— Ты слышал, Сильвестр, Демьяна Бедного: как родная меня мать провожала… Так вот, тебе черед подоспел. Тебя мать будет провожать.
Челюсть отвисла у Сильвестра. Подобного он даже предположить не мог. Ни разу в семье не заговаривали об армии. Институты выбирали, каждому в зубы и под хвост заглядывали, не устарел ли, престижен ли, аль нет, удобен ли для карьеры. Об этом говорено-переговорено так много, что для Сильвестра стало все едино, в какой институт отправят родители. И вдруг?!
А Трофим Юрьевич не реагировал на ставшее удивленно-вопросительным лицо Сильвестра. Будничным тоном продолжил:
— И не просто в армию пойдешь. В пограничные войска отправишься. Расстараюсь я это устроить.
— Защищать любезное сердцу Отечество, — съязвил Сильвестр, обретая дар речи. — Поворот убеждений?
Не забывайся, друг мой, что ты мужчина, и что прощалось отроку, то осудительно для мужчины, — для большей значимости сказанного Трофим Юрьевич погрозил Сильвестру пальцем. — Ты поедешь насаждать культ силы. Не разума, а силы.
— Не пойму. Сила армии в ее силе…
— Верно. Умница. Давай еще прошвырнемся, как у вас теперь модно говорить, по истории. Отчего неудачей был для большевиков девятьсот пятый? Армия ощетинилась штыками. И что дальше? Ленин напичкал армию своими людьми. А мы допустили ошибку — били по командирам, старались самые верхи обложить флажками, чтобы для энкавэдэ подбрасывать лакомые кусочки, а до рядового бойца, до корня, даже не старались дотянуться. Исправляться время пришло, нагонять то, что упустили.
— За такое дело, простите, — притронулся к усикам Владимир Иосифович, — не юнцу браться. Под трибунал угодить можно…
— Так вот, — совершенно не заметив возражения Лодочникова, продолжал Трофим Юрьевич. — В армию нужно внедрить законы бурсы! Да-да. Не перебивайте, — поднял указательный перст Трофим Юрьевич. — Именно бурсы! Или — концлагерей. Внедрять неспешно, но настойчиво. Сработает закон лавины. Обязательно сработает. И вот когда бурса обретет в армии силу традиции, тогда наступит время выпускать на арену самолюбивого, жадного до славы юнца, пусть не совсем одаренного, но все же с царем в голове, чтобы он грохнул повестью или даже романом. И вот тут — снова закон лавины. Пресса тут же подхватит. Журналистский мир жаден до сенсаций. Не ведая, что творят, станут они лепить статью за статьей, одна хлеще другой. А если газетчики и журналисты еще и поддержку почувствуют, тогда уж вовсе: раззудись плечо. И тогда юноши станут бояться призыва и, наверняка, искать любые предлоги, чтобы не идти на действительную, а проводы детей в военкоматы станут для родителей равнозначными проводам на фронт. Тогда начнется брожение умов, а сама армия потеряет главное — единство рядов и, стало быть, силу. А мы сможем бурсовские законы выдвинуть как сильнейший таранный аргумент для размывания авторитета армии.
— Утопия, — размякший и от выпитого коньяка, и от шашлычной пересытости сидел Сильвестр в кресле лениво развалясь, вытянув зажатые в джинсы ноги, и вяло возражал, словно отмахивался от чего-то назойливо-неприятного, совершенно нереального, но мешающего вольготной, бездумной ленивости. — Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи. Разве комсомольцы восстанут против этого. Утопия. Едины народ и партия…
— Да-а-а. Я считал тебя умней, — с явным сожалением протянул Трофим Юрьевич. — Может, и впрямь отказаться от тебя. В институт ты не поступишь без моей поддержки, всегда тебе не будет доставать одного единственного балла. Из бригады, где ты сейчас значишься, тебя скоренько вышвырнут за прогулы, пойдешь ты на завод или стройку и станешь созидателем светлого здания для себя и своих потомков. Один тогда тебе путь — в изгои, — помолчал немного и словно советуясь сам с собой, словно сомневаясь в справедливости только что предложенного, продолжал с еще большей неспешностью. — Ну, что? Подкупает? Перестарались мы, вкладывая в тебя эгоизм, ума же в достатке не вложили. Уважение к собственной персоне, гениальной, бесподобной, напихали под завязку. Только хватит ли одного эгоизма? Вопрос вопросов… Не в бирюльки игра ждет тебя, терны ждут. Лавр появится позже. Его заработать нужно.
Сильвестр сердито засопел. Ему никто и никогда не говорил, что он тупарь, и с оценкой Трофима Юрьевича он совершенно не согласный, однако противиться посчитал неуместным: слишком мрачное будущее определил семейный благодетель в случае непослушания. Не устраивало подобное Сильвестра. Никак не устраивало.
А Трофим Юрьевич дожимал:
— Ленин и Сталин святыми почитались в народе. Святой была и партия ими ведомая. Но это — вчерашний день. Сталина стащили и с бойницы, и со всех пьедесталов. Стащили те, у кого рыльце тоже в пушку, кто повит меж собой круговой порукой преступности. Открыт малый клапан, а каково брожение умов?! То ли еще будет, когда твои, друг мой, сверстники возьмут бразды правления, когда дети тех, кто кормил комаров на сибирских лесозаготовках и мучился в грубых тисках уголовщины, а в лагерях их диктат держался твердо, и дети тех, кто беззаконно расстрелян, обретут голос и, что вполне возможно, возьмут верх в обществе, общество содрогнется от того, что узнает. И презрение, а с ним и ненависть, коснется всех. Интеллигенция станет кручиниться о загубленных гениях; военные поминать добрым словом расстрелянных маршалов, генералов, полковников и видеть в той пронесшейся по командирским рядам косилке все беды и поражения первых дней войны; мужики на завалинках станут вспоминать о показных судах, которые судили сирых вдов, мальцов-несмышленышей либо солдаток, опухших от голода, за торбу зерна, взятого с колхозного тока — да, друг мой, за хищение социалистической и колхозно-кооперативной собственности по закону тысяча девятьсот тридцать второго года все граждане, начиная с двенадцати лет, квалифицировались как враги народа. А что это значит? «Не менее десяти лет…» Или ты думаешь, друг мой, что забыли зло члены семей «врагов народа»? Нет и нет! Они тоже становились отверженными. По статье пятьдесят восьмой уголовного кодекса. И вот когда все это обретет мощный голос, тогда мы с великим удовольствием станем потирать руки и восклицать: «—Свершается!»
— Зачем же теперь шатать армию? — ухватившись, как показалось Сильвестру за разумную мысль, бросил он себе спасательный круг. — Как я понял, благоприятное время еще не подоспело.
Трофим Юрьевич не выразил недовольства тем, что ляпнул Сильвестр, поднял рюмку спокойненько, полюбовался янтарной прозрачностью коньяка, глотнул глоточек и принялся за шашлык, услужливо поданный ему Владимиром Иосифовичем.
Пауза длилась долго. Пока не опорожнил Трофим Юрьевич шампур и не вернул его Лодочникову. Отер губы салфеткой, старательно вытер прозрачные свои руки, будто собирался ими брать что-то стерильное, и только тогда заговорил вновь. Начал с вопроса:
— Ты ничего не слышал, друг мой, о маршале Льотейе? Нет. Был такой генерал-губернатор Марокко. Причалил его корабль в порту, подали фаэтон, а солнце африканское не то, что на Альбионе. Пока до резиденции ехал, темечко напекло. Приказывает тогда, чтобы обсадили дорогу деревьями, чтобы тень от них защищала от солнца. Один из сановников, самый разумный, услужливо ему так: «—Какой смысл, если деревья вырастут только через пятьдесят лет…» И знаешь, мой друг, что ответил Льотей? «— Тогда начните работы сегодня же». Главное, друг мой, посадить, а вырасти посадка вырастет. И как раз ко времени.
На первый взгляд ничего в том не было странного, что рассказ о довольно известном деянии маршала Льотейя прозвучал у камина в подмосковной даче, но услышь этот рассказ кто-либо из тех, кто напрямую противостоит идеологическому напору западных спецслужб, усомнился бы, не знаком ли Трофим Юрьевич с родившимся в тайниках английской Интеллидженс сервис планом идеологического наступления на социалистический лагерь, который так и закодирован: «Операция Льотей». Ее цель и крупная: сеять разногласия между коммунистическими партиями, между правительствами социалистических стран, и более мелкая: отрывать обывателя от веры в социализм, науськивать одну нацию на другую, создавая скандальные ситуации. Средства: клевета, фальшивка, подтасовка исторических фактов… Метод: постепенное воздействие, рассчитанное на годы. Но Сильвестру откуда знать такое. Мал он еще. И зелен. О другом его мысли: разве один в поле воин. Губернатор пальцем шевельнул, тут же вся многомильная дорога обсажена, деревьям остается одно: расти. А он, Сильвестр, осилит пусть десяток деревьев, а дальше что? Солнечный удар?
Подтянул ноги, будто намерился встать, потом вновь решительно распрямил их.
— Физичка у нас похоже швырялась: «— Солнце, как раскаленная сковородка…» Очень разноязычным мне всегда казалось то сравнение. А как вы находите, Трофим Юрьевич?
— Гляди-ка, не так ты и глуп. Только не сравнивай нас с твоей, как ты выражаешься, физичкой. Похожая нелепость. Да, ты среди пионеров. И там, где ты, там ты будешь один. Но помни всегда, что ты не одинок. Сегодня многие отцы посылают своих детей…
— На заклание?
— Если хочешь точности, то — да. Кто глуп и не совсем подготовлен, тот может угодить в дисбат. Только, друг мой, для заклания существуют, слава богу, овны. Агамемнон даже привел к жертвеннику свою дочь Ифигению, но пала от руки Калхаса лань. Ифигения же стала великой жрицей богини Артемиды. И Авраам водил своего сына Исаака в землю Мориа, чтобы принести его в жертву Богу. Но сожжен был овн, запутавшийся в чаще рогами своими, а от Исаака произошел великий народ. Такова, друг мой, правда жизни: овны созданы для заклания, а слава, сытая и комфортная жизнь — для расчетливых и умных. Для избранных такая жизнь. Ты избран. И к восхождению к славе через жертвенник готовить тебя буду я. Сам лично. И первое, с чего мы начнем, проанализируем то, что происходит в армии сейчас, на сегодняшний день. В общих словах ясно: армия никак не оправится от нанесенного ей удара Хрущевым. Она потеряла лучшую часть офицерского состава. Нет, они не уничтожены физически, как при Сталине, но они убиты морально. Неверие сегодня и у оставшихся. Они не знают, что станет с ними завтра. И уж конечно, огня в их работе днем с огнем не сыщешь, — Трофим Юрьевич даже улыбнулся, довольный своим каламбуром. — Но нам с тобой нужны не общие сведения, а самые конкретные. Особенно что касается пограничных войск. Здесь мы проникнем в самые что ни на есть глубины сегодняшней жизни… Все. На сегодня хватит. Еще по рюмочке и — спать.
Их ждала теплая постель в уютных, со вкусом отделанных деревом и бархатом комнатах, и они даже представить себе не могли, что где-то далеко-далеко, в снежно-ледяном безмолвии тоже собирается на ночлег одинокий путник и что для этого ему нужно не просто перейти из каминной в свою комнату, а найти сравнительно ровное и безопасное от обвалов место.
А ведь судьба распорядится так, что тот путник и Сильвестр встретятся, и встреча та принесет Сильвестру известность и уважение, отведет от него карающую руку правосудия. Но это свершится еще не скоро. Пока путнику, имя которому Абдумейирим, требовалось найти хотя бы маленькую площадку, мало-мальски защищенную от снежных лавин.
Больше всего боялся их Абдумейирим. Они уже пронеслись, врываясь в застоялую тишину снимающим сердце гулом, и впереди, и позади. Не близко, слава Аллаху. Только кто мешает вон тем брюхатым карнизам, которые висят вот уже добрые четверть часа пути над головой, оторваться и лететь вниз. Дело к весне. Снег тяжел. Поскорей бы пройти этот опасный участок, где не знаешь, чем обернется твой следующий шаг.
Но желание это неисполнимое: поспешишь, сдвинешь нечаянно снег, и пойдет неудержимо лавина. Тогда и верхний снег не удержится. А попал в лавину, считай пропал. Мало кто оставался живым, если Аллах не оберегал его от безжалостной стихии.
Первый раз Абдумейирим шел этой тропой один, да еще в такое неподходящее время. Обычно они с отцом проносили здесь контрабанду после того, как сбросят горы лишний снег с вершин в лощины, либо в самом начале зимы, когда горные тропы уже считаются закрытыми, но они еще не так опасны. Больше двух раз в год по этой тропе они не ходили. Побаивались, что могут прознать про нее пограничники. Неведомой она была для них. Про нее не знали даже друзья отца Абдумейирима, тоже ловкие контрабандисты. Кроме сына, никому он ее не показывал. И вот теперь Абдумейирим вынужден расплачиваться за то, что секрет отца стал его достоянием.
Как много он понял всего за несколько минут. Наполнилась душа тревогой, и хотя усердней усердного восхвалял он в молитве Аллаха, дающего людям благодать, спокойствие никак не приходило. Еще острей почувствовал он горечь от того, что так нескладно сложилась его судьба, так зло шутила над ним все годы, а теперь вот подбросила новое испытание.
А Абдумейириму казалось уже, что все тяжелое в жизни позади, что ждет его, вполне заслуженно, сытая спокойность. Отцом заслуженная. Да и им самим. Совсем мало джигитов осталось с Мейиримбеком, когда побитый кокаскерами его басмаческий отряд пустился наутек, чтобы укрыться, как было не раз до этого, за кордоном. Но время уже было не прежнее, джигиты устали бездомничать и зверствовать, они все больше начинали осознавать, как упорней и смелей сопротивляются дехкане и чабаны, встречают их в кишлаках не пловом с бараниной, а залпами из дедовских охотничьих берданок. И бьются насмерть, пока не подоспеют на помощь кокаскеры. Редел отряд, хотя Мейиримбек, прозванный волком, измывался над беглецами, если их ловили, страшней, чем над коммунистами и красноармейцами. Но ничто не помогало. А после того боя, когда Мейиримбек скакал к границе сломя голову, окруженный самыми верными джигитами, хвост отряда таял, как снег в июльский жаркий день. Отворачивали всадники поодиночке и даже группами в каждый попадавшийся на пути расщелок.
Отец Абдумейирима не бросил своего курбаши. Так и остался с ним, верно служа ему на чужбине. Настолько был предан, что первенца своего назвал Абдом Мейиримбека, слугой, значит, его, рабом. Не слуга и раб Всевышнего, Всепрощающего, а раб самого простого смертного, который даже ни в Мекке, ни в Медине не побывал, хотя и носил имя — Благородный.
Но про все это начинал думать Абдумейирим, когда стал взрослым, мальчиком же, отроком и юношей безропотно исполнял все прихоти хозяина, за что поначалу звали его бача, а когда вышел из мальчишеского возраста — малай. Законным именем его почти никто не называл до той поры, пока не соблаговолил Мейиримбек одарить его калымом для покупки жены. Правда, в своем дворе оставил, выделив мазанку у самого дувала в конце сада, но то уже был какой ни на есть, а свой угол.
Благодарный за калым, работал Абдумейирим трехжильно, да еще помогала ему молодая жена, а получали они от хозяина только упреки за ленность, неблагодарность и непочтительность к благодетелю. Вот тогда-то и начала появляться крамольная мыслишка: неужели Аллах не видит несправедливости. Или на нем, Абдумейириме, висит проклятие Всепрощающего. Вроде бы нет причин карать его, добропорядочного мусульманина. Намазы не пропускал. Даже когда болел и по шариату мог это делать безгрешно. Садаку и закят вносил исправно. Последние гроши отдавал, но без сожаления. Добровольно отдавал, не греша скаредностью. В том он мог поклясться даже самому себе. Так отчего же не милостив Аллах?
Усердней прежнего бил он поклоны Всевышнему, но мысль-злодейка цепко сидела в голове, и с каждым годом все трудней удавалось двоедушить, служа властелину вроде бы исправно, но презирая его и желая ему самых лютых кар Аллаха.
Умерла мать Абдумейирима, вскорости заболел отец, и бек перестал посылать их с контрабандой по ведомой им одним тропе. Вздохнул с облегчением невольник: не оставалась теперь молодая его жена без присмотра во власти старого похотника. А когда отец, отболев отпущенный Всемилостивейшим срок, переселился в мир иной, бек сам предложил молодой семье занять отчий дом, где был небольшой садик и виноградник.
Абдумейирим и радовался милости хозяина-бека, но и опасался ее — никак к нему не приходило спокойствие, хоть и гнал он тревогу из сердца, а крамольную мысль из головы, так ничего с ними поделать не мог. Отправляясь с восходом солнца работать в сад благодетеля, он всякий раз ждал неприятностей. Но шли годы, он мужал, начинал даже подкапливать деньжонки, чтобы откупиться, наконец, от Мейиримбека, и даже начал уже предвкушать свободу; но совершенно неожиданно, в первый день Курбан-байрама, когда он с женой и подросшим сыном собирался насытиться жертвенной бараниной, к нему пришел посланец от бека и, не снимая калош с ичигов и не проходя к сандалу, передал приказ господина поспешить к нему:
«— Бек осердится, если станешь мешкать!»
Екнуло сердце, но, пересиливая тревогу, он подумал:
«Может, хочет угостить? Или дать свободу? Праздник, все же. Противно Аллаху все недоброе в этот священный день…»
Сыну и жене повелел:
«— Подождите меня. Я скоро, — подумав немного, добавил: — А если задержусь долго, разговляйтесь без меня. Бек, может, пригласит к дастархану, — и даже пошутил: — У него жертвенный барашка, конечно, жирней нашего. Курдюк на полпуда».
Только он сам не верил, что чванливый хозяин, считавший свое благородство сродни святому, пригласит его, простого раба, к своему столу, поэтому никак не мог усмирить сердечную тоску, хотя и старался бодриться.
Неизвестность — самое тяжкое состояние для человека. Благо до дома бека рукой подать. Не долго пришлось мучиться над вопросом, какой хозяйской прихоти он обязан вызовом в праздничный день.
«Не барана же резать?»
Нет, конечно. Поблагородней слуга найдется для такого дела. Ему, Абдумейириму, другой удел.
Встретили его у самой калитки, словно дорогого гостя. Это удивило и обрадовало. Увы, улетучилась радость мигом, когда повели его не прямо к дому, а вокруг хауза, подальше от террасы, которую всеми лампочками освещала люстра и откуда слышались возбужденно-веселые голоса.
«Не хочет показывать гостям, чванливый свинья!»
И в этой обидной догадке была правда, но главное, отчего его вели за хаузом по дальней аллее, заключалось в том, что сами гости не хотели, чтобы их видел лишний глаз в этом доме.
За хаузом проводники свернули к дальней части дома, и тут Абдумейирим сумел сквозь кусты начавших уже бутониться роз разглядеть, что за столом среди других гостей восседал и европеец. Вот тут и обожгла душу догадка:
«Пошлют в Алай!»
Да, туристы сюда, в забытый Аллахом угол, не приезжают никогда, а если появлялся здесь европеец, в лицо которого почти никто из простолюдинов не знал, то либо уходили ходоки в горы через границу, либо кто-то исчезал бесследно. Был человек и — нет его. Никаких следов. Только слухи. Тревожно предупреждающие: поперечил человек воле Мейиримбека, и Аллах покарал его…
«Чего лютует?! Век доживает, на беседу с Аллахом пора готовиться, а он?! В Мекку бы сходил!» — вырывалось в гневе у кого-либо из дехкан — рабов бека, но тут же несдержанный в страхе призывал Всепрощающего простить его за дерзость. Знали люди, как много у бека наушников. Знали и то, чем оборачивается немилость властелина.
Завели Абдумейирима в боковушку за женской стороной, а там сандал, накрытый дастарханом. Баранина, только-только вынутая из котла, нестерпимо аппетитно парит, а шурпа в больших пиалах поблескивает в неярком, в одну лампочку свете янтарным жиром, через который даже и пару не пробиться.
Его попросили пройти к сандалу, а сами вышли. И в глупом он оказался положении: слюнки текут, голод терзает (давно уже пора разговляться), а взять мясо со стола он не может, ибо не вымыты его руки. Не станешь же ради прихоти желудка брать тяжкий грех на душу.
Минут десять томился гость, перебрал глазами все куски мяса на подносе, оценивая достоинство и недостаток каждого; он уже точно знал, какой кусок возьмет первым, только никто не входил в комнатку, ни мальчик с кумганом, тазиком и полотенцем, ни сотрапезник. Но вот, наконец, скрипнула дверь, порог переступил сам Мейиримбек, а следом и насурмленный евнух с серебряным кумганом для омовения.
Вскочил Абдумейирим, будто гюрза нацелилась ужалить его в зад, склонился в низком поклоне, совершенно не в силах справиться с навалившимся предчувствием беды. Не хватало ему даже мужества, чтобы поднять глаза и глянуть на бека.
«— Чего испугался, — мягко вопрошал тем временем Мейиримбек. — Разве я насильно позвал тебя, чтобы обидеть. Я никогда не обижал тебя. Только благодетельствовал».
Он приподнял ногу, евнух тут же, отработанно, снял галошину с ичига, потом вторую и, поддерживая за локоть, провел бека на почетное место. Для гостей оно, то место, но не слугу же сажать в голову стола.
С трудом сгибая отощавшие от ветхости ноги, опустился бек на подушку, поправил обвислый живот, очень схожий с горбом долго не пившего верблюда, и подставил сухие морщинистые пальцы свои, унизанные дорогими перстнями, под струйку воды. Мыл тщательно, но еще тщательней вытирал их, обдумывая в это время ход предстоящего разговора, определяя, что можно и нужно сказать, а о чем лучше помолчать.
Плеснул евнух воды на руки и Абдумейирима, сунул ему полотенце, давая понять, что только прихоть хозяина заставляет его ухаживать за безродным и полунищим рабом. Хотя, если вдуматься, евнух — слуга из слуг, раб из рабов. Но он допущен в покои и самого бека, и его жен, к тому же у него есть свой дом, да и денежки припрятаны на черный день, вот и дерет нос.
Абдумейириму, правда, сейчас не до того, чтобы разбираться в таких тонкостях людских отношений, он ждет, пригласит ли к трапезе хозяин или сразу начнет разговор о том, ради чего привели его, Абдумейирима, в эту глухую (стены и пол в сплошных коврах) крохотную боковушку. Курбан-хаит всего-навсего — повод. Разговор, похоже, будет с глазу на глаз, и, как теперь все больше понимал Абдумейирим, ему придется идти на Алай или выполнять другое какое-то задание, но тоже секретное.
«— Отведаем, благослови нас Милостивый и Милосердный, жертвенного барашка, пролившего кровь волей Великого вместо Исмаила, сына Ибрагима…»
По жирным губам было видно, что бек уже разговелся, но все же взял кусочек баранины, самый маленький и самый сочный — спинной позвонок; а Абдумейирим ухватил увесистую часть бараньей ноги и принялся глотать, не успевая прожевывать, мягкое душистое мясо, забыв даже, что нужно запивать шурпой.
Бек дождался, пока у Абдумейирима от ноги останется лишь обглоданный мосол, и предложил:
«— Пей шурпу и слушай, — подождал еще, пока гость, раб его, торопливо отглотнет первый глоток пряного бульона, тогда только продолжил: — Слушай и запоминай. Когда в России не стало белого царя, мой брат Абсеитбек возжелал овладеть крепостью кокаскеров, чтобы без всякой опаски владеть Алаем и путем для торговли с купцами Востока. Аллах не услышал его фатиху. Абсеитбек погиб. В бою погиб. Он стал святым. Я поехал в его дом побеспокоиться о его женах. Всем нашлось место в моем гареме, и только одна из жен моего брата не захотела поступать по закону предков. Она сбежала. Вопреки шариату. Имя ее — Гулистан. Аллах не покарал ее тогда потому, как определили факиры, улема и имам-хатыб, что несла она в себе плод от святого. Он мог бы стать святым, сын святого, но попал в руки продавшегося кяфирам. В руки Кула. Он не наш, он — потомок пленных невольников, потомок джигитов Кенесары, попавших кокандцам в плен. Казах он. Он дерзнул назвать сына Абсеитбека своим и дал ему имя Рашид. Имя Аллаха. Великий грех, ибо только Аллах — Направляющий на правильный путь. Волей Аллаха сын Абсеитбека стал большим человеком. Ему подвластны пограничники Алая. Но он слеп, ибо служит кяфирам и сам не творит обязательных для правоверных намазов. Я посылал к нему людей, чтобы вразумили они его, но его обуяла гордыня. Тебе предстоит продолжить богоугодное дело, только ты не сразу пойдешь к командиру кокаскеров. Вначале ты посетишь Кула и Гулистан. Они живут там же, где жили. Когда ходил с отцом по своей тропе, ты видел их юрту. Вы обходили ее подальше, теперь ты войдешь в нее».
Абдумейирим продолжал держать пиалу с шурпой, вовсе о ней забыв. Он мысленно шагал уже по тропе и от страха онемел. Еще месяц она будет непроходимой. Успокаивало одно, его посылают проводником воли Аллаха и, значит, случись что, он спокойно пройдет по острию меча в рай. На кого только останутся жена и сын? Замордует их бек. Или подарит кому-либо из своих любимчиков.
«— Сейчас нельзя идти той тропой, — выдавил через силу Абдумейирим. — Там обвалы…»
«— Аллах не оставит правоверного, свершающего богоугодное дело. Положимся на его милость. И еще, — Мейиримбек улыбнулся лисьей улыбкой, — на милость кокаскеров. Да, я сказал то, что сказал: кокаскеры уже несколько лет как огородили колючей проволокой заставу за перевалом Сары-кизяк, бросив ее. Обезлюдела граница, и ты можешь указать любой путь. Проверить они не смогут. Бессильны. А твоя, — он сделал ударение на слово «твоя», — тропа останется сохраненной».
«Откуда знает он, что уменьшилось кокаскеров? Гости-англичане (дехкане всех европейцев считали англичанами, ибо только они приезжали сюда с недобрыми визитами) сказали?»
По закону гостеприимства, хозяину самое время пришло потчевать гостя, у которого и пиала полна, да и мяса он съел всего ничего, но хозяин будто не видел, что гость не ест и не пьет, он продолжал наставления:
«— Будь вежлив с Кулом. Передай от меня пожелания здравствовать долго и рожать сыновей. Попроси, чтобы отвел тебя к сыну Абсеитбека. Напомни ему, кто он есть и передай, что я прошу его пропускать в Ферганскую долину моих людей. Очень редко. Два раза в год. Аллах за это простит все его грехи и сделает моим наследником. Кулу я подарю свою законную жену Гулистан, и она станет его. Аллах благословит их брак. Если вернешься с доброй вестью, получишь хорошее суюнчи: десять баранов. Не выполнишь урок, не ведаю, как решит Аллах. На все его воля».
Сложил молитвенно руки и провел их по окладистой бороде, белой, словно девственный снег. Мягко провел, благородно, а у Абдумейирима мурашки побежали по спине, а лоб покрылся капельками пота. Едва удержал он в руках пиалу. Понял, чем окончится его поход. Пропадет он бесследно. Но страшна не смерть, она неотвратима, не сегодня, так завтра Аллах приберет, страшно, что бросят на съедение шакалам, а не усадят перед дастарханом в могильной нише…
Мейиримбек, дав рабу осмыслить сказанное, подсластил пилюлю:
«— Если сын Абсеитбека запротивится, скажи ему, что покарает отступников рука Аллаха. В первую очередь Гулистан — его мать. Потом — отчима. Третья очередь — за ним. При таком условии они станут куда сговорчивей. Десять баранов, считай, в твоем дворе. И твое деяние не оставит без внимания мулла. Ты идешь на богоугодное дело, — повторил бек. — Омин, олло хаки-бар!»
Повторил Абдумейирим машинально слова благодарности Аллаху за ниспосланную трапезу и вскочил, чтобы помочь беку, который, кряхтя, стал подниматься с подушек, но его отпихнул впорхнувший в комнату евнух и повел господина своего к выходу. А как только переступили они порог, в комнату вошли прежние его провожатые и указали на дверь.
Уводили его тем же путем, каким привели. У калитки предупредили:
«— Кошма, толокно и терьяк у тебя дома. Ты должен уйти еще до рассвета».
Выходит, и отец терьяк носил для отвода глаз. И ему, сыну своему, ни слова. А Мейиримбек каков?! Угодное Аллаху деяние! Терьяк тогда зачем?
И словно услышали провожающие этот вопрос. Предупредили:
«— Если задержат кокаскеры, ты — контрабандист. Понял? Если все сойдет-удачно, терьяк оставь Кулу. Хороший подарок для него. Смотри, не присвой!»
Для чего ему эта гадость. Он — не терьякчи. Половину, правда, можно оставить, как делал, бывало, отец, а после возвращения продавать потихоньку, но риск большой: узнает бек, не то, что баранов не даст, а еще и жизни лишит за ослушание и обман. Нет, пусть он пропадет пропадом, терьяк тот.
А дома, едва он переступил порог, повисла у него на шее жена, причитая, словно уже бежали с его бездыханным телом на носилках на кладбище. Горечью и обидой наполнилось сердце Абдумейирима, хотел он оттолкнуть жену и выговорить ей за то, что отпевает прежде времени, но пересилил себя, поняв ее состояние. Попросил мягко:
«— Давайте ужинать. Все обойдется, да поможет мне Аллах».
«— Вот видишь, — пнула ногой жена стоявший у стенки рулон кошмы. — Для тебя вьюк. Как для ишака».
И вновь едва сдержался Абдумейирим, чтобы не обругать жену за такое обидное сравнение. Рассудил, что без злого умысла, а случайно она обидела его. А кошма и в самом деле походила на вьюк с толстыми лямками для плеч и для груди. Скручена кошма была в тугой рулон, не очень толстый и не очень высокий, точно такой же, какие носил с собой отец. Она ловко ложилась на спину меж лопаток и лишь на полметра поднималась над головой, что для ходьбы в горах не являлось помехой, ибо веток, за которые можно было бы цепляться, на тропе не встречалось. И лишь в одном месте приходилось проползать под низко нависшей над тропой скалою, но там отец всегда протаскивал кошму за собой на аркане. Об аркане позаботились и на сей раз, тонкий он, но прочный, из конского хвоста. Привязан он был к верхней петле лямки и упрятан в кошму.
Отдельно от кошмы стоял крохотный котелок с ножками и ручкой, мешочек с пшеном, прожаренным с солью, а затем толченым в ступке, несколько коробок спичек и снегоступы, очень похожие на плетеные подносы, только чуточку поменьше их.
Вот и все снаряжение. Терьяк запрятан в кошму и в лямки.
«Много ли?»
Прикинул вес кошмы. Похоже, не больше полпуда. Не велик груз, но велико богатство. Не жалеет бек ничего. Выходит, есть в том корысть.
«Богоугодное дело?!»
Испугался, однако же, греховодной мысли и прежде чем сесть за дастархан долго славил Аллаха в молитвенных поклонах.
Утром, еще затемно, покинул Абдумейирим отчий дом. Кишлак, плотно потрапезовавший жертвенными барашками, лениво посапывал, доглядывая последние сны; даже ни одна собака не тявкнула, ибо псам тоже подвалил во вчерашний вечер обильнокостный пир, и непривычная сытость вконец подкосила их собачью бдительность — все шло, как и должно было начаться, в ближнее ущелье он прошагал незамеченным (береженого Аллах бережет, вдруг у кокаскеров здесь свои соглядатаи) и решил немного подождать, что-бы совсем развиднелось, а значит, легче будет найти потайной отвилок. Их с отцом отвилок.
За день он прошел почти половину пути. Правда, несравнимо легкую половину. Остаток едва ли он осилит за два дня. Но это пока что не очень-то озадачивало, снег лежал бездвижно, хотя заметно потяжелел под весенним солнцем. Обвалов не случилось за весь день, да и следов их не попадалось. Для ночевки он все же выбрал безопасное от возможного обвала место — под метровым гранитным карнизом, края которого прогибались, казалось, под тяжестью пухлого языка. Вроде бы не совсем разумно спать там, где висит над тобой снежная глыба, но Абдумейирим хорошо знал, что если оторвется язык, то под карниз он не угодит — лавина покатится вниз, а он может, даже не просыпаясь, продолжать спать.
Утоптав достаточную для себя площадку, раскатал Абдумейирим кошму и развалился на ней, блаженно вытянув ноги, а когда сон начал одолевать, поднялся, отрезал ломоть кошмы (в той половине, где не было терьяка) и, настрогав ее мелкими лоскутками, начал сооружать костерок под котелком, до предела натолкав его снегом. Разрыхленная шерсть занялась сразу, заполнив затхлый закуток роговой горелостью до удушливости, но Абдумейириму ничего не оставалось делать, как мириться с таким положением, как мирился прежде и его отец, и отец отца, и дед отца — дров на этой тропе отродясь не водилось, а тащить с собой поленья совершенно бессмысленно, тем более, что шерсть хотя и горела не ахти как, но казанок вполне можно было разогреть до приятной теплости и, посолив воду, запить в полное свое удовольствие толокно.
Кошма после каждой ночевки убывала, но не настолько, чтобы не оставаться теплой подстилкой.
Прокоротал Абдумейирим ночь. Как ни тихо было вокруг, не спал он крепко: робость подкралась вместе с темнотой и не отступала до самого рассвета. С отцом было покойней. Вдвоем все же. Согревала душа душу.
Пока он молился, а потом, подогрев воду, позавтракал толокном, совсем стало светло, а небо, хмурившееся весь вчерашний день, почти совершенно очистилось, но остатки туч не кучились в фантастические белобокие копны, а растянулись по небу легкой кисеей, очень напоминающей морозный узор на стекле, отчего небо казалось хотя и прозрачно-высоким, но не празднично-синим и бездонным, а серо-настороженным.
«— О, Аллах!» — с тоской выдавил Абдумейирим, вполне понимая, чем обернется через несколько часов этот кисейно-серый рассвет.