Однажды кто-то, проглотив свою идеально отмеренную порцию, сказал:
— Хотел бы я получить когда-нибудь порцию поменьше.
— Понимаю, — с саркастической улыбкой ответил Людвик, — чтобы иметь претензии не к ним (он показал пальцем в сторону наших мучителей), а только ко мне…
— Необязательно. Может, чтобы потом неожиданно получить кусок побольше…
Этот разговор вызвал за столом веселье, на какое мы тогда, кажется, уже не были способны.
Как-то раз, незадолго до эвакуации лагеря, в наш барак пригнали большую группу людей, преимущественно евреев, уцелевших благодаря своим профессиям. (Этот — портной, тот — сапожник или маляр, а жизнь их продлевалась от одного до другого заказа какого-нибудь эсэсовца или капо[9].) Теперь лагерная аристократия уже не шила элегантных курток и эсэсовцы не красили стены своих квартир в салатовый цвет. Цена бесплатного работника упала ниже себестоимости, то есть, если можно так выразиться, он стоил меньше, чем ничто. Если таких не умертвили, то лишь потому, что оборудование для массового механического уничтожения людей по понятным причинам срочно ликвидировалось.
Было среди них двое истощенных русских, несколько случайных поляков и голландцев, вышвырнутых из переполненных бараков. Блоковый с минуту рассматривал толпу, потом отступил за перегородку закутка, где он спал, и выпустил оттуда, словно спустил с цепи сторожевых псов, двоих дневальных, вооруженных ножками от табурета. Те умело распределили прибывших по столам. К нашему добавилось полтора десятка избитых в кровь бедолаг, усаженных на лавки впритык друг к другу, счастливых минутной передышкой, несмотря на то что сегодняшний паек им обещали выдать лишь после завтрашней вечерней переклички. Из-за нехватки мест за столом и недостаточного количества мисок есть они должны были после нас, до недавнего времени представителей низшей категории. Теперь низшим классом в бараке стали они. Людвик записывал на листок новые фамилии и номера, и каждый из них по очереди, отзываясь, как нажатая клавиша, диктовал цифры. При произнесении собственных фамилий эти люди позволяли на секунду загореться глазам, уступая неисправимому заблуждению, будто несколько букв имеют для кого-либо хоть какое-то значение.
Тем временем решалась судьба Германии. По вечерам с востока доносился гул артиллерии; поначалу это было похоже на едва слышное дребезжанье болтающегося на ветру тонкого листа жести, потом — на ритмичную приглушенную молотьбу, какая доносится осенью с деревенского гумна. Вверху, гудя, точно телеграфные провода, беспрерывно проплывали самолеты. Иногда некоторые из них, отбившись от стада, начинали жужжать подобно раздразненным осам, и тогда где-то неподалеку, словно камни из мешка, сыпались бомбы и вырастал столб черного дыма, верхушка которого сгибалась под тяжестью неба.
Некоторые рабочие команды перестали выходить за проволоку. Людей перебросили в другие команды, заняли работой внутри лагеря или — не заботясь о том, осуществимо ли это, — просто разрешили стать невидимыми. Бетткомиссар[10] выталкивал их из спального блока в столовый, чтобы не мяли заправленные койки; блоковые пинками выгоняли оттуда во двор. Во дворе орудовал дубиной староста лагеря, загоняя оглушенных обратно. Бессмысленный водоворот начинался сначала. Впрочем, кое-где были бараки, в которых, вдоволь нахлебавшись лагерной баланды, подперев кулаками отекшие лица, за столами спокойно сидели люди, погруженные в каббалистические размышления о своей неведомой судьбе. Нам не дозволялось даже этого.
Почти не стало возможности поговорить друг с другом. Нас разделяли и то и дело перебрасывали на новые рабочие места. Только к вечеру мы собирались за нашим столом и изучали собственные лица. Смотреть в зеркало не требовалось; достаточно было приглядеться к другим, чтобы увидеть себя: измученное, обожженное солнцем лицо с потрескавшимися губами, дряблая шея с трудом поддерживает отяжелевшую голову.
Нам четверым приходилось легче, чем остальным, ведь мы были закалены, поскольку становились доходягами уже во второй раз. В отличие от варшавян, мы пока еще сохраняли подвижность и быстроту реакций, что позволяло иногда успешно сопротивляться и выбирать работу. Ужаснее всех были истощены евреи: кости, обтянутые иссохшей кожей, сухожилиями и нервами. Если у них и было преимущество перед остальными, то лишь в одном: на такой стадии изнурения собственная природа способствовала тому, чтобы перед смертью они мучились дольше, чем другие. Когда евреи после нас садились за стол, блоковый высовывался из-за перегородки и приказывал дневальному разливать суп быстрее. Это был сигнал к началу ежедневного жульничества, и тут ничего нельзя было поделать. Каждый получал по половине черпака супа. Оставшаяся в котле гуща выменивалась на курево для барачного начальства. Людвик тем временем нарезал хлеб и быстро его раздавал, пока блоковые, чтобы замять ежедневную комедию, провоцировали шум и суету. Именно в такой момент однажды вечером произошло событие, на короткое время выделившее Людвика из толпы, каждый день перемалываемой жерновами до состояния бесчувственной массы.
После раздачи хлеба в темном углу послышалось сдавленное рыдание человека, который не осмеливался подать голос и лишь оплакивал свою горькую участь: один из кусков, переходивших из рук в руки вдоль стола в самый дальний его конец, встретился с чьими-то проворными пальцами, и бедняге Корнману не досталось ничего. Как будто катившийся шарик упал в дырку — так неправдоподобно выглядело исчезновение куска. Но Людвик, со сноровкой крупье следивший за передвижением хлеба, встал со своего места и сказал:
— Янушкис, ты взял порцию Корнмана.
— Я? — отозвался латыш с коротким острым носом, медленно перекидывая ногу через лавку.
Людвик дал ему выбраться из-за стола, затем подошел и сделал короткий выпад рукой. Янушкис сложился, как будто вместо суставов у него были шарниры, и растянулся на земле. Людвик достал хлеб из его кармана и отдал Корнману. Когда, растолкав встающих с лавок, дневальный, размахивая обломком табурета, подскочил к нам и рявкнул: «Что тут у вас?» — Людвик, выдержав его взгляд, спокойно ответил:
— Он хотел украсть пайку хлеба.
— Хотел? — удивился тот, многозначительно глядя на Людвика, затем повернулся и ушел за перегородку. Ножку табурета он в ход не пустил, возможно, потому, что с точки зрения лагерной морали ловкая кража, как и ловкая поимка вора, были одинаково достойны восхищения. Не то было время, чтобы мы задумались над поступком Людвика, хотя проявлять справедливость по отношению к узнику-еврею вовсе не считалось обязательным. Поголовному внушению невольно подчинялись даже мы: преступление, жертва которого — еврей, то есть существо самой низшей категории, — не совсем преступление. Мы не были, разумеется, способны его совершить, но были готовы допустить — от страха, вслед за другими (это явление было повсеместным), в конце концов, из-за присущего человеку отвращения к существам, которых сурово испытывает судьба. Отвращения, происходившего, вероятно, от боязни самим оказаться в их положении.
Оплеуха, которую Людвик отвесил Янушкису, для того, как и для всех нас, оказалась полной неожиданностью. (Надо было видеть неподдельное удивление, с каким он, придя в себя, смотрел на нас, словно не понимая, что справедливость может распространяться и на тех, кто сидит в конце стола.) Что касается Людвика, то он всего лишь исполнял свою обязанность — наводил порядок. Его бесстрастной натуре не была присуща ни расовая ненависть, ни притворное отрицание таковой. Похоже, Корнман не существовал для него как еврей, которого можно притеснять потому, что он еврей, вернее, которого нельзя притеснять именно потому, что он еврей, — просто произошедшее не соответствовало его представлениям о нормах общественной морали. А несчастный, грязный Корнман, протерев рукавом глаза, чтобы взглянуть на Людвика, не заметил у того в лице ничего, что позволило бы ему осознать: к нему только что была проявлена справедливость. Может быть, он принял ее за символ власти или порыв фантазии. Ведь другой справедливости Корнман не встречал.
Происшествие это было мелочью в сравнении с событиями, которые все стремительнее разворачивались вокруг. Советские войска приближались к окрестностям Берлина, в любой день могла начаться битва за столицу проклятой страны, где мы подыхали за колючей проволокой. Ходили слухи, что вот-вот начнется эвакуация лагеря. Куда? Возможность оставалась только одна — в направлении Мекленбурга, последним путем отступления тех, кто спасался ради продления лишь собственной жизни: эсэсовцев, верхушки лагерной администрации и всех, чья участь зависела от того, насколько затянется война. Они вынуждены были потащить нас с собой. Мы знали, что наша жизнь начнется только в конце этого пути, там, где их жизнь кончится.
Мы сильно взволновались, когда как-то посреди дня все команды были внезапно отозваны со своих работ подъехавшими на велосипедах эсэсовскими посланцами. Со страхом и радостью мы, возвращаясь, чувствовали на лицах веяние свободы. Волноваться, к сожалению, было рано: хорошо нам знакомый, ненавистный ритм событий, прежде чем возбужденный ожиданием человек будет спасен, долго над ним измывается.
Еще два дня мы выходили на работу. На второй день под вечер, лежа на нарах, все с тревогой прислушивались к грохоту артиллерии, поскольку кто-то заметил, что отзвук вроде бы стал удаляться. Может ли рассудок, придавленный тяжким грузом пережитых страданий, подсказать что-нибудь, кроме мрачных сомнений? Действительно, стена артиллерийского огня, хотя звук стал непрерывнее, от нас отодвинулась. Мы лежали у раскрытых окошек. В бараке воняло. Снаружи висела под дождем насыщенная испарениями апрельская ночь. Засыпая и снова просыпаясь, каждый слышал рядом все усиливавшийся шепот. Наконец, на исходе ночи, кто-то принес известие: в лагерь прекращена подача воды! Одни приняли это за добрый знак, другие — за признак уготованной нам изощренной смерти. Следующая новость гласила, что чехов построили на плацу, словно перед отправкой из лагеря, и раздают им посылки от Красного Креста. Новость пробудила беспокойство другого рода. Она задела чувствительные амбиции заключенных: каким-то людям какого-то сорта или национальности даются исключительные привилегии!
Кругом нарастали шепот и волнение. Где-то со звоном вылетело из косяков окно. Снаружи доносился глухой гул толпы: люди перекрикивались шепотом, напирая на тонкие стенки барака, будто хотели обрушить на наши головы убогое деревянное строение.
Молча прислушивавшийся к буре за стеной Людвик пробормотал: «Я больше не выдержу», — перемахнул через нары и вылез в окно, точнее — нырнул в кипящую темноту.
Нам стало не по себе, как при потере человека, на которого мы взвалили часть страхов и тревог, решений и ответственности за собственную судьбу. Потянулись бесконечно долгие минуты тягостного ожидания: мы уже начинали терять надежду на его возвращение. Нам тогда не приходило в голову, что встреча со свободой происходит именно таким образом, что через какой-нибудь проделанный в колючей проволоке лаз можно бежать из лагеря. Постепенно нами завладевало новое, страшное чувство: боязнь свободы, боязнь того, от чего мы уже успели отвыкнуть. Такое чувство подолгу удерживает выпущенных из клетки животных вблизи своей тюрьмы. Как будто неволя — это не только физическая несвобода, но и ограничение способности осязать свободное пространство.
Кто-то вдруг заметил, что грохота артиллерии, не оставлявшего нас уже много дней, не слышно. В самом деле, где-то там далеко, в невидимом пространстве, царила полная тишина. Но прежде чем мы сумели сообразить, что это может значить, снова и гораздо ближе грянул артиллерийский залп. Он был так красноречив, будто кто-то неожиданно крикнул: «Вы слышите? Мы к вам рвемся!»
В ту же минуту рядом с нарами раздался изменившийся голос Людвика — похоже, он говорил, закрыв лицо руками:
— Эсэсовцев в лагере уже нет, только у ворот и на вышках поставили охрану. Наблюдают издалека, что тут у нас делается. Молятся, наверно, чтобы мы сами друг друга перебили. Чехов уже эвакуировали. Сейчас растаскивают последнюю сотню посылок от Красного Креста. Я на обратном пути, уже у самого барака, получил от кого-то дубиной. Кажется, знаю от кого. У меня рассечены бровь и висок.
На рассвете на плацу началось формирование колонн. Уже без участия эсэсовцев. Куда-то подевался и капо. Порядок устанавливали какие-то новые неопытные люди, то ли выбранные, то ли самозванцы. Над колышущейся, как море, толпой простиралось бледное утреннее небо, а вокруг лагеря хорошо знакомой нам декорацией застыли сосны.
На вышках (последних сохранившихся у немцев позициях) еще стояла, не выпуская из рук автоматов, охрана. На таком расстоянии она для нас уже не существовала. Выходя из ворот лагеря, мы снова увидели эсэсовцев, но теперь близко. Рапортфюрер проводил последний смотр, по-прусски улыбаясь одной половиной лица и непринужденно отпуская циничные замечания направо и налево. А мы шли, и это было шествием нашей победы, а не смерти. Смену ролей осознавали, по-видимому, даже ошарашенные, побледневшие подчиненные рапортфюрера, которые втягивали головы в плечи под нашими взглядами. По одному их виду было ясно: власть потеряна ими навсегда. Должно быть, так чувствуют себя все командующие на последнем смотре безмолвных шеренг в канун бунта, революции, мятежа.
Когда мимо них, пошатываясь в строю, как пьяный, проходил Людвик с грязной окровавленной повязкой на голове, рапортфюрер бросил: «Na, der wackelt schon…» Людвик, уловив относившиеся к нему слова, локтями подтолкнул идущих рядом:
— Слышали, что сказал этот сукин сын? «Этот уже шатается». Не дождется, мать его. — А когда нашу колонну остановили, чтобы окружить ее конвоирами, обратился к ближайшим соседям с вопросом: — Ребята, глотка воды или кофе не найдется? Попить бы… я тут немного крови потерял… — Ни у кого из наших ничего не оказалось, никто из чужих и ухом не повел. На мгновение повисла глухая тишина, какая бывает, когда люди прячут свои скверные, эгоистичные мысли. Людвик неуверенно повторил: — Друзья, воды хоть чуток… ни у кого нет?..
Никто не отозвался. Только откуда-то из передних рядов стала протискиваться назад тщедушная фигурка. Мы увидели Корнмана. Он вытаскивал полбутылки предусмотрительно сэкономленного кофе. Вероятно, единственное, что удалось запасти на дорогу.
— Спасибо тебе, Корнман, — сказал Людвик, возвращая еврею бутылку, впиваясь в него загоревшимся зрячим глазом. Корнман, щурясь от восходящего солнца, которое заливало ему лицо, тоже смотрел на Людвика. Видели бы вы этот взгляд, пробивавшийся сквозь паутину противоречивых чувств на несчастном лице. Взгляд безмерно счастливого человека: судьба позволила ему отблагодарить кого-то за бескорыстное добро, наконец-то ему оказанное.
МОЙ ОТЕЦ МОЛЧИТ
Когда поселится пришелец в земле вашей, не притесняйте его: пришелец, поселившийся у вас, да будет для вас то же, что туземец ваш; возлюби его, как себя: ибо и вы были пришельцами в земле египетской.
Матч подходил к концу, команда «Пяста» проигрывала: счет был уже 8:0 в пользу футболистов «Маккаби»[11]. Их атаки на наши ворота следовали одна за другой. Низкорослые, нескладные, одетые в бело-голубую форму, они подскакивали на бегу, смешно перебирали ногами, обменивались передачами. Иной раз, когда преградой на пути вставал кто-то из наших, ловко его обводили. Бежали дальше, просачивались за линию нашей обороны, и один из них (чаще всего приземистый сутулый кривоногий еврей) бил по воротам. В воротах стоял рослый, очень сильный Лободзинский; ждал, пригнувшись и уперев руки в колени; на голове у него была кепка голкипера, надетая задом наперед.
Когда ему удавалось поймать мяч, он пробегал несколько шагов, пару раз стукнув им о землю, а потом мощным ударом выбивал из своей вратарской зоны, и мяч приземлялся возле самых ворот противника. Меня гордость брала за нашего вратаря. Правда, к сожалению, очень уж часто ему приходилось вытаскивать «круглого» из сетки собственных ворот! Тогда он, немного постояв и поглядев на мяч, укоризненно качал головой: мол, не по правилам влетел; потом наклонялся, брал его в руки и, осмотрев со всех сторон, отправлял на середину поля.
Нападающие, отхлынув от наших ворот, бежали к центру, слышался свисток судьи, и игра начиналась снова. Теперь мячом владели наши; два брата Пыркош, очень похожие, оба с длинными волосами, на бегу падавшими им на глаза; они пасовали друг другу, обманными движениями обыгрывали противника и делали это легко, непринужденно, как бы танцуя. Это были самые лучшие наши игроки. Мы орали во всю глотку, что было сил, но крик мало помогал; атака «Пяста» захлебывалась, братья Пыркош теряли мяч каким-то глупым и странным образом — будто его выкрадывали у них из-под носа.
Братья беспомощно разводили руками, отбрасывали волосы со лба и медленной трусцой устремлялись за отступающими одноклубниками. Тем временем атака противника набирала обороты. До чего же коряво и неэффектно играли эти, из «Маккаби»! Это нельзя было назвать игрой — они работали, и работали тяжело, безостановочно, метр за метром продвигаясь вперед. Я кричал и свистел вместе со всеми, потому что чувствовал: у противника значительный перевес, он упорен и жесток. А кроме того, проигрывали-то мы. Проигрывай они, я на радостях, пожалуй, нашел бы для них каплю сочувствия.
Матч заканчивался, темп игры замедлился — обе команды устали. Футболисты «Маккаби» тоже выглядели изрядно измотанными; да что с того? На огромном фанерном циферблате стрелки показывали четыре минуты до конца матча, а они умудрились заколотить нам уже восемь мячей. На стадионе царила унылая тишина, игра шла ни шатко ни валко в середине поля. Только два брата Пыркош неутомимо работали, пасовали один другому, обводили противника и частенько на долгое время завладевали мячом, за что их награждали дружным хлопаньем в ладоши; но им ни на метр не удавалось продвинуться вперед. Скамейки болельщиков постепенно пустели — бывалые потянулись к Ментелю выпить по кружке-другой пива. Вот тогда я и услышал за спиной:
— Всё ясно. Пыркоши пива-то не пили…
— Серьезно?
— Точно тебе говорю. Только они двое. Все остальные пили…
Я не понимал, о чем идет речь, но таинственность разговора заинтриговала меня, и я обернулся. За мной стоял высокий худой человек с исчерченным морщинами лицом и лысым загорелым черепом, поперек которого тянулся шрам, как от удара саблей. Я его знал: он ловил рыбу и продавал на базаре ондатровые шкурки; а еще болтали, что он приторговывает из-под полы контрабандой; одним словом, интересный тип.
Мой товарищ, стоявший рядом и тоже на него глазевший, спросил:
— О чем это они?
Человек со шрамом даже не поглядел в его сторону. Смотрел на футбольное поле или, может, еще дальше, на ровные луга, тянувшиеся чуть не до самого города. Его ясные до прозрачности глаза были похожи на козьи. И курил в кулак.
Все так же глядя в пространство, он бросил:
— Мал ты еще, сынок, чтоб понять, о чем речь…
— Еще чего, мал… — буркнул мой товарищ. Ему стукнуло уже двенадцать, как и я, он учился во втором классе гимназии.
Тут какой-то краснорожий мужик, от которого сильно разило пивом — его я не знал, — наклонился к нам и сказал:
— Что-то они сыпанули нашим в пиво. Пыркоши опоздали и пива не пили. Ну, теперь улавливаете?
Мы оба кивнули в знак того, что поняли, но я все еще оставался в неведении, что за этим кроется.
И тогда мой товарищ зашептал мне на ухо:
— Понял? Эти, из «Маккаби», пригласили наших к Ментелю. И видно, подсыпали им в пиво такого порошка, от которого воля слабеет.
— Воля слабеет? — переспросил я и почувствовал, как подо мной подогнулись колени. Взять хоть меня: и так с волей не очень, а если ее еще ослабить? Страшно подумать! И я в красках представил себе, что это будет!
— И потом такому человеку ничего уже не захочется. Мышцы обмякнут, ноги станут ватными… — опять на ухо шепнул он.
Я оглянулся на типа со шрамом. Он стоял прямой как струна, с торчавшей в зубах папироской, и щурил свои прозрачные, ясные глаза так, что они превратились в две узкие щелочки; смотрел он на футбольное поле. Я все еще до конца не верил в то, что услышал, но вспомнил, как смотрел раз кино, в котором человек с черной повязкой на глазу вынул из жилетного кармашка бумажный пакетик и подсыпал одному боксеру порошок в лимонад, и тот боксер потом передвигался по рингу как пьяный, загребая заплетающимися ногами, глаза у него были пустые, а лицо — мокрое от пота, и он пропускал удар за ударом, пока в конце концов не свалился, и долго дергался на полу, силясь подняться, затем встал на четвереньки, но опять упал и больше уже не шевелился. Двое подхватили его и унесли с ринга, а судья объявил победу его противника.
Трибуны вдруг взорвались криками и свистом:
— Позор! Позор!
— Судью на мыло! Судью на мыло!
На поле что-то такое произошло, что я проворонил.
Судья, маленький человечек с круглой лысиной на макушке, свистел, указывая на кого-то, и яростно жестикулировал. До конца матча оставалось две минуты. Мы теряли последние шансы. Судью плотным кольцом окружали наши игроки, которые подпрыгивали и орали, показывали на фанерный циферблат, грозили кулаками футболистам «Маккаби».
— Этот шабесгой[12], видать, тоже получил добрых пару злотых от евреев за свое судейство, — сказал кто-то за моей спиной. В этот момент раздался длинный свисток судьи, означавший конец футбольного матча. Все было кончено. Стыд и обида переполнили мое сердце. Мне казалось, что чья-то рука, обхватив, сдавливает мне горло. Я увидел, как со всех сторон, с трибун и стоячих мест, на поле выбегают люди.
Непонятно откуда, словно бы из-под земли, раздался могучий, пронзительный и протяжный рев, прокатившийся по полю огромным шаром:
— Бе-еееей!!!
Этот рев, исходивший из глоток множества людей, звучал так, будто кричал, широко разевая пасть, один человек, но великаньих размеров. Я немного удивился, когда обнаружил, что крик исходит также и из моих слабых легких. И вдруг осознал, что сам я куда-то несусь, на бегу подхватываю подсохшую землю, кучками лежащую по краям кротовых ходов, и бросаюсь этими комьями. Футболисты «Маккаби» мчались впереди нас; они не успели одеться, только похватали свою одежду из раздевалки и теперь улепетывали.
Стадион, обнесенный низким штакетником, через который легко было перескочить, переходил в луг, тянувшийся до самого парка, а парк был уже окраиной города. Беглецы хотели как можно скорей достичь парка и оказаться среди высоких деревьев и густых зарослей, а мы старались им в этом помешать. Однако удалялись они очень быстро. Со стороны, должно быть, это выглядело так, будто они гнались за кем-то, кого уже не было видно, а мы гнались за ними. Бежали по лугу, растянувшись длинной и все удлинявшейся змеей, поскольку многие из нас задохнулись от бега и начали отставать.
Сзади, из-за наших спин, снова послышался крик:
— Бей их!
А еще издалека доносилось скандирование:
— В Па-лес-ти-ну! В Па-лес-ти-ну!
Толпа распалась на две группы. Первыми, ближе всех к преследуемым, бежали те, у кого ноги были крепче, но набралось нас таких немного, человек двадцать. Остальные гурьбой трюхали сзади. Тут я увидел, как у одного футболиста из «Маккаби» слетела на землю шапка, но он за ней не вернулся, а помчался дальше. Я еще подумал: «Чего это он не подбирает свою шапку?» Шапка валялась на земле до тех пор, пока мы не добежали до нее; один из нас наподдал ее ногой.
Мы были уже где-то посредине луга — первые заросли находились недалеко — и почти нагнали убегавших. Все чаще раздавались крики, над головами прокатывался протяжный клич: «Бе-е-ей! Убивай!» И тут до меня донесся голос: он был мне хорошо знаком, а поскольку сильно отличался от повседневных звуков, какие слышишь как фон, то, казалось, проникал повсюду, далеко разносясь окрест, и всегда находил меня. На тропинке стоял мой отец и громко хлопал в ладоши.
Я страшно разозлился из-за того, что отец меня зовет, но одновременно был доволен таким поворотом дела — честно говоря, я уже подустал. Конечно, я опасался, что, если послушаюсь отца, меня посчитают трусом, но, с другой стороны, утешал себя тем, что, скорее всего, это не будет воспринято как бегство с поля боя — ведь меня позвал мой отец. «А-а, да что там, скажу ребятам, что в семье кто-то заболел и мое присутствие дома было просто необходимо».
Размышляя так, я все еще бежал вместе с другими, но постепенно стал от них отставать. Мне хорошо были слышны крики и топот, но доходили они как бы со стороны; я отделился от толпы и по пустому лугу бежал к отцу. Он стоял неподвижно, скрестив руки на груди, и смотрел на меня.
Отец был в коричневом костюме, я уже отчетливо видел его загорелое лицо и седые волосы. Он возвращался с далекой прогулки, которую совершал обычно в эту пору дня; во время прогулки часто останавливался, смотрел, по-моему бессмысленно, на реку, оглядывал деревья и растения. Мне отец казался очень старым: он много знал, но и многого совершенно не понимал. Я мысли не допускал, чтобы он разбирался в том, что происходило на футбольном поле, больше того — что его вообще это интересовало.
Когда я был уже совсем близко, отец повернулся, опустил руки, а затем, заложив их за спину, медленно пошел в сторону города. Я оглянулся: убегавшие уже достигли первых деревьев парка — преследователи их не догнали. Отказались от погони, рассыпались по лугу, некоторые повернули обратно. Двое парней ногами перекидывали друг другу шапку, будто играли в футбол; потом оставили ее лежать на траве.
Я сказал:
— Евреи наколотили восемь голов в наши ворота. Мы проиграли со счетом восемь ноль, — добавил я, чтобы отец как можно лучше понял, о чем речь, и уразумел масштабы нашего поражения.
— Видно, их игроки лучше, — бесцветным голосом сказал отец.
— Да нет же, нет, — горячо запротестовал я, — наши лучше. У нас в команде отличные футболисты! К примеру, братья Пыркош давно бы уже могли играть в гурковской «Силе», если б гнались за длинной деньгой, но они сказали, что как истинные поляки останутся в «Пясте», и не дали себя перекупить. То же самое с нашим голкипером Лободзинским: ему достаточно было слово сказать, и его бы взяли запасным вратарем в один очень хороший клуб, а он не захотел. Молодец, своих не предает! И остальные в нашей команде не хуже. Это мы должны были выиграть у «Маккаби» восемь ноль. Но продули, потому что евреи хитрые и коварные. Они перед матчем пригласили наших к Ментелю — выпить пива, а в пиво им подмешали порошок, от которого становишься безвольным…
Отец повернул голову и взглянул на меня; я тоже посмотрел на отца — мне хотелось узнать, какое впечатление на него произвел мой рассказ. Но взгляд у моего отца был каким-то невидящим, наверно, он думал совсем о другом или не поверил в то, что я говорил. Просто смотрел на меня, будто начиная что-то понимать или припоминать. Я снова с жаром заговорил, поскольку то, что сообщил ему минуту назад, меня самого возбуждало до крайности:
— Понимаешь, такого порошка сыпанули, после которого ничего не хочется, ноги заплетаются, все мышцы становятся ватными и человеку уже ни до чего, просто хочется лечь и уснуть и не играть ни в какой футбол.
Отец мой ни слова не проронил, только отвернул голову и, глядя куда-то вдаль, широко зашагал вперед. Я опустил глаза и смотрел на ноги, стараясь ступать с ним вровень, но это было трудно. Я ускорил шаг, потом побежал вприпрыжку и только так смог поспевать за отцом.
Поскольку отец продолжал молчать, я не унимался:
— Да я сам сначала не хотел верить, пока не вспомнил фильм, в котором одному боксеру подсыпали в пиво такого же порошка, и как он потом выглядел на ринге. А всем известно, какие евреи коварные и злые, наверняка они это сделали, чтоб у нас выиграть.
Отец вдруг остановился у старого дуба, росшего на краю тропинки. Стоял и оглядывал со всех сторон толстый ствол, покрытый шершавой корой, ковырял кору пальцем, потом долго смотрел вверх сквозь раскидистую крону. Я не понимал, с чего вдруг отцу вздумалось здесь задержаться. Дерево мне было хорошо знакомо — в прошлом году мы попытались вдвоем обхватить его ствол, но, как я ни старался, как ни тянул изо всех сил руки, недоставало еще каких-нибудь десяти сантиметров, чтоб наши пальцы могли сцепиться.
Может, отец хочет, чтоб мы снова попробовали обнять ствол? Но мне сейчас не до таких глупостей, меня занимают куда более важные вещи! Впрочем, отец вскоре двинулся дальше, и снова мы довольно долго шли молча. Меня даже стало несколько тревожить его затянувшееся молчание. Я быстро перебрал в мыслях весь вчерашний день и сегодняшний тоже, но так и не вспомнил ничего такого, за что отец мог бы на меня рассердиться. И опять заговорил о футбольном матче:
— Мне один знакомый сказал, что они подкупили судью. Дали ему денег, чтоб им подсуживал. И он постоянно прерывал матч своими свистками: то объявлял нам предупреждения, то назначал штрафные. Если б не его такое судейство, было бы как минимум на три гола меньше. А в конце, когда оставалось несколько минут и мы могли бы еще поиграть, устроил какую-то катавасию на поле, никто не мог понять, в чем дело, и тут матч кончился. Но он тоже получил свое…
Произнеся это, я в очередной раз остро пережил наше несправедливое поражение, и новая волна злости и мстительности прилила к сердцу. Отец снова промолчал. Ускорил шаг и вроде как стал слегка подпрыгивать, будто ноги у него были на пружинах. Я отстал на два-три шага и засмотрелся туда, где текла речка, при каждом повороте образуя у берега маленькие тихие заводи. Во мне боролись противоречивые чувства: ненависть к евреям и пока слабый, но все усиливающийся интерес к рыбкам, которые об эту пору, под вечер, подплывали к самой поверхности воды и застывали там недвижимо — их можно было отчетливо рассмотреть.
А еще в одном месте, возле огромного валуна, была нора ласки; достаточно было подождать пару минут, чтобы из норки показалась веселая мордочка и хитрые черные глазки. Но я был слишком обеспокоен молчанием отца: он упорно шел вперед, не оглядываясь на меня, хотя я сильно отстал; руки у него по-прежнему были заложены за спину. Я тоже ускорил шаг и, поравнявшись с ним, выпалил нечто такое, что частенько слышал от взрослых; слова эти я произнес со смаком, поскольку нашел новый повод злиться на евреев — начал их подозревать в том, что это они поссорили меня с отцом.
— Евреи ведь совсем другие люди, не как мы. Лживые, злые, хитрые, противные. Пусть убираются из Польши, возвращаются туда, откуда пришли. Без них у нас будет спокойнее.
Сказав это, я быстро взглянул на отца, но моя речь не произвела на него никакого впечатления. Он только сделал слабый жест рукой, но, наверно, просто отмахнулся от мухи, прилетевшей с пастбища. И опять не проронил ни слова. Мне вдруг пришло в голову: а что, если он заболел? Но я тут же отбросил эту мысль — мой отец никогда не болел.
На какое-то время я перестал думать о матче, и вся эта заварушка с «Маккаби» начала в моей голове затуманиваться, отдаляться. Мы подходили к любопытному месту — деревянной плотине и шлюзу, от которого отходил мельничный желоб с быстро бегущей водой. Это место я очень любил и всегда проводил здесь много времени, подолгу рассматривая шлюз, замшелые доски, заржавленные зубчатые шестерни. Я шагнул было в сторону плотины, но почувствовал, что меня что-то удерживает. Хотя отец не разговаривал со мной и ничего не собирался мне запрещать, я ощущал, что связан с ним тонкой, но очень крепкой нитью. И сил разорвать эту нить у меня сейчас не было. Я попятился, не побежал к плотине, а продолжил идти рядом с отцом. На душе у меня было тоскливо и неприятно, я чувствовал, что попал в какую-то странную историю.
Вскоре мы уже шли среди редко разбросанных высоких деревьев парка, потом мимо каменных особнячков с железными оградами и запертыми калитками, на которых висели жестяные почтовые ящики; затем свернули на улицу, где стоял наш дом.
Отец пошел медленнее, поскольку улица круто забирала в горку. Я тоже устал. Издалека был уже виден наш дом, легко узнаваемый среди других, как лицо старого знакомого. С горки навстречу нам шел мужчина с дочкой. Мой отец поклонился ему и улыбнулся. При этом он опустил руки, но как только мы разминулись с ними, снова заложил их за спину, и лицо его опять помрачнело.
Улица возле нашего дома не кончалась, продолжалась дальше, все более сужаясь, — и дома на ней становились приземистее, — пока совсем не пропадала среди деревьев. Над верхушками деревьев виднелись далекие склоны холмов. Мы были уже почти у дома, а отец не сказал мне еще ни слова. Это меня сильно тяготило. Хоть мы и шли все медленнее, до наших ворот оставалось всего ничего.