Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Тени - Корнель Филипович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я открыл дверь маленькой угловой комнаты. На гвозди, вбитые в оконную раму, повесил одеяло, потом зажег лампу с зеленым абажуром и принялся распаковывать рюкзак. Белье я положил в шкаф, книжки — на стул около кровати. С собой у меня были «Между двумя мирами» Ферреро, «Победа» Конрада, стихи Мицкевича, Либерта и Пшибося. Книги, на которые я натыкался в этом доме, невозможно было читать; стихи Тувима и Вежинского сейчас, в 1942 году, мне казались совершенно бессмысленными. Сказать по правде, значение и тех-то книжек, что я взял с собой, не было очевидным, хотя сегодня утром, когда я собирался, они еще казались очень важными. Одно не вызывало сомнений: в комнате тепло и светло, а через минуту я буду ужинать. Умыв холодной водой руки и лицо, я причесался и вернулся в столовую.

За столом уже сидела пани Веки со своей шестилетней дочкой. Пан Веки все еще стоял около печки. Поздоровавшись, я сел за стол. Пани Веки посмотрела на меня и спросила, какие я привез новости.

— Русские под Сталинградом окружили Шестую немецкую армию.

— Это мы уже знаем, — сказала пани Веки и наклонилась поправить дочке воротничок на платье.

— В замойском повете продолжается выселение[7]. Детей отнимают у родителей и увозят в товарных вагонах. Крестьяне убивают скотину и бегут прятаться в леса.

— Ужас, — сказала пани Веки.

— Говорят еще об арестах в Варшаве.

— Кого на этот раз? — заинтересовалась пани Веки и снова подняла на меня взгляд.

— Кажется, кого-то из Делегатуры[8].

Пани Веки покачала головой и опустила глаза. Ее муж посмотрел на меня, как будто хотел что-то спросить, но промолчал. Вошел хозяин. На нем были высокие сапоги. Он остановился в дверях и застегнул пуговицу пиджака.

— Добрый вечер, — сказал он и сел за стол. — Чего же вы не велели подавать?

— Мы вас ждали, — ответила пани Веки. Хотя ее муж и приходился двоюродным братом хозяину, они обращались друг к другу на «вы». Хозяин повернулся ко мне:

— Вы приехали на пароходе?

— Да.

Вошла Валерия с большим блюдом, на котором лежал жареный поросенок, и салатницей с красной капустой. От поросенка шел пар и пахло кориандром. Хозяин спросил:

— Вы шли через Униско?

— Да, через него.

Хозяин смотрел на блюдо, постукивая пальцами по краю стола. Вдруг он встал и пошел к буфету за водкой и стопками. Вернувшись, сел за стол и, наливая себе, сказал:

— Я никого не уговариваю, но перед жирным рекомендовал бы выпить.

— Да-да, Валерия, ну о-очень уж жирно. — Пани Веки воспользовалась случаем, чтобы выразить свое отвращение к жареным поросятам.

Последнее время к обеду и ужину часто подавали именно это блюдо. Хозяин говорил, что предпочитает съесть поросят сам, лишь бы они не достались немцам. Пани Веки кривилась, щурилась, стараясь выудить себе и дочке куски мяса, на которых было меньше всего жира. Валерия терпеливо поддерживала блюдо и громко приговаривала:

— Что вы, какое там жирно… Этот совсем молоденький. Мясо нежное, сальце тоненькое.

Хозяин выпил вторую стопку, какое-то время смотрел на пани Веки, которая накладывала себе капусту, а потом повернулся ко мне и спросил:

— Вас нигде по дороге не останавливали?

— Нет. Я никого не встретил. В городе ни души, все как сквозь землю провалились. А те, на кого я наткнулся по дороге, уже были не живые.

— Не понял… трупы?

— Да. Три трупа. Мужчина, женщина и ребенок.

— Где?

— Рядом с Козарами.

— Это ужасно, — сказала пани Веки. Ее дочка подняла голову от тарелки; рот у нее был набит. Посмотрела на меня черными глазами. Она очень походила на отца.

— Евреи? — спросила пани Веки.

— Скорее всего, — ответил я, и почему-то меня это рассмешило.

— Теофиль говорил, что некоторые убегали в поля, и немцы отстреливали их, как дичь, — сказал пан Веки.

— Зачем убегали? — удивилась пани Веки. — Ешь! — резко бросила она дочке, которая снова перестала жевать и засмотрелась на дверь, выходящую на террасу.

— Каждый убегает от своей судьбы, — заметил хозяин. Налил себе водки, выпил, пристально глядя на пана Веки.

— Они сами виноваты, — сказала пани Веки.

— Кто?

— Ну, евреи. У них отвратительный характер. Сами виноваты, что их никто не любит.

— У меня, прошу заметить, тоже отвратительный характер, и соседи меня не жалуют. Но из этого не следует, что меня необходимо пристрелить. Правда, Валерка? — хозяин положил себе три куска жирного мяса.

— Возьмите хоть немного капусты, вкусная, я ее с маслом тушила, с мучной заправкой.

— Ты чего, Валерка, заяц я, что ли, капусту есть? Дай лучше кусок хлеба.

— Ох, да это же вредно — есть, как вы.

— Жить, Валерка, вообще вредно. Давай сюда хлеб.

Мы еще немного поговорили о евреях. Пан Веки им сочувствовал. Внешне он и сам был похож на еврея, однако слишком хорошо обезопасил себя от подозрений, чтобы действительно им быть. Сознание, сколь мало отделяет его от евреев, а также немного застенчивый и добрый нрав заставляли его не отзываться о них плохо.

В конце ужина пришел Теофиль, пожелал доброго вечера и приятного аппетита и встал у стены около двери. Хозяин пригласил его сесть за стол, но Теофиль, как обычно, отказался. Эта церемония повторялась каждый вечер. Кроме того, Теофиль неизменно изрекал какую-нибудь бесспорную истину относительно погоды. Сейчас он громко сказал:

— У-ух, ну и мороз!

— Я смотрел только что — было восемнадцать градусов, — сказал пан Веки.

— Ночью еще сильнее ударит. Собаки страшно много воды пьют.

— А почему собаки сегодня не спущены? Мне как-то не по себе, — сказала пани Веки.

— А вот тут я ни при чем. Видать, из-за немцев, — ответил Теофиль, глядя на буфет.

— Я велел не спускать на ночь собак: немецкие патрули по округе рыщут. Не дай Бог псы на них бы напали — мне бы не поздоровилось. Спасибо! — Хозяин щелкнул под столом каблуками. Потом встал и вышел, уведя с собой Теофиля.

Мы еще недолго посидели за столом, поговорили с Валерией, которая собирала грязную посуду; потом все семейство Веки встали, а я вернулся в свою комнату. Было тепло, за печкой сохли сосновые лучины и по комнате растекался запах смолы. От печки тепло шло во все стороны. Я присел на корточки с кочергой в руке и заглянул в зольник: там царила жара, какая бывает в июле или в полдень на песчаном пляже. Открыл кочергой верхнюю дверцу: синие язычки огня прыгали по углям, было еще слишком рано закрывать заслонку. Я походил по комнате, проверил, хорошо ли закрыта вторая дверь, которая вела в прихожую, а оттуда прямо в сад. Около окна я остановился и приподнял одеяло; сквозь щели с улицы просачивались струйки ледяного воздуха. В открытых дверях овина мерцал слабый желтый огонек. Над длинной, словно из черного бархата, крышей овина на темно-синем безоблачном небе светили зеленоватые звезды. От колодца доносилось звяканье ведер. Я опустил одеяло, переставил лампу со столика на стул около постели. Потом снял пиджак и ботинки, устроился на кровати и взял книгу Ферреро «Между двумя мирами». Шел девятый час, вечер был спокойный, безопасный, но, как обычно в этом доме, немножко грустный.

Неожиданно раздался стук в дверь, и я услышал:

— Свои, Теофиль!

Я открыл дверь, Теофиль вошел, поставил в угол палку и повесил на нее шапку.

— Садитесь.

— Спасибо. — Теофиль уселся и вынул коробочку с табаком. — Тепло у вас тут, натопили, — добавил он, глядя на печку.

— Да уж, даже слишком.

— Ничего, до утра остынет. Мороз крепчает.

— Снимите куртку.

— М-м, нет, мне скоро уходить. — Теофиль расстегнул куртку и протянул мне коробочку с табаком. Я свернул самокрутку, Теофиль наклонился ко мне с зажигалкой и дал прикурить. — Я хотел вас кое о чем попросить.

— О чем?

— Вы знаете, я пеку хлеб только по понедельникам, так уж у меня заведено. Я хотел, чтобы пан Владислав одолжил мне до понедельника пару буханок.

— Так вы же только что у него были, — удивился я.

— Ну да, но понимаете, не годится мне просить. Вот вы… вы — другое дело.

— Не понял.

Теофиль вместе со стулом пододвинулся ко мне поближе.

— Если вы попросите, вам он не откажет.

Я уставился на него: по его коричневому, иссеченному морщинами лицу ничего нельзя было понять. Надев пиджак, я потянулся под кровать за ботинками.

— А да, и еще два-три кило сала! Я забивать буду только на следующей неделе, тогда и отдам. Я вас здесь подожду, — сказал Теофиль, когда я выходил.

Я заглянул в столовую. Иногда хозяина можно было здесь застать, если он раскладывал пасьянс. Но в столовой было пусто и темно, прикрученный фитиль почти не давал света. Я вышел в коридор и постучался в спальню хозяина. Он стоял посреди длинной узкой комнаты в сапогах и свитере, заложив руки за спину.

— Пан Владислав, ко мне пришел Теофиль вот с какой просьбой: он хотел бы одолжить у вас несколько буханок хлеба и два-три килограмма сала.

Хозяин засунул руки в карманы штанов и принялся вышагивать по комнате, выкидывая ноги, как на параде. Дойдя до стены, он сделал резкий разворот и слегка пошатнулся. Остановился. Глядя на носки сапог, сказал:

— У меня в скирде спряталась еврейская семья. Двое мужчин, три женщины, несколько детей. Убежали прямо в чем были. Еды у них нет.

— В скирде?

Хозяин взглянул на меня:

— В той, что стоит за садом.

— Как они там выдерживают в такой мороз?

— Ну, им, конечно, не жарко. Но они живы. Пока. Для них это уже кое-что.

Хозяин снова начал вышагивать, словно на параде, останавливался, вытягиваясь по стойке смирно, поворачивал.

— Я велел запереть собак, иначе они не оставили бы их в покое. Но сколько можно держать собак в конюшне под предлогом, что немцы шатаются по округе? Этим людям нужно оттуда уйти. Спрятаться у кого-нибудь в деревне или бежать в леса.

— А кто-нибудь, кроме вас, о них знает?

Хозяин остановился в дальнем конце комнаты у стены, спиной ко мне. На голой стене висела какая-то семейная фотография и отрывной календарь.

— Что-что? Да все знают!

Повернувшись, хозяин направился в мою сторону. Приостановился около письменного стола и сказал:

— Никто ничего не знает лишь до тех пор, пока кто-то первый не скажет: «Я знаю, что все знают…»

Владислав снял с крючка маленький ключ и протянул мне. На засаленной дощечке, привязанной к ключу, было написано химическим карандашом: «Кладовая».

— Пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, — сказал он и улыбнулся.

ОТБЛАГОДАРИТЬ ЗА ХЛЕБ

Перевод X. Сурты

Это было самое тяжелое время. «К освобождению и к смерти следует быть одинаково готовым» — так определялось положение дел в лагере, обсуждавшееся за курением украдкой где-нибудь в сортире или безопасном закутке за грудой развалин, скрывающей от глаз эсэсовца. В соответствии с истинной людской природой, чем ближе каждый из нас оказывался к неизбежной физической смерти, тем менее это осознавал. Никто не был к ней готов. Как будто мы были наделены сверхчеловеческой гуманной властью, которая не пускала воображение именно в эту сторону и избавляла нас тем самым хотя бы от страха перед концом, зато без ограничений питала приукрашенными воспоминаниями. И не было зелени ярче, рек и озер полноводнее, любой мелочи, оставшейся в доме, значительнее, чем в этих воспоминаниях.

Мы прекрасно понимали, что наступает пора, когда жизнь вырастет в цене: приближался момент, когда ее можно будет либо сохранить, либо потерять безвозвратно. Прежде мы жили одним днем, заботясь лишь о сиюминутных, текущих нуждах. Долгие месяцы и годы мы были существами, обреченными на пожизненное заточение на самом дне непроглядной ночи (в безнадежное время немецких успехов на всех фронтах и бездействия союзников). И все же оказались способны, не покончив с собой, не сойдя с ума, всё это пережить — благодаря основной, к счастью, животной силе нашей природы, которая приказывает: проживи хотя бы еще одно мгновение, думай о жизни, пока она еще теплится. Удивительно, но невыносимые условия, в которых мы находились в концлагере, скорее побуждали нас жизнью не пренебрегать, а дорожить.

К какой жертвенности, благородным решениям, смелому распоряжению собственной смертью склонен человек, приговоренный к одиночному заключению! К какой низости, подлости и антиобщественным порывам принуждает концентрационный лагерь! Есть, по-видимому, некие границы, за пределами которых человек превращается если не в животное, как утверждала лагерная философия, то в существо асоциальное. Если в лагере и было что-то общее с волей в представлении лагерной аристократии, охотно повторявшей, что лагерь — жизнь в миниатюре, то лишь одно: зло. Впрочем, на воле оно иногда искореняется, а здесь стало обязательной нормой.

Предвесенняя пора года, принесшего нам свободу, многим нашим товарищам принесла смерть. Влажный, пьянящий февральско-мартовский воздух ударял в головы, и мы еле передвигали ноги, как одурманенные. От удара или толчка человек подлетал над землей, будто невесомый; не имея сил обернуться на окрик или предостережение, поворачивался всем телом и семенил на месте. Смерть перестала быть силой, с которой нужно бороться, прежде чем ей уступить. Теперь она была всего лишь последним оцепенением, настигавшим людей повсюду: на работе, за столом, на нарах… Мы достигли последнего предела изнуренности. Достаточно было пустяка, чтобы умереть: не получить один раз дневной пайки, расстроиться от чьего-то безжалостного слова или жеста; это похоже на физиологический опыт, когда достаточно хлопнуть в ладоши, чтобы спровоцировать смерть уже отравленной мышьяком, но еще живой лягушки.

Первым из-за нашего стола выбыл молодой варшавянин. В предыдущем лагере он еще кое-как прозябал, здесь стал чахнуть на глазах, а однажды вечером, получив ежедневную порцию хлеба, сел у стены барака на корточки, да так и умер; взгляд его застыл на заходившем между редкими соснами солнце. Мы не раз говорили ему, что он передвигается, как сонная муха, на что получали трогательный ответ: он с детства был слаб здоровьем, и мать твердила, что жизнь его с рождения висела на волоске. Чтобы рассказать такое нам, отмахивавшимся от малейших волнений и безжалостно требовавшим друг от друга вытравлять из себя этих, самых опасных, врагов внутреннего равновесия, требовалось неслыханное мужество или последняя, предсмертная искренность.

Сентиментальный варшавянин положил начало дурной тенденции: каждую неделю мы недосчитывались за столом по одному-два человека, а оставшиеся, ощущая рядом это тревожное веяние, погружались во все более ожесточенную взаимную вражду по абсурдным, призрачным поводам: из-за недосказанной фразы, чьих-то дурацких, несуществующих намерений, из-за крошки хлеба, которую и заметить-то нельзя. Вдобавок взаимопонимание затруднялось тем, что мы были пестрой смесью разных национальностей, разных серий номеров из разных концлагерей. Смесью, образовавшейся в последнее время при массовом перемещении людей из лагеря в лагерь по адской рецептуре стратегии террора.

Это тяжелее, чем постоянное пребывание даже в самых тяжелых условиях, к которым через какое-то время человек все-таки приспосабливается, если, конечно, ему посчастливится пережить начальный, решающий период, когда в течение нескольких недель выясняется, способен ли он вообще прижиться на клочке истощенной, ненавистной почвы концентрационного лагеря.

Наш стол вначале был такой: мы четверо, несколько русских, двое французов и добавившаяся за последние месяцы группка варшавян. Старшим мы выбрали Людвика, человека бесстрастного и серьезного, почувствовав в нем бескорыстие, которое позволить себе (мы это хорошо понимали) никому из нас троих уже недоставало сил. Требовались изрядная уравновешенность и презрение, чтобы под перекрестным огнем человеческих взглядов, оценивающих каждый кусок хлеба, подсчитывающих, заклинающих и заранее поедающих ту часть, которая им достанется, поделить и раздать хлеб, порции которого с каждым днем уменьшались. Трудно осуждать тех угрюмых лагерников, неудачников особого склада, испытавших не один коварный удар судьбы, которые, встав однажды с лавки, бросали Людвику: «Ты как, сволочь, делишь?! Я за тобой не первый день наблюдаю!..» Людвик в таких случаях спокойно выдерживал опасную паузу (привлекавшую внимание старосты барака, вооруженного насаженным на железный прут резиновым шлангом, готового вмешаться и «по справедливости» пустить кровь тому и другому) и любезно предлагал уступить недовольному свою должность. А тот, чересчур расстаравшись, вскоре сам получал по шее. Или, стремясь урвать себе краюшку побольше, совсем зарывался, гнусно злоупотребив должностью, через несколько дней от нее отказывался, садился на место и погружался в пучину уязвленного самолюбия.

Мы доверили эту функцию Людвику еще и по другим соображениям (и это не было лишь свидетельством нашей пассивности): рассчитывая на пользу, вытекающую из справедливости. Что еще нужно человеку, обреченному на голодный рацион хлеба и супа раз в день, кроме справедливого дележа и желания не быть обокраденным при распределении пайков, позволяющих кое-как удержаться на грани смерти? Равенство в наших условиях было самым полезным правилом. Хотя каждый из нас, побуждаемый худшей стороной своей натуры, вполне вероятно, был готов совершить подлость ради супа погуще или куска хлеба побольше, но жертвой чужого аппетита предпочитал не оказываться. Подобные побуждения (в частности, из чувства самосохранения) примиряют нас с законом…

Должность старшего за столом налагала также некоторые неписаные моральные обязательства. Они не были оговорены, но мы отлично о них знали. Знали и ждали, что Людвик к станет нас опекать, возьмет на себя толику наших забот, неуверенности и страха. Мы попросту жаждали избавиться от части своего багажа, взвалив ее на одного человека.

Мы не ошиблись в Людвике. Нас абсолютно устраивало его стремление соблюсти равенство при раздаче наших голодных паек, заставляя даже случай служить системе. Взять, к примеру, его обыкновение всем поочередно раздавать хлебные горбушки (что считалось величайшим счастьем). Иногда его безукоризненное чувство справедливости доходило до крайности, но… хоть вой, а упрекнуть было не в чем.



Поделиться книгой:

На главную
Назад