Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Тени - Корнель Филипович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вдруг мой отец остановился и сказал:

— Самые отвратительные вещи в истории начинались с избиения евреев.

Я очень обрадовался — наконец-то отец со мной заговорил! Случившееся на футбольном поле между «Пястом» и «Маккаби» вдруг показалось чем-то бессмысленным, да я в тот момент об этом даже не думал — важнее всего теперь было поддержать разговор с отцом, и я спросил:

— В истории вообще, то есть всемирной, или в нашей, польской?

Отец взглянул на меня и произнес:

— И польской, и вообще.

МИРОВОЗЗРЕНИЕ

Перевод Е. Губиной

Июль в жизни Омульского выдался очень неудачным. Все началось с того, что первого же числа уехал Хорват, а тремя днями позже в мир иной отправился сосед Омульского, Рожковский. Хорват, уезжая, предупредил, что пробудет у сына месяц, а вот Рожковскому, промучившемуся два дня в больнице, с того света уже не суждено было вернуться. Омульский приходил навестить соседа, но не был допущен в палату и видел его только через дверь из коридора. Рожковский, маленький и скукожившийся, лежал в прозрачной кислородной палатке, отделявшей его от всего вокруг. Он еще был осязаем, но принадлежал уже не этому миру, будто пребывал в преддверии вечности.

Из больницы Омульский вернулся в прескверном настроении, ночью ему снилось, что сам он лежит в прозрачной палатке из целлофана и задыхается, потому что сломался аппарат, через который поступает кислород. Он мучился в полудреме, осознавал, что это сон, но все же не мог отделаться от ощущения, что с каждым новым вдохом запас воздуха уменьшается. Кое-как ему удалось сползти с кровати и дотянуться до звонка около двери. Дежурная сестра принесла капли, после которых Омульскому стало лучше, и около четырех утра он заснул. В ту ночь в больнице скончался Рожковский.

После похорон Омульский вернулся в свою опустевшую комнату и какое-то время сидел без движения, глядя на кровать соседа. Все вещи Рожковского уже забрали. Исчезла его Божья Матерь Ченстоховская, висевшая на стене, одеяло, подушка и постельное белье, остался только матрас в пятнах. Омульский не любил Рожковского — слишком разные у них были характеры, но, что ни говори, они прожили вместе четыре года и что-то их, несомненно, связывало. Сейчас, когда Рожковского уже не было, Омульский вдруг почувствовал, что ему чего-то не хватает, и задумался, откуда же взялось это чувство. Может, даже если теряешь то, чего не любил, все равно становишься беднее? Раздался стук в дверь. Не дожидаясь ответа, в комнату вошла сестра-хозяйка с новым комплектом постельного белья. Омульский смотрел, как она переворачивала матрас, стелила свежую простыню, потом взбивала подушку, колотя по ней с большим шумом и злостью, будто отыгрывалась за какие-то обиды. Закончив возиться с постелью, женщина поправила перед зеркальцем прическу, посмотрела на Омульского и сказала:

— И чего вы так сидите?

— Сижу… а что мне делать?

— С завтрашнего дня у вас новый сосед, будет веселее.

— Да? А кто такой?

— Не знаю. Вроде бы не из простых. Когда-то был очень богат.

Это сообщение Омульский с виду воспринял равнодушно, но, как только сестра-хозяйка вышла, принялся энергично наводить порядок. Особенно много времени и внимания он уделил шкафу, который, как и все общие вещи, был поводом для постоянного раздражения и взаимных претензий. Там, в самом низу в глубине, Омульский хранил книги и газеты, занимая таким образом и часть соседского места. Рожковский интеллектуальных потребностей не испытывал, никаких книг у него не было, и посему он вынужден был признать превосходство Омульского, а тем самым и его право на дополнительное пространство в шкафу. Сейчас Омульский не преминул это подчеркнуть и даже расширил свои привилегии, заняв дополнительную полку. В скором времени он ожидал несколько интересных книг, обещанных букинистом. Еще он привел в порядок место для посуды, протер клеенку на столе и вынес в мусор какие-то коробки и пакеты, оставленные на этом свете Рожковским. Потом умылся и побрился, чтобы не заниматься этим завтра утром. В тот же день Омульский попытался выведать дополнительную информацию о человеке, которого послала ему судьба, но выяснил только, что фамилия его Шимонович, родом он из-за Буга и пребывание здесь будет оплачивать то ли из собственных средств, то ли из семейных сбережений, так как пенсию не получает. После ужина Омульский отправился в костел, но пробыл там недолго, намереваясь пораньше лечь спать. Ведь ему предстоял непростой день: когда тебе семьдесят пять и ты уже ближе к концу своего пути, чем к началу, то совсем не все равно, с кем придется иметь дело последние несколько лет. Омульский долго не мог заснуть, пытаясь представить, о чем он будет говорить с новеньким, даже заготовил на всякий случай — в зависимости от того, какого возраста окажется новоиспеченный сосед, — несколько фразочек типа: «О, да вы еще будете мне за куревом бегать!» или «Годков нам не столько, сколько в метрике, а столько, на сколько мы себя воспринимаем…». Если Шимонович окажется интеллектуалом, то можно будет выразиться по-другому, более подобающим образом: «Не заглядывайте в свои документы — важен только биологический возраст». Омульский также обдумал несколько тем для разговоров, в которых чувствовал бы себя уверенно. Он решил не скрывать своих политических убеждений и вообще своего мировоззрения, но действовать не спеша, тактично и с осторожностью, чтобы в самом начале не вызвать у соседа подозрений или предубежденности. Для дискуссий, Бог даст, еще будет время. С таким оптимистическим настроем Омульский засыпал в тот день. Страдая бессонницей, он и сегодня уснул не сразу: как обычно, сначала несколько раз проваливался в полудрему, своего рода полузабытье, впрочем очень приятное, из которого выныривал, а очнувшись, думал о том о сем и, наконец, незаметно для себя, погрузился в глубокий и спокойный сон.

Пробуждение, однако, было ужасно. Спал он крепко, потому не слышал, как кто-то вошел. По-видимому, эти двое находились в комнате уже некоторое время. Они сидели на кровати Рожковского: пожилой держал в руке какую-то бумагу, скорее всего анкету, а молодой заглядывал ему через плечо. Но разговаривали они о чем-то своём, стараясь не шуметь:

— Скажи Розе, чтобы вообще ничего мне не присылала, пока сам не напишу.

— Может, хотя бы меду?

— Никакого меду, Боже ее упаси. Я не люблю мед. К тому же мед дорогой, а я не стану есть — придется кому-то отдавать, ну и зачем?

— Тетя Люся говорила, что ты очень любишь селедку…

— Да, люблю, и даже очень, но как ее пошлешь?

— А что такого? Ворброт ведь часто ездит на машине, может завезти. Тоже мне проблема — банка селедки!

Но важно было не то, о чем они разговаривали, хотя и это имело значение, а то, кем они были! Делая вид, что спит, Омульский наблюдал за мужчинами, слегка приподняв веки. Иногда он закрывал глаза, чтобы не выдать себя. Но успел прекрасно рассмотреть обоих: ведь они сидели в трех метрах от него. И прежде всего Омульский разглядел их носы! Но нет, это были не носы, а нечто безобразное — горбатые, торчащие вперед и загнутые вниз, словно клювы хищных птиц. Омульский, который успел повидать много носов и всегда уделял им особое внимание, с ужасом вынужден был признать, что ни с чем подобным до сих пор в жизни не сталкивался. Однако он все еще не верил самому себе; и чтобы окончательно убедиться, что увиденное — не ночной кошмар, в очередной раз зажмурился и долго лежал, погрузившись в темноту, потом не спеша начал открывать глаза: носы были реальны, если можно так выразиться, они жили, уснащая два человеческих лица, покачивались, поворачивались друг к другу и отворачивались, рисуя дуги в воздухе. Их обладатели были похожи как две капли воды — с одинаковыми низкими лбами, удивленно, как у клоунов, приподнятыми бровями и черными выпучеными глазами. У старшего, которого тот, что помоложе, называл дядей, были густые, с проседью, жесткие волосы, напоминающие волосяную набивку матрасов; у молодого — точно такие же, только черные.

Омульский не умел долго притворяться; и так рано или поздно предстояло, как говорится, взглянуть в лицо правде. Он кашлянул и открыл глаза.

— Простите, пожалуйста, мы вас разбудили, — громко сказал старик, раскатисто произнося букву «р» в словах «простите» и «разбудили». Оба привстали, и он добавил: — Позвольте представиться, Евстахий Шимонович, а это мой племянник Кшиштоф, математик.

С большим усилием Омульскому удалось пробормотать:

— Приятно познакомиться. Прошу, располагайтесь. Не буду вам мешать, пойду в уборную.

Было произнесено еще несколько любезностей, но конечно же ни один из заготовленных Омульским вариантов разговора не нашел применения в такой неожиданной ситуации. Он встал, и в пижаме, стирка и глажка которой обошлись ему в двенадцать пятьдесят, отправился в умывальню, захватив с собой полотенце, мыло и бритвенные принадлежности, хотя брился вчера вечером. Далее он все проделывал очень медленно, словно пребывая в трансе.

Желая как можно меньше общаться с новым соседом, в последующие дни Омульский приходил только на завтрак, обед и ужин, а все остальное время проводил в городе, в парке или в дальнем, скрытом за большой пальмой закутке комнаты отдыха, где, впрочем, вместо того чтобы читать, вынужден был постоянно коситься в сторону двери. Утром, когда Шимонович уже сидел за столом и брился (вставал он очень рано), Омульский делал вид, что спит. Лежа с закрытыми глазами, он слышал хруст сбриваемой жесткой щетины — звук, от которого покрывался гусиной кожей и который в конце концов заставлял его подняться с постели. Тогда Шимонович прерывал бритье, здоровался и спрашивал, как ему спалось. Омульскому приходилось отвечать, но в тот же момент у него появлялось чувство, что, если бы под рукой был топор, он рубанул бы это чудовище по голове, по тому месту, где сквозь редкие волосы просвечивала противная, розовато-белая, как тушка птицы, лысина. Конечно же, даже будь у Омульского топор, он все равно бы не ударил, но в любом случае в своем воображении был на такое способен. И это может быть свидетельством силы его переживаний. Захватив бритвенные принадлежности, Омульский шел в туалет, чтобы там продолжать размышления о личности соседа. За обедом, чтобы находиться как можно дальше от него, Омульский выбирал меньшее зло и подсаживался к некоему Холубе, бывшему ротмистру кавалерии и стороннику Пилсудского[13], с которым уже как два года, после нескольких острых полемик, перестал поддерживать отношения. Такая перемена стала за столом локальной сенсацией, а сам Холуба объяснил это потребностью в национальной консолидации, поскольку сам был ярым патриотом и, кроме того, человеком очень общительным. К сожалению, после ужина и даже после долгого сидения в комнате отдыха, после газет, карт, шахмат и телевизора — надо было идти спать, и вот тогда-то для Омульского начинались поистине часы пыток. Так или иначе, соседи вынуждены были встречаться в общей комнате. Омульский выбирал в библиотеке самые толстые книги, надеясь, что они оградят его от болтовни Шимоновича. Какая наивность! Новый сосед ничем не напоминал предыдущего, Рожковского, который мог молчать часами. Шимонович был ужасно бесцеремонным и болтал без умолку. Ему нисколько не мешало, что Омульский его не слушает — он говорил сам с собой и о чем угодно: о сломанной дверной ручке, гвозде, торчащем из стула, погоде, голубях. Обо всем, что взбредет в голову. А когда замолкал — включал радио. Маленькую черную коробочку, из которой доносились скрипучие, совсем непохожие на музыку звуки. Еще и приговаривал: «О, это из „Нибелунгов“, часть вторая, сейчас будет: бум! бум! бум-та-та-та-та! А сейчас: тира-рира-рира ра — и снова бум, бум, бум, бум. Но я предпочитаю Бетховена и Гайдна. Ну-ка, поищем, из Вены часто передают. О, есть, „Лондонская симфония“ — ах, какая прекрасная. Вы только послушайте: там-там-тарам, там, там, там, там, там, тира-ра…»

Кошмар! Однако Омульский сумел придумать, как отключаться от музыки и неиссякаемого потока слов Шимоновича. Он прижимался одним ухом к подушке, а другое прикрывал рукой. Благодаря этой двойной блокаде ужасные звуки радио и болтовня соседа становились почти неслышными, и уж кое-как удавалось их вынести, особенно если думать о чем-то своем. Самыми тяжелыми были первые два дня, когда необходимо было обсудить детали, касающиеся совместного проживания. Омульский не представлял себе, что сможет вынести общество Шимоновича дольше недели, и с тем большим нетерпением ждал возвращения Хорвата. Это был единственный человек, с которым он свободно общался и которому мог предложить что-то конкретное: например, поменяться комнатой с его соседом. Поэтому, как говорится, Омульский набрал в рот воды, молчал и ждал Хорвата, а пока хитрил и старался не попадаться новому сожителю на глаза. В первый же вечер Шимонович пожелал получить в свое распоряжение половину шкафа, чтобы иметь возможность распаковать два больших чемодана. Когда Рожковский был жив, Омульский, как известно, кроме своей половины шкафа использовал еще и всю нижнюю полку, где хранил книги и газеты. Его привилегированное положение сохранялось до последнего дня жизни Рожковского, неужели сейчас придется от этого отказаться? Но из тактических соображений пришлось уступить. Омульский достал свои книги и газеты и положил их на шкаф. Шимонович, беззастенчиво наблюдавший за его действиями, в какой-то момент произнес:

— И вы еще политикой интересуетесь? Я-то уже давно забросил…

Омульский пробурчал что-то себе под нос. Ясное дело: даже если бы Шимонович придерживался других политических взглядов, но был бы не тем, кем был, Омульский вступил бы с ним в дискуссию и попытался переубедить. В данном же случае приходилось молчать. Сейчас Омульский старался просто не думать о Шимоновиче. Он отгонял любую мысль о нем, чтобы не мучиться. (Как-то даже поймал себя на том, что рукой отмахивается от этих назойливых размышлений, словно от роя комаров. «Черт возьми! Только бы меня не приняли за сумасшедшего!» — подумал он и с тех пор очень за собой следил.) Омульский замкнулся, ушел в себя, не отзывался и только и считал дни до возвращения Хорвата, который, как назло, задерживался. Должен был приехать в последний день июля, самое позднее — первого августа, но и даже второго так и не появился. Омульский очень беспокоился по этому поводу, хотя, как ни странно, надежда на скорую встречу крепчала. Ведь было бы хуже, если б сейчас была только середина июля, — а на дворе уже август, то есть Хорват вот-вот должен приехать! И наконец Хорват приехал.

Четвертого августа рано утром Омульский, как обычно, делал вид, что спит, а Шимонович, качаясь из стороны в сторону, уже поднимался с колен после долгой, чересчур долгой и нарочитой для истинного религиозного чувства молитвы (а может, он просто дремал?) и, видимо, собирался приступить к бритью. Раздался стук, и в приоткрытых дверях показалась голова Хорвата. Загорелый, в голубой расстегнутой на груди рубашке он выглядел на десять лет моложе. Омульский сел на кровати и произнес:

— Позвольте вам представить, мой друг, министр Тадеуш Хорват.

Хорват посмотрел на Шимоновича и воскликнул:

— Секундочку, только ничего не говорите! Пан Шимонович из Хорылки, не так ли?

— Да, да, из бывшей Хорылки… Сейчас это Горилка.

— Значит, у меня еще хорошая память! Я у вас два раза охотился на уток: осенью, кажется, в двадцать пятом, перед покушением на Пилсудского, вместе с генералом Юзефом Халлером[14], потом еще раз с Корским и Болтучем в тридцать первом. Мы тогда у вас гору уток настреляли.

— Не беда. Уж лучше так, чем если бы они угодили в лапы красным…

Они обнялись и расцеловались в обе щеки. Омульский встал, достал из шкафа мыло и бритвенные принадлежности и пошел в умывальню. Он долго стоял там с полотенцем на плече и смотрел в окно на зелень парка. Садовник подметал дорожки, между деревьями поблескивали стекла парников. В небе за самолетом тянулась длинная белая линия, словно рисуемая мелом на доске. Омульский ни о чем не думал. И потом, когда во время бритья рассматривал вблизи собственное лицо, не находил никаких тем для размышлений. Он чувствовал себя опустошенным, одураченным, униженным. Брился и намывался Омульский долго и тщательно, растянув время пребывания в уборной вплоть до самого звонка на завтрак. Через пару минут после этого он услышал свою фамилию в коридоре, и в умывальню вошел Хорват.

— Что с вами? Мы уж думали, вам стало плохо!

Омульский медленно складывал приборы для бритья, старательно вытирал станок и лезвие.

— Этот Шимонович…

— Что? Нет, пошел завтракать…

— Скажите, пожалуйста, он что, того?

— В каком смысле «того»?

— Ну, ветхозаветный…

— Что вы такое несете, какой ветхозаветный?

— То есть — еврей?

— Чтоб вам быть таким арийцем, как он!

— Пан Тадеуш!

— Как знать, как знать, вот если получше покопаться… Ладно, шутки в сторону… А что касается пана Шимоновича, то он двоюродный брат епископа Стефановича. Их матери были родными сестрами.

— Стефановича? Того, из Львова?

— Да, того самого.

Хорват вошел в клозет и оттуда крикнул:

— Ну, встретимся за завтраком…

— Я не буду завтракать, иду на рентген, — соврал Омульский.

— Что-то серьезное?

— Надеюсь, нет. Встретимся за обедом, я бы хотел с вами поговорить.

Омульский вернулся к себе в комнату, оделся и вышел в город. Ему нужны были покой и одиночество, чтобы упорядочить свои мысли — чтобы вообще начать думать. Он сел в пустой трамвай, который, прежде чем тронуться, довольно долго стоял на остановке. Трамвай поехал, и Омульский мог начать спокойно размышлять. В центре он пересел на другой трамвай, идущий далеко за город. Примерно через полчаса вышел в местности, ему практически незнакомой, рядом с какими-то бараками и ларьками с пивом и фруктами. Оттуда третий трамвай отвез его в фабричный район, расположенный в противоположной части города. Благодаря пятидесятипроцентной скидке для пенсионеров Омульский за гроши совершил длинную поездку среди чужих, постоянно сменяющихся людей, никого не зная и никому не знакомый, — вот так он мог хорошо все обдумать. И Боже упаси над ним смеяться. Ведь дело касалось его мировоззрения, которому грозил полный крах. Целостная, такая ясная и прозрачная система ценностей, основанная на том, что все в мире поделено на добро и зло, свет и тень, система, которой Омульский руководствовался без малого полвека, сейчас вдруг должна рухнуть?

Заканчивая в полдень свое долгое путешествие, Омульский уже определил для себя четкую позицию, позволившую ему обрести внутреннее спокойствие. И вот к чему он пришел: все люди, похожие на евреев, хоть ими и не являются, по сути своей — евреи. Это заключение не так глупо, как может показаться, и даже если и содержит в себе некоторое противоречие, то давайте порассуждаем: ведь самое дорогое, что у нас есть, это наши убеждения. И почему бы время от времени чуточку не схитрить — лишь бы только своих убеждений не растерять, лишь бы их сохранить?

ПРЕКРАСНАЯ ЖИЗНЬ НАТАНА РУФФА

Перевод Е. Барзовой и Г. Мурадян


С середины января до конца февраля и даже еще в начале марта стояла морозная ясная погода, бодрящая и здоровая, по ночам шел иногда мелкий сухой снежок, а утра были солнечные, свежие и веселые. Станислав Омульский давно уже не чувствовал себя так хорошо, как сейчас, в преддверии весны, не ощущал такой физической крепости и ясности рассудка, не возлагал таких больших надежд на приближающуюся весну и лето и не строил таких грандиозных планов на будущее. Но, как и все старые люди, Омульский был слегка суеверен и, чтобы не сглазить, не рассказывал никому о себе и не похвалялся своим хорошим самочувствием. Напротив, частенько брюзжал и, как все вокруг, жаловался на печень, сердце и желудок. И болезнь, обрушившаяся на него в середине марта, оказалась тем более неожиданна и необъяснима.

В середине марта погода внезапно переменилась; резко потеплело, снег стаял за одни сутки, и после полудня со стороны черных садов и голых деревьев парка прямо в окно комнаты задул теплый ветерок. После обеда Омульский вышел в парк, чтобы насладиться наступающей весной. Впрочем, на улице оказалось вовсе не так тепло и приятно, как можно было подумать, глядя в окно. Воздух был холодный, влажный и зябкий. Но птицы пели как ошалелые, и Омульский верил, что они инстинктивно чувствуют близость весны. Он обошел парк вокруг и даже добрался до парников и теплицы, где за запотевшими рамами уже висели зеленые помидоры. Омульскому стало обидно, что не он их отведает первым. Помидоры дадут только в конце мая или начале июня к воскресному обеду в виде салата из пяти ломтиков, тонюсеньких, как облатка, и посыпанных мелко нарезанным зеленым луком. Однако он довольно быстро с этим смирился: что ж, не всем доступны помидоры по девяносто злотых за килограмм. Ну и пускай их жрет номенклатура, Омульский к ней не относится. Это соображение его вполне устроило, теперь можно было переходить к следующему пункту программы. И он стал думать о портном (надо бы отнести подкоротить и заузить клетчатое пальто, полученное недавно в порядке социальной помощи), о пасхальных праздниках (в этом году Пасха ранняя, второго апреля), а также, невесть почему, о некоем часовщике, разводившем канареек и аквариумных рыбок, и — уж совсем непонятно, по какой причине, — о колючей проволоке: как он пропорол себе ногу, когда был ребенком, лет семьдесят назад. Потом в голову пришли пирожные с кремом — такие большущие и ароматные, он их видел вчера в кондитерской на углу Мицкевича и Дзержинского — и снова какие-то очень яркие сценки из детства: орущий отец с багровым лицом, школьный друг Руткевич и его большегрудая сестра, собирающая в поле маки. Эти мимолетные, далекие и близкие, не связанные одно с другим воспоминания вырывались откуда-то из закутков памяти и блуждали, текли непрерывным потоком у Омульского в голове. Наверное, их пробудила к жизни и привела в движение весна! Картинки сменялись быстро, их невозможно было ни вернуть, ни удержать, как те слайды, которые показывал иногда в комнате отдыха вечно спешивший лектор из общества «Знание». Впрочем, Омульскому вовсе и не хотелось их останавливать.

В какой-то момент, уже довольно сильно отдалившись от дома, он с удивлением обнаружил, что промочил ноги, и быстро пошел обратно, порой даже переходя на бег. Лучше немного запыхаться, сказал он себе, чем простудиться, схватить воспаление легких и умереть, как эта ненормальная Лащевская, которая носилась по снегу в полукедах и с непокрытой головой, пока не доигралась. Вспомнив Лащевскую, он припустил еще быстрее. Однако, открывая большую, тяжелую дверь на пружине, почувствовал, что это последнее усилие, на которое он сегодня способен. В холле Омульский, тяжело дыша, опустился на первую попавшуюся банкетку. Через раскрытую настежь дверь в комнату отдыха виднелись мельтешившие на зелено-фиолетовом экране телевизора фигуры, слышались крики и выстрелы, потом все смолкло и кто-то остался неподвижно лежать на земле. Его участь была Омульскому безразлична, как не были интересны и люди, сидевшие в комнате и смотревшие эту передачу. Омульский был занят только собой: чувствовал, что с ним начинает твориться что-то неладное, что-то, не касающееся никого, кроме него самого. Это он промочил себе ноги, простудился, может свалиться с гриппом — как знать, нет ли у него уже температуры, но кого это волнует? Это он, Станислав Омульский, болен, и не кому-нибудь, а ему угрожает опасность. Что могут посоветовать другие, даже если он об этом расскажет? Он встал и, преодолев невыносимое сопротивление мышц и тяжесть тела, взобрался на второй этаж и доплелся до своей комнаты; сил хватило только на то, чтобы стянуть башмаки и мокрые носки. Дрожа от холода, охваченный беспокойством и остро ощущая свое одиночество, он лежал под одеялом и ждал — неизвестно чего. Новый сосед по комнате, инженер Валенга, еще сидел у телевизора, потом он пойдет играть в шахматы, а оттуда прямо на ужин. Не увидев Омульского в столовой, принесет ему ужин на деревянном подносе, это будет тарелка, прикрытая другой, перевернутой, и стакан чая. Но Омульскому не хотелось есть. Он прикрыл глаза и почувствовал себя очень странно: он словно бы плыл, словно бы поставил ногу на эскалатор и этот эскалатор теперь безостановочно нес его вперед, вперед. Наверное, он спал. Проснулся в темноте, посреди ночи, обливаясь потом, с ужасной, раскалывающей череп головной болью. Но это, наверное, было еще не пробуждение, потому что Омульский не в состоянии был подняться с постели, а когда попытался крикнуть, разбудить инженера Валенгу — он явственно видел его в лунном свете, спящего на спине, запрокинув голову и открыв рот, — так вот, когда хотел крикнуть, чтобы тот встал и позвонил дежурной сестре, потому что он, Омульский, болен, у него жар, а может, даже воспаление легких, — голос увяз в горле, вообще не сорвался с губ. Потом он сделал еще одну попытку и еще много раз пробовал, но добился только того, что наконец понял: из его уст вместо голоса вырывается беззвучная, пустая струя воздуха. Значит, он все-таки спит? Теперь он достаточно четко видел в темноте обстановку комнаты, видел в свете луны лицо спящего Валенги — но в то же время ему снился кошмарный сон: что он немой. Выходит, это был сон во сне или, может, только полусон? Омульскому захотелось как можно быстрее из этого выбраться, вырваться — если не получится иначе, то силой! Надо пошевелиться, встать, включить свет! Но оказалось, что Омульский утратил не только голос, а еще и способность двигаться. Он мог думать, слышать, чувствовать, но тело его было безжизненным, как мешок с песком. Однако после многих попыток ему удалось сдвинуть с места этот безжизненный груз и неуклюже шевельнуть рукой: он услышал звон разбившейся тарелки и увидел, что Валенга поднимается, садится, смотрит. Потом встает, идет к выключателю, и в комнате загорается свет. Валенга стоит в кальсонах и сером свитере, глядя на Омульского.

— Дурной сон приснился?

Омульский хочет ответить, но не может. Валенга внимательно вглядывается ему в лицо:

— Вам нехорошо?

Омульский видит, как Валенга надевает брюки и пиджак, идет к двери, потом возвращается непонятно зачем. Может, чтобы подобрать с пола осколки разбитой тарелки? Но он не подбирает осколков, а снова идет к двери, открывает ее, выходит. Омульский смотрит на закрытую дверь. Через долгое, долгое время дверь открывается и входит сестра в белом халате, накинутом поверх домашнего халатика, а за ней инженер Валенга. Сестра приближается, встает около кровати, изучает взглядом лицо Омульского, потом смотрит на пол, на разбитую тарелку. Говорит очень громко:

— Ну и что вы натворили?

Омульский хочет сказать: не могу, не могу говорить, — но знает, что сестра его не услышит. Тем не менее он пытается это сказать еще несколько раз и в конце концов, измученный и раздосадованный, закрывает глаза. Медсестра вышла, Валенга сел и закурил. Тишина, кто-то прошел по коридору туда и обратно, где-то хлопнула дверь, и снова повисла тишина. Внезапно Омульский слышит ужасные слова, звучащие, как приговор, и теперь он уже абсолютно точно знает, что не спит.

— Может, за священником послать?

«Так, значит, выглядят его дела! Но они ошибаются, и Валенга, и эта дурочка сестричка, это еще не оно, это какая-то болезнь, а не смерть! Нет, нет, не надо, что вы, нет!» Вероятно, ему все же удалось сделать какое-то мелкое движение, замотать головой или, может, только пошевелить губами, поскольку Валенга, кажется, понял. Застыл на кровати, сидит, курит, Омульский снова прикрывает глаза и позволяет дальше себя нести этому эскалатору, странному эскалатору, который не идет ни вверх, ни вниз, только несет его, несет, несет вперед. Вошла доктор Сколышевская, склонилась над ним, от нее резко пахнет духами. Слушает ему сердце, потом щупает пульс. Все пока понятно, все так, как и должно быть, когда болен. Но вот внезапно в руке доктора Сколышевской появляется маленький, ярко светящий фонарик, и доктор Сколышевская начинает дурачиться, закрывает ему ладонью то один глаз, то другой, светит фонариком, гасит, снова светит, делает пальцами дурацкие движения, как будто хочет Омульского загипнотизировать. Омульскому приходит в голову, что доктор Сколышевская сошла с ума или его держит за сумасшедшего. Наконец доктор Сколышевская отходит от кровати, прячет фонарик в карман халата — выходит в коридор — и снова долго, долго ничего не происходит. Инженер Валенга сидит на кровати, положив руки на колени, и вид у него ужасно глупый. Потом в коридоре слышатся очень громкие шаги, кто-то ударил чем-то твердым в стену, дверь отворилась, и в комнату вошли два чужих человека с носилками, еще один мужчина, похожий на врача, а за ними доктор Сколышевская и сестра. Доктор Сколышевская держит в руке шприц; поднеся к лампе, смотрит его на просвет, потом наклоняется и делает Омульскому укол, от которого он погружается вроде как в легкую дремоту; он все видит, слышит и понимает, но ему безразлично, что с ним проделывают. Зато перестает болеть голова. «Я болен, — думает он, — но еще не умер. Если бы я умер, ко мне бы не вызвали „скорую“, потому что не положено, оставили бы здесь, внизу, в подвале». Санитар сидит около него, врач рядом с водителем. Водитель говорит: «Вот зараза, смотрите, опять разрыли! И как тут проедешь?!» Машина тормозит, разворачивается, трогается с места и снова едет — но без сирены, что ж, может, его дела не так еще плохи? Потом машина останавливается, санитар с шофером вносят Омульского в лифт, лифт едет… Стоп. Стук двери, скрип колесиков, шаги, шорохи — все эти звуки, кажется, никак не связаны с Омульским. Его кладут в коридоре, и долгое время никто им не интересуется. Потом какой-то молодой врач осматривает его, а сестра делает в вену укол, после которого он засыпает окончательно.

Когда он проснулся, было уже позднее утро, завтрак, наверное, только-только закончился, потому что слышен звон пустых тарелок, которые, вероятно, везут на тележках. Наконец и Омульский дождался своей очереди: его кровать на колесиках дернулась и поехала. Но почти тут же остановилась.

— В восьмую, да?

— Куда в восьмую, там еще лежит.

— Так куда?

— В седьмую.

Кровать повернула, проехала немного, задела за стену и въехала в маленькую палату с тремя кроватями. На койке у окна сидел человек в пижаме, висящей на нем, как на скелете, справа лежал человек, который непрерывно стонал и жаловался, на чистую белую постель слева положили Омульского. Тот, что сидел у окна, встал, снял со спинки кровати палку и, опираясь на нее, медленно сделал несколько шагов, с трудом переставляя ноги. Задержался около Омульского, долго молча его рассматривал, потом вышел в коридор. Омульский остался в комнате один на один с человеком, лежащим справа, которого не видел, но слышал. Болезнь, отнявшая у Омульского голос и обездвижившая его тело, скомпенсировала ему эти утраты и обострила зрение и слух, особенно слух. Его ухо стало до боли восприимчивым к каждому, даже самому тихому шороху и самому отдаленному звуку. И надо же было именно ему, Омульскому, угодить аккурат сюда, и теперь он — что за издевательство! — не мог не слышать потока слов, исходящих из уст умирающего. Это была одна нескончаемая жалоба и одно сплошное богохульство.

— Ах, лучше б мне вообще не родиться, лучше б вообще не было того дня, когда я родился, лучше бы этот день обратился в ночь и его бы не было, не будь его, не было бы и меня, не будь меня, не пришлось бы мне пережить то, что я пережил, и ни видеть, ни слышать того, что я видел и слышал, ведь не будь меня, не было бы у меня ни жены, ни детей. Если б я не родился, давно уже был бы там, куда только теперь должен идти, и зачем мне понадобилось жить, затем, чтобы смотреть на смерть моей жены Сары, моих деток Моисея, Евы и Рут, а не будь меня, то и их бы не было, и не пришлось бы мне сейчас их оплакивать и умирать самому, ведь если б я не родился, то и не умер бы. А теперь я умираю, и они еще раз умирают вместе со мной, и умирает всё, умирают мои слезы, моя скорбь, мое отчаяние, что они умерли, и всё это умирает еще раз. Лучше б я не родился, лучше б не было того дня, лучше б день тот обратился в ночь, а та ночь — еще в одну ночь, и еще одну, и меня бы не было, не пришлось бы мне ходить, учиться, петь, любить мою жену и детей, и пережить всё, и видеть, и слышать всё. Если б я не родился, то был бы там, куда иду, но не пришлось бы мне перед тем умирать, мучиться, плакать, если бы я не родился, я и не пережил бы ничего и не надо было бы помнить того, что я пережил. И сейчас не пришлось бы мучиться и плакать, и думать, что, когда я умру, никто не вспомнит ни обо мне, ни о моей жене, ни о моих детках…

Омульский вынужден был это слушать, поскольку был бездвижен и бессилен, как будто его связали веревками. Поток причитаний не иссякал, порой они затихали и превращались в монотонный стон, а потом усиливались почти до крика. Постоянно повторялись одни и те же слова, меняясь только местами в предложениях, как в бреду человека, который ничего не осознает или повредился рассудком. Тощий, с палкой, подойдя к двери, ведущей в коридор, говорил кому-то:

— Пан доцент сегодня здесь?

— Здесь, в десять будет обход.

— Вкололи бы этому старому еврею укол какой или еще что, чтобы заснул спокойно.

— И не стыдно вам?

— Он глухой, не слышит. Я так говорю, потому что больно уж он убивается, свихнуться можно, так страшно слушать.

— А вы не слушайте, сидите себе в коридоре на лавочке или подите в холл и послушайте радио, дайте старику спокойно умереть.

— Я, что ли, запрещаю ему умирать?

Разговор в коридоре оборвался, но вскоре стало что-то происходить у кровати старика. Омульский не мог видеть, что там происходит, но все слышал.

— Вены все исколотые… Не могу…

— Попытайтесь, о, здесь…

— Не получается…

— Позвольте мне!

Врач, по-видимому, взял у медсестры шприц и сам сделал вливание, потому что настала тишина. Минуту спустя Омульский увидел, что в комнату внесли предмет, которого прежде не было: ширму, обтянутую белым, чистеньким, густо присборенным полотном. Предмет этот появился в поле зрения Омульского лишь на мгновение, поскольку его тут же сдвинули вправо, заслоняя, наверное, кровать умирающего еврея. Все вышли, кровать тощего у окна была пуста. Омульский остался наедине с человеком, отделенным от него ширмой. Откуда-то издалека донесся телефонный звонок: зазвенел, повторился несколько раз, потом умолк. Омульский мог видеть только кровать у окна, застланную серым одеялом. На жестяной подоконник снаружи уселся голубь — посидел и стал прохаживаться, скребя коготками по жести и воркуя так громко, как будто был в комнате. Потом голубь сорвался с места и улетел. Омульский задумался, сколько сейчас может быть времени. Восемь, девять? Десяти еще нет, потому что в десять должен прийти врач. Долго царила тишина, но внезапно снова послышался голос старого еврея, однако голос этот так изменился, что Омульский подумал: наверно, еврей уже умер, его вынесли, а за ширмой лежит теперь кто-то другой и говорит как чревовещатель или как будто залез в колодец. Омульский вслушивается в его речь и чуть погодя уже знает, что это тот же самый человек, только теперь его несет совсем в другую сторону. Будь Омульский поздоровее, а настроение у него получше, он неплохо бы позабавился, слушая эти бредни. По стилю они напоминали печатавшиеся в газетах романы с продолжением, которые Омульский в молодости почитывал, надрываясь от хохота.

— Какая прекрасная у меня жизнь! Какая прекрасная у меня жизнь! Временами хуже, временами лучше, но, так или иначе, жизнь у меня прекрасная. Может, вчера был-таки не самый лучший день, Розенкранц сказал, что опротестует вексель, но если он говорит, это еще не значит, что опротестует, а мне нужны наличные, потому что когда я покупаю за наличные, то имею семь процентов, а когда беру в кредит, то имею только два, потому что семь минус пять это два, и это никакой не гешефт, так я больше съем, чем заработаю! Ха, ха! Но завтра шабат! Тихо, Сара, что ты говоришь? Что рыба маленькая, что когда отрежешь голову и хвост — и что останется? Не беда. В следующий шабат будет рыба побольше. Откуда я могу это знать? Не смеши! Это же совсем просто: если в этот шабат рыба маленькая, то в следующий шабат будет большая рыба. Что ты говоришь? Что может быть еще меньше? А как же, может быть и меньше, даже совсем маленькая. Но сколько может быть таких маленьких и как долго? В реке есть рыбы поменьше и рыбы побольше. Если не на третий, то на четвертый шабат будет самая большая рыба. О чем тут говорить? Деньги, деньги! Бабская болтовня! Тут не в деньгах дело, а в рыбе. Не всегда за большие деньги можно получить большую рыбу. Всё, хватит, тихо! Садимся ужинать. Моше, сыночек, сядь рядом с отцом. Вот мы и все тут. Тепло, приятно, хорошо. Ева, дитя мое, ну что ты ничего не ешь, клюешь как птичка! Думаешь, отец забыл, что послезавтра твой день рождения? Старая дева! Ты не старая дева, ты просто старшая дочь Натана Руффа, понятно? Двадцать девять лет, старая дева… Тридцать один? Ты что, лучше знаешь, чем твой отец? Ладно, пусть будет тридцать один. Даже если бы сорок один, все равно ты не будешь старой девой, потому что через две недели можешь выйти замуж. И хватит уже! Помоги маме, дитя мое. Надо радоваться каждому дню! А мол лебт мон ойф дер велт![15] Евуня, деточка, подай графинчик с водкой. Мы все вместе, тепло, нам есть что кушать. Но не достаточно иметь что кушать, важно, чтобы это была хорошая еда. А у нас замечательная еда. Сара, любимая, я знал, на ком жениться! Рут, дочь моя, подай мне соль! Моше, не вставай из-за стола, не ходи к окну. Собака лает? Пусть себе лает, на то она и собака, чтобы лаять. Мы живем среди добрых людей, а не каких-то там мерзавцев и бандитов. Я даже говорить вам не хочу, что мне рассказал Радомский о том, что случилось в одной деревне. Будем радоваться, что у нас спокойно, что мы здоровы, что нам есть что кушать, что мы любим друг друга, а люди нас уважают. Сегодня шабат, завтра воскресенье. У христиан только одно воскресенье, а бедный благочестивый еврей должен иметь два воскресенья на неделе. Натан Руфф сегодня отмечает субботу, забыл про дела. Ладно, так положено. Но Гурский, Мацура, Псёрек и этот отщепенец Ицек Шляйхерт, покарай его Господь, — торгуют! Завтра воскресенье. Гурский, Мадура, Псёрек — празднуют. Хорошо. Ицек Шляйхерт продает со двора, потому что он и не еврей, и не гой. Но у Натана Руффа уже второй день магазин закрыт. Сегодня празднует — но что он должен делать завтра? Должен мыслить. Но можно ли измыслить деньги? Очень трудно, потому что другие тоже мыслят. И тоже хотят что-то измыслить. Ой, Боже, Боже. Но я не жалуюсь, могло ведь быть еще хуже, что я говорю, совсем плохо могло быть. Я мог вообще не родиться, мог быть калекой, растяпой, неудачником, мог иметь горе, болезни! Разве я голодаю? Разве моей жене и детям нечего носить и нечего кушать? Разве мой сын Моисей не ходит в гимназию, разве он не лучший ученик в классе? Моше, дитя мое, кто тебе так подбил глаз? Фу, не плачь, ничего у тебя не болит! Вот видишь, ничего не болит! Кто? Какой Рембчинский? Рембчинский, он — шляхтич? Никакой он не шляхтич, самый обыкновенный разбойник! Чтоб ему так глаз подбили! Что, ему никто не подобьет, потому что он самый сильный в классе? Моше, какой ты еще глупый! Нет самых сильных. Всегда приходит такой, что еще сильнее. Да, ты прав, только Господь Бог самый сильный. Иди, побегай, побегай или посмотри, какая большая рыба к шабату плавает в лохани, вся покрытая золотыми чешуйками, вся, от головы до хвоста. Иди, побегай себе, иди. Папа вздремнет немного, потому что всю ночь ехал поездом из города Сосновец…

Старый еврей умолкает, потом ни с того ни с сего начинает напевать, потом снова говорит что-то, но голос теперь звучит глухо, как если бы он где-то спрятался или сидит на дне колодца. Слова делаются совсем непонятными, размываются, расплываются в шуме дыхания. Омульский напрягает слух, старается уловить какой-то звук, кашель, шорох, хоть какой-нибудь знак, который показал бы, что этот человек еще жив. Теперь он не испытывает к умирающему еврею никакой неприязни, надо сказать, что ему сейчас вообще не до чувств, его лишь интересует чужая жизнь. А скорее — жизнь вообще, потому что Омульский боится смерти. Разве он сомневался когда-нибудь, что человек смертен? А может, ему просто кажется, что смерть — это что-то заразное, как грипп или тиф, и потому, когда она рядом, надо держаться настороже? Из-за ширмы слышны странные звуки, будто кто-то стучит по дереву, потом наступает долгая тишина. Зато появляются и нарастают звуки в коридоре: гул пылесоса или какого-то механизма, звуки радио, которые просочились неизвестно откуда и тут же смолкли, звук открывающихся и закрывающихся дверей, разговоры, шаги, далекие и близкие, удаляющиеся и возвращающиеся.

— Пан доцент был уже?

— Нет еще.



Поделиться книгой:

На главную
Назад