дезертиром, в трудный для них час покинув войска. Эка, лихой казак седоусый с шашкой наголо! Думать нужно, прежде чем хвататься за эфес.
Помню в церковноприходской школе, куда отец меня силком загнал, учитель-богослов, поп местного прихода, поучал строптивцев: смири гордыню! Не всегда он был прав, но не всегда и нужно дуром переть на стенку. Вполне возможен обходной маневр. Это говорю тебе я, проживший больше тебя вдвое.
Ты можешь не понять меня по молодости своей, но ты все же выполни мою просьбу, мое, наконец, настоятельное требование остаться в войсках. Смири гордыню! Но оставаясь, прояви максимум активности, чтобы как можно больше осталось на заставах и в отряде не пенсионеров, а толковых молодых офицеров. Это мой тебе, Рашид Кулович, приказ…»
Не понял Кокаскеров генерала Костюкова. Весь день и всю ночь под впечатлением письма Владлена Богусловского, из которого узнал о расправе с уважаемым человеком, с их наставником, носил в себе бережно гордость и за Костюкова и, главное, за себя, что был един в мыслях с почтенным аксакалом; и именно это больше всего вносило смятение в его душу, подпитывая мысль подать все же рапорт, вопреки совету друга («Правда — выше приятельства!»); но, оказывается, все гораздо сложней, нужно, оказывается, «смирить гордыню» и не честно смотреть правде в глаза, а искать какой-то петлястый путь к истине.
«Яд правды лучше меда кривды! Если храбр — выходи на поле!»
Но даже не понимая и не принимая совета Костюкова, Кокаскеров не ослушался его. Слишком уважительно относился он к генералу-наставнику. Нашел и оправдание сделке с совестью: «… если мерить мерками не личного восприятия происходящего».
Вечером Кокаскеров пошел в приезжую, где жили выведенные за штат офицеры застав и комендатур, дорогой обдумывая разговор с теми, кто, по мнению Кокаскерова, мог бы, оставшись, быть в будущем полезным пограничным войскам. Он надеялся на свой авторитет, на то, что к его слову прислушиваются, с ним согласятся, как он согласился с Костюковым, но все же письмо генерала он взял с собой.
Далеко не каждый, с кем говорил Кокаскеров и в тот вечер, и после него, поддался, согласившись просить и даже унижаться, многие лейтенанты, старшие лейтенанты и даже капитаны наотрез отказались молить комиссию о предоставлении им любого места, лишь бы остаться в войсках. Не поддержал Кокаскерова и кадровик, хотя они были дружны. Не от всего, правда, тот отмахнулся, он сделал лишь то, что явно не бросалось в глаза и что не могло вызвать недовольства начальника отряда. И его можно было понять: он уже в возрасте, а увольняться ему не хотелось.
Потом многие из тех, кого Кокаскеров агитировал остаться, писали ему с горечью о своих мытарствах и неустроенности, и вот тогда-то узнал он из нескольких писем о взбаламутившей все сокращенное офицерство резолюции Никиты Сергеевича. Тому, как отцу, написал полковник в отставке, что прошло уже больше трех месяцев, а квартиру ему не выделили, не выполняется, стало быть, приказ, а это — противоправно. Посетовал отставной полковник, что и на работу устроиться трудно… Письмо вернулось к нему с резолюцией самого Хрущева: «Назовите мне любой совхоз, где бы вас не приняли свинарем и не выделили участок под дом, тогда я немедленно приму надлежащие меры».
Анекдотов в то время, после трусливого сталинского, ходило много. Вполне возможно, что и письмо с резолюцией — досужий вымысел злопыхателей, только и на правду все это весьма смахивало.
Потом письма от уволенных стали приходить реже, тон их сделался спокойней. Каждый находил новую свою судьбу, кто у станка, кто, добывая хлеб насущный временной работой, учился, а кто-то упокоил мятущуюся душу в пивнушках, благо даже ерш стоил гроши и малой той пенсии, какую положила отслужившим непредельный срок офицерам держава, хватало на полупьяное прозябание…
Но совсем скоро все резко изменилось. Граница не приемлет волюнтаризма, ее либо нужно охранять, либо «избавляться от столбиков». Она — не колхозное поле, на котором можно экспериментировать, то горшочки торфоперегнойные тыкать в него, то квадратно-гнездовую кукурузу, то травить удобрениями… Граница не через года даст о себе знать, что гибнет, а сразу. Она заставила уважать себя, и хотелось это кому или нет, а пришлось восстанавливать порушенное. Но, как известно, строить — не ломать. Сразу появились вопросы. И главный из них — отсутствие молодых офицерских кадров. Начальника отряда уволили с партийным взысканием за неумело проведенное сокращение, отправили на пенсию начальника политотдела, тоже с выговором, а вслед за ним и кадровика, которому досталось на орехи больше всех. Отряд принял подполковник Кокаскеров, и пошли от него письма к прежним своим сослуживцам. Письма-просьбы. Вернуться в строй. А сделать это тогда было не трудно, ибо военкоматы слали бывшим офицерам повестки за повестками, и добровольцу открыли бы зеленую улицу.
Увы, желание вернуться изъявили только те, кто ничего, кроме пивных, в народном хозяйстве не нашел. Военкомат брал и таких, тем более, что туда они приходили чисто выбритыми, наодеколоненными, с пачками свежих газет под мышками. Но Кокаскеров судьбу всех отрядных офицеров знал, хотел поэтому вернуть только достойных.
Отказ за отказом. Не отвечали долго и, как он их называл, украинцы. Скучилась группа толковых парней и двинулась на крупный металлургический комбинат. Там тоже пошло дело у них хорошо. Один из них уже начальник участка, другой — парторг цеха, остальные — бригадиры. Все учатся заочно в институтах. Создали клуб ветеранов границы. На комбинате бывших пограничников, в разные годы служивших на заставах, оказалось много, и потянуло их на воспоминания о прежних боевых делах. И молодежь к ним липнуть стала. Знал об этом Кокаскеров, вот и надеялся, что вернутся офицеры в отряд и станут добрыми помощниками в ратном труде. Но ответ, который он наконец дождался, рассыпал в пух и прах маниловские его мечтания:
«… Мы в клубе ветеранов границы приняли такое решение: выкуем меч из лучшей стали и делегация привезет его вам. Как знак того, что берем мы над отрядом шефство. Лучших ребят-призывников станем к вам направлять по нашим рекомендациям. А после демобилизации клуб станет принимать их доклады о службе…»
И на том спасибо. Огромное. Выходит, не озлобились те, кому в свое время не оказалось места на границе, не во всем народе, выходит, донельзя упал авторитет пограничных войск, понимают люди, что нельзя границу бросать на произвол судьбы.
Полковник Кокаскеров поднял трубку и попросил:
— Начальника штаба.
Начальнику бы политотдела в первую очередь позвонить, по его части больше письмо (шефство, меч, посылка на службу в отряд лучших производственников — прекрасные показатели для воспитательной работы), но звать его не хочется. Ни рыба, ни мясо. О нем Кокаскеров так отозвался в разговоре с начальником войск:
«— Хрен редьки не слаще».
Ох и ошибался Кокаскеров. Новый начальник политотдела был и рыба, и мясо. Увы, только для себя. Скоро поймет это Рашид Кулович. Совсем скоро. Но пока он, недооценивая его, считал просто слабаком. Начальника штаба ценил выше, хотя начальник штаба отряда тоже из «старичков», переживших чистку. Выслуга у него большая, перспектив никаких, можно, как шутили местные остряки, ногой открывать дверь в кабинет начальства. Он, правда, этого не делал, но при разногласиях, естественных в работе, всем своим видом подчеркивал: «Послужите с мое, тогда и вводите новшество». Но при всем при этом он все же мог загореться. Не надолго, правда. Вот на это-то и рассчитывал начальник отряда. На меч, выкованный из лучшей стали. Дрогнет сердце старого служаки.
Постучавшись, вошел начальник штаба подполковник Томило, довольно округлой внешности, с пышной седой шевелюрой, отчего лицо его казалось маленьким, придавленным белой волосяной копной. В руках его была неизменная тетрадь в клеточку.
— Слушаю вас, Рашид Кулович, — садясь за приставной столик и раскрывая тетрадь, услужливо молвил начальник штаба. — Жду ваших указаний.
С прежним начальником отряда Томило держался вольней и уверенней, без этакого «чего изволите». Кокаскеров и так прикидывал, отчего с ним такая перемена, и эдак — выходило одно: юродствует. Потому, как обижен. Рассчитывал занять кресло начальника отряда, когда оно освободилось.
Еще раз переспросил Томило, как бы удивляясь паузе:
— Жду ваших указаний, — и поднес шариковую ручку (редкость по тем временам) вплотную к листу в готовности не упустить, не дай бог, ни одного слова.
— Вот тут, Яков Куденетович, нам всем указания, — подал письмо Кокаскеров, заставляя себя говорить ровно, не раздражаясь, будто все в порядке, будто не замечает он юродствующей почтительности.
Без охоты взял письмо начальник штаба, предположив, что в нем какая-то жалоба, по которой придется разбираться, а значит, вполне возможен выезд, чего он давно уже избегал: заставы высоко, минимум — две семьсот над уровнем моря, аппетит там теряется, сон беспокойный, и только начинаешь втягиваться, пора вниз. А это тоже не легче, организм тоже не вдруг перестраивается после высоты.
Пробегает подполковник строчку за строчкой и настороженность его отступает. Меч, это же прекрасно! Воскликнул даже, став на малое время самим собой:
— Вместе со знаменем хранить станем. А принять подарок торжественно! Весь отряд построить. С выносом Знамени части!
— Мудрому слову душа радуется, — поддержал Кокаскеров начальника штаба. — Так и поступим.
А Томило уже спешит ручкой по листку, записывая «указания». Как же, каждое слово — золотое.
Улыбнулся Кокаскеров, совершенно не обидевшись на столь быструю смену настроения у собеседника, начал даже подыгрывать подполковнику:
— Не только отряд построим с выносом Знамени, еще и от каждой заставы вызовем представителей. Лучших из лучших. Но выбирать придется, Яков Куденетович, непосредственно на заставе с учетом мнений командования, партийной и комсомольской организаций. Как вы считаете? Разумно?
Не вдруг ответил Томило. Дописал «указания», только тогда поднял голову.
— Возражений никаких. Но это — прямая обязанность начальника политотдела. Ему и карты в руки.
— Еще один мудрый совет, — кивнул Кокаскеров и, поднимая трубку, проговорил согласно: — Позовем майора Киприянова.
Майор тоже был уже в возрасте. Из засидевшихся в окружных кабинетах. Пережил лихую годину тихо-смирно и вот теперь, кажется, настал и его час, ибо на безрыбье и верхоплавка — хариус. В отряд он приехал всего несколько недель назад из Приморья, но вел себя уже так, словно не ему надлежало познавать и участок, и специфику высокогорной службы, а все должны учиться у него, столько лет проработавшего в окружном звене. В звене начальственном. Сухопарый, высокий, отчего казался моложе своих лет, он был сух и высокомерен в обращении со всеми. Даже с Кокаскеровым так строил разговор, будто за ним, политработником, последнее слово.
Вошел майор Киприянов в кабинет, словно сделал одолжение, будто оторвали его понапрасну от важных дел. И даже «слушаю вас» прозвучало покровительственно.
— Почитайте, Корнилий Юрьевич, письмо, — жестом приглашая садиться, попросил Кокаскеров. — Посоветуемся потом. Как у нас говорят: в каждой голове — тысячи дум.
— Вы хотите сказать: один ум хорошо, а два — лучше.
— Пусть будет так. Только учтите, нас здесь трое.
Томило хмыкнул, Киприянов недоуменно пожал плечами.
Читал письмо Киприянов основательно, а закончив, положил перед собой и, прикрыв ладонью, долго-долго смотрел в только ему ведомую даль. Кокаскеров и Томило терпеливо ждали, чувствуя себя лишними в этом кабинете. Но вот Киприянов все же заговорил:
— Подарок, считаю, стоящий. Отказываться не будем. Сделаем его переходящим. Лучшей заставе. Пригласим к годовщине пограничных войск — пятнадцатого февраля.
— Ого! — удивленно выпалил Томило. — Февраль всего ничего как прошел. Без малого год ждать?!
— А почему бы и нет. Не было меча — жили. А за год что случится. Распадется клуб ветеранов на металлургическом? Вряд ли. Расформируют отряд? Сегодня это почти исключено. Подготовимся основательней…
— Эка, подготовимся! Надраил пуговицы, сапоги вычистил и — на построение.
— Такой примитивизм. Я не позволю формальным подходом загубить полезное дело…
Полковник Кокаскеров слушал пререкания своих заместителей лишь краем уха., он воспринял идею Киприянова сделать меч переходящим с восторгом, даже себя ругнул, что не додумался до этого сам, но почти годовая проволочка его вовсе не устраивала. Покоробило и то, что не к годовщине части (если не знал, спросил бы) наметил приезд гостей, а к годовщине погранвойск, вот и думал Кокаскеров, каким манером втолковать новому политработнику, что предложение его фальшиво в своей основе. Тактичный ход подыскивал, а он, этот тактичный ход, не складывался. По его раскладке разговор получался резкий, без обиняков.
Дождался, когда иссякнет пустопорожняя, потому недолгая перепалка, и заговорил тоном хозяина, которого надлежит слушать и к слову которого нужно относиться уважительно.
— Ваше предложение, Корнилий Юрьевич, о переходящем призе я принимаю. Соревнование в войсках — дело новое, не испытанное еще, но, думаю, это на несколько лет внесет живость в борьбу за первенство. Согласен, что и спешить не следует. Подготовиться нужно. Только, почему пятнадцатого февраля?
— Как, почему? Пятнадцатого февраля тысяча девятьсот двадцать первого года Феликс Эдмундович Дзержинский подписал инструкцию по охране государственной границы; этот день и стал днем рождения советских пограничных войск, — привычно, как с трибуны перед новобранцами учебного пункта, пропономарил Киприянов. — А у нас, во всей стране, традиция: праздничные дела в праздничный день. Напишем председателю клуба пограничников письмо, там поймут нас. В ближайшее время я поручу политотдельцам подготовить предложение о соревновании за право принять дар рабочего класса. Победителей пригласим в отряд и доставим на правый фланг…
— Все это верно… Но у нашего отряда есть своя история. Она началась раньше двадцать первого года.