— Тогда я на минутку.
Омульский подумал, что кто-то хочет его навестить, может, инженер Валенга или ротмистр Холуба, — и вдруг увидел стоящего напротив него, в ногах кровати, священника. Гость был в белом халате, наброшенном на стихарь, лицо у него разрумянилось, как будто он бежал, казалось, он едва заметно улыбается. Омульский, для которого так важны были вера, Церковь и литургия, столько раз в жизни ходивший к исповеди и к причастию, сейчас испугался и начал мысленно повторять одно и то же: ох, значит, это происходит со мной, да, ну ничего, ничего, ничего, — но, наверное, показал глазами или губами, что не возражает, а может быть, ему даже удалось улыбнуться, потому что священник приступил к исполнению обряда, относившегося к его здешним обязанностям. Продолжалось это, впрочем, недолго — вероятно, священник спешил. Его силуэт сдвинулся вправо и исчез из поля зрения, а Омульский почувствовал себя лучше, испытал облегчение и даже как будто радость. Старый еврей умолк, погрузился в пустоту и темноту вместе со своим странным, смешным и страшным миром и чужим Богом, — а Омульскому белый светлый священник подал руку, даруя во имя Божие истинный покой и прощение.
Теперь Омульский знает, что он стар и болен, что у него почти все уже позади, а то, что ему еще осталось, — в чьих это может быть руках, если не Божиих? Разве Бог, если Он всемогущ, не может применить к Омульскому право помилования и даже сотворить чудо и продлить ему жизнь, а значит — чуточку отдалить смерть?
ГУТМАН, ИЛИ ПОСЛЕДНИЙ УРОК НЕМЕЦКОГО ПЕРЕД КАНИКУЛАМИ
В рассказе о Гутмане все правда, даже его фамилия. Я легко мог бы ее изменить и придумать другую, например, Кляйнман или Гроссман, может, было бы забавней, но зачем? То, о чем я рассказываю, происходило полвека назад в одном не очень большом провинциальном городе. Там имелось все необходимое: учреждения, школы, костелы, вокзал, театр, суд; через город протекала река, его окружали поля, луга и леса. И это — не литературный вымысел. Город был совершенно реальным и — как бы лучше сказать? — вместе со своими жителями, взрослыми и нами, абсолютно самодостаточным, чтобы существовать тогда и продолжать жить в воспоминаниях. Да и зачем что-то менять в той, так хорошо сохранившейся в моей памяти действительности?
Мы с Гутманом учились вместе три года, с первого по третий гимназический класс, а потом он перешел в классическую гимназию, а я — в естественно-математическую. Он был хилый, болезненный и такой маленький, что в кабинете врача, куда нас загоняли два раза в год, осенью и перед летними каникулами, чтобы взвесить, измерить, простучать грудную клетку и проверить глаза, указатель ростомера из-за редкого использования заклинивало в двух местах: на высоте моего роста и тотчас же (ведь наши фамилии соседствовали в журнале) на полметра ниже, когда определяли рост Гутмана. Здоровье у него, как я сказал, было слабое. В школу, особенно весной и осенью, он ходил через пень-колоду, а когда появлялся после двух недель отсутствия, у него были потрескавшиеся губы, глаза блестели, а кожа на лице и на руках выглядела истончившейся, словно с нее только что сняли повязку. Но, как всегда, он был аккуратно одет, чистенький, пахнущий смесью парфюмерии и лекарств: одеколона, туалетного мыла, сиропа от кашля — и как будто бинтами.
Гутман никогда не участвовал в наших потасовках, впрочем, ребята его и не задирали — он не давал повода. От нападок его уберегала тщедушность. Да и кому могли быть интересны его хлипкие мышцы? Победа, не требующая усилий, как известно, не сулит славы. Те немногие, кто к нему иногда цеплялся из-за нелюбви к заморышам, не находили поддержки. У нас еще не было в моде издеваться над слабыми. К Гутману, в общем, хорошо относились; но его не трогали и еще по одной причине: он был единственным, кто в начале года, а иногда и в других ситуациях, на вопрос старосты о вероисповедании мог ответить: «Иудейское». В классе на мгновение наступала тишина, мы почему-то удивлялись, нам становилось как-то неловко, стыдно, но и охватывала гордость — всё вместе — из-за того, что среди нас есть один иудей. В нашем классе, наполовину католическом, наполовину протестантском, Гутман был явлением странным, как сбившаяся с пути перелетная птица.
Учился он, ну, если и не прекрасно, то очень хорошо, его отец не знал с ним хлопот. На уроках сидел тихо, не вертелся, не глазел по сторонам, слушал внимательно и в любой момент был готов ответить на вопрос учителя. Иногда только, особенно после болезни, бывал задумчив, но, едва называли его фамилию, мгновенно вскакивал и толково отвечал. Время от времени (правда, крайне редко), когда мысли Гутмана блуждали очень уж далеко, он отвечал невпопад, не по теме, в классе начинали смеяться, но Гутман тут же спохватывался, исправлялся, и учитель ставил ему высокую оценку. Гутман обладал качеством, которого большинство из нас были лишены: какой-то внутренней потребностью всё знать и очень хорошо учиться.
От физкультуры, то есть уроков физического воспитания, Гутман был раз и навсегда освобожден, но в начале каждого учебного года учитель физкультуры требовал от него медицинскую справку, которую Гутман вручал ему по всем правилам, в конверте. Учитель вдумчиво читал справку, говорил, что Гутман освобожден только от трудных упражнений, но не от присутствия на уроке, и заставлял его приходить и вместе с нами маршировать с песней, шагать на носках, на пятках, наклоняться вперед-назад, выполнять упражнения на растяжку и на равновесие. Потом, когда мы тренировались на брусьях и козле, прыгали через барьеры, играли в баскетбол или гандбол, Гутман сидел себе на скамейке, мог заниматься, читать или наблюдать за нами. В конце урока он клал книжку на скамейку и принимал участие в последнем упражнении: марше с песней. Выстроившись парами, мы обходили зал или спортплощадку размеренным шагом или с легкими подскоками и пели:
Учитель физкультуры был членом «Сокола»[17] и, кажется, не любил нашего школьного доктора, приверженца Пилсудского, а может, наоборот, не помню. Да это и не важно. На школьные экскурсии Гутман не ездил, не принимал участия и в наших прогулках, не ловил с нами рыбу, не ходил за грибами, хотя иногда, воскресным утром (только когда стояла очень хорошая погода), его можно было встретить с отцом и матерью на вокзале. Они отправлялись в какой-то недалекий поход. Отец Гутмана в спортивном костюме и туристических ботинках, на спине рюкзак, в руке палка. Мать в платье а-ля Гретхен, с плетеной соломенной корзинкой в руках. Маленький Гутман снаряженный, как отец, только все у него было меньшего размера: самый маленький, какой только можно купить в спортивном магазине, рюкзачок, малюсенькие туристические ботинки, маленькая палка. Светло-голубая, как у отца, рубашка с отложным белым воротничком, полотняный пиджак. Он был уменьшенной копией отца, адвоката Гутмана. Когда я однажды спросил своего отца, в чем заключается работа Гутмана-старшего, тот ответил: грубо говоря, в том, чтобы постоянно доказывать судьям, что даже самый отъявленный преступник не такой уж плохой человек, как пытается их убедить прокурор. Мой одноклассник Гутман тоже собирался стать адвокатом. Когда в конце второго гимназического года наш классный руководитель для статистики, как он сказал, записывал, кто после третьего класса хочет перейти в гуманитарную, а кто в естественно-математическую гимназию, Гутман встал и не задумываясь ответил, что пойдет в гуманитарную, поскольку там изучают греческий и латынь, без чего нельзя потом поступить в университет на юридический факультет.
— Ты, наверное, хочешь стать адвокатом, как твой отец? — спросил учитель.
Гутман еще раз встал и сказал:
— Да, пан учитель.
Стоял июнь, через неделю мы должны были получить свидетельства об окончании третьего класса. После каникул нам с Гутманом предстояло расстаться, потому что я собирался в естественно-математическую гимназию. Шел последний урок немецкого, как всегда скучный, но наши судьбы были решены, и нам уже ничего не грозило. Ничто уже не могло ни помочь, ни помешать. Несмотря на открытые окна, в классе стояла невыносимая духота. С улицы вползал зной, принося одуряющий запах цветущих акаций. Иногда доносилось тарахтение колес и ленивый стук копыт по булыжной мостовой. Мы думали о чем угодно, только не о том, про что читал и переводил Борута, лучший в классе знаток немецкого. Я, например, думал об одном месте над рекой, в тени низко свисающих ветвей ивы. Вода там глубокая и спокойная, можно прыгать, плавать, нырять. Я ощущал прохладу тени и запах распыленной в воздухе воды. Борута, жертва собственного усердия, читал предложение за предложением и каждое старательно переводил. Текст был трудным, с множеством слов, которых мы не понимали. Черт знает, откуда учитель его выкопал, точно не из нашего учебника немецкого языка; рассказ, хоть и незнакомый, никого не заинтересовал. Там говорилось о каких-то отце и сыне, которые шли по дороге в город. Была страшная жара. Солнце стояло высоко на безоблачном небе, вдоль дороги — ни деревьев, ни домов, только пустынные луга и поля. Жара усиливалась, нигде ни тени, ни воды, даже маленького ручейка или источника не попадалось, до города далеко, а вокруг ничего, только эта пыльная песчаная дорога, кое-где покрытая засохшей грязью. Кто мог слушать подобное на последнем уроке немецкого перед каникулами?! Я все время думал о том месте над рекой под ивами, другие — бог весть о чем, уж наверняка не об этой байке из немецкой книжки или календаря. До города все еще далеко, сын очень устал, едва передвигал ноги. Рот и горло у него пересохли, он мечтал о воде, которой нигде не было. А я держался за ветки, ногами делал движения, как при плавании кролем, вода вокруг меня бурлила и шумела… и вдруг очнулся: что-то случилось. Борута прочитал очередное предложение, но не сумел перевести на польский. Учитель помог ему, и оказалось, что посреди дороги лежала подкова. Обычная такая подкова, потерянная лошадью, наверное, была плохо прибита к копыту. Отец велел сыну поднять подкову и взять себе, но тот ответил (учитель сказал: может, лучше «возразил»?), ладно, сын возразил, что очень устал и у него нет сил нагибаться, да и незачем, — прошел мимо и побрел дальше. Отец вернулся, нагнулся, поднял подкову и спрятал ее в карман (подкову — в карман?). «Ну ничего, Борута, едем, а вернее, идем дальше!» — сказал учитель, и опять отец с сыном шли по пустынной дороге, раскаленной и пыльной. Сын еле тащился, отставал, присаживался на обочину. А я подумал, что сразу после урока побегу за мороженым, а после обеда не пойду к реке в то место под ивами, а позову приятеля, и мы пойдем ловить рыбу в ручье между ольхами. Будем бродить босиком против течения, и вода, чем ближе к роднику, будет становиться все холоднее, а потом и вовсе станет ледяной, и у нас кости начнет ломить от этого холода. Борута опять запнулся и с помощью учителя перевел, что отец остановился около кузни у дороги. Из кузни, пышущей жаром, слышался стук молота. Кузнец в кожаном фартуке стоял у наковальни и ударял молотом по раскаленному добела металлу, от которого летели искры. Отец сказал: «Guten Tag!» и «Glückauf!», что значит: «Добрый день!» и «Удачи!», — и спросил, не купит ли тот подкову. Кузнец осмотрел подкову и сказал, что много она не стоит, ее еще нужно перековать, но лучше хоть что-то, чем ничего, и дал отцу за нее пять пфеннигов, ну все равно как десять грошей. Потом отец и сын опять потащились в жару по этой дороге, а до их дома было еще далеко. Сын все больше отставал, он очень устал, ничто его не занимало, не интересовало, он не смотрел по сторонам, шел, опустив глаза, видел только дорогу и свои пыльные ботинки. Даже не заметил, как отец приостановился около дома, стоящего во фруктовом саду, и за эти самые пять пфеннигов, то есть десять грошей, купил полную шляпу черешни, а может, вишни? «Sauerkirschen — это, скорее, вишни. Немцы еще называют вишни Weichsel. А что значит Weichsel? Ну, кто знает? Гутман?» — «Weichsel — значит Висла, река Висла». — «Очень хорошо. Это странно и смешно, верно? Висла, то есть вишня. Наверное, по берегам Вислы росло когда-то много вишневых деревьев». И снова отец с сыном идут по той дороге, отец впереди, сын бредет сзади. Отец съел одну вишню, а другую уронил на землю. Сын увидел ее на дороге, поднял и съел. Она была очень вкусная, кисло-сладкая, сочная, освежающая, утоляющая жажду! Отец опять съел вишню, а другую незаметно уронил на землю, сын и ее увидел, нагнулся, поднял и съел с большим удовольствием. Так отец с сыном постепенно приближались к городу. Отец ел вишни из шляпы и по одной бросал на землю для сына, а сын думал, что кто-то эти вишни потерял, наклонялся за ними и ел.
Кончался урок, последний урок немецкого перед каникулами. В ту минуту, когда учитель прервал Боруту и сказал, что на сегодня достаточно, я уже съел земляничное мороженое, пообедал и направлялся к реке, но не в то глубокое место под ивами, а в другое, где вода падает с бетонного порога, и можно стоять там, будто под душем, и сквозь струи видеть в радужных цветах всё: целый мир, луга, деревья, тучи. Вдруг учитель спросил:
— Филипович, какой вывод, какой урок, какая мораль следует из рассказа, который мы прочли? Надеюсь, ты слушал внимательно и понял его смысл. Скажи по-польски, потом попробуем перевести на немецкий.
Но ни по-польски, ни на каком другом языке я не смог бы в тот момент ответить на вопрос. Голова у меня была как пустой глиняный горшок. Я стоял и смотрел на учителя.
— Садись. Ты слушал невнимательно. Гутман!
Гутман вскочил как на пружине, но ответил не сразу. Молчал дольше обычного. Может, шел со своими родителями по тенистой тропинке через лес, вдыхая запах разогретых еловых иголок, цветов, трав, слушая пение птиц, к стоявшему в лесной глуши домику, где их ждал прекрасный вид с застекленной террасы, а на столе — яичница с зеленым луком, молодая картошка и большой глиняный горшок простокваши с толстым слоем сметаны сверху. Но Гутман быстро сосредоточился. Я услышал его голос:
— Из прочитанного рассказа следует мораль: нельзя есть немытые фрукты…
Учитель посмотрел на Гутмана изумленно и даже как будто с ужасом — и вдруг захохотал. Смеялся так, что был виден его огромный красный язык, золотые коронки на коренных зубах и даже глотка. Продолжал смеяться, идя к своему столу, со стуком закрывая журнал; смеялся, даже когда раздался и долго звенел звонок, оповещавший о конце урока. Мы не смеялись — а что тут было смешного? Мы только улыбались, следовало улыбнуться, поскольку Гутману удалось развеселить учителя.
Зигфрид Гутман, где ты? Неужели только в моих воспоминаниях? Кто-то мне рассказывал, что твой отец, считавший, что немецкие законы, основанные на римском праве, очень суровы, но в своей суровости справедливы, решил никуда не убегать из города. Жизнь будет трудной, очень трудной, но все-таки лучше любых скитаний — так якобы он сказал. Наверное, однажды зимним утром ты сел с родителями в поезд, идущий в трудовой лагерь. Твоя мать, наверное, приготовила на дорогу все необходимое. Теплую одежду, белье, носки, я уверен, что она не забыла уложить в чемодан даже дорожную аптечку. Ты был уже взрослым мужчиной, закончил магистратуру, проходил адвокатскую практику и пару раз по мелким делам выступал в суде защитником, но здоровье у тебя всегда было слабое. Ты мерз и легко простужался.
КУРАМ НА СМЕХ
Стоит человеку, задавленному тяжелыми обстоятельствами, слегка опомниться, прийти в себя, как он сразу принимается гадать, кто навлек на него беду. Сперва он винит людскую злобу, потом судьбу и лишь в последнюю очередь начинает думать, что, может, причина в его собственных дурных поступках и за них-то и приходится теперь расплачиваться. Но все же — за что? Какие мои грехи, в чем моя вина? Что я кому когда-нибудь такого уж плохого сделал? Моя мама была человеком верующим, да и времени предаваться подобным размышлениям у нее было предостаточно. Вечером, накрывшись сырым холодным одеялом, которое нужно согревать своим телом, чтобы заснуть. Утром, перед побудкой, сжавшись в комок, чтобы сохранить остатки тепла под этим одеялом, припорошенным снегом, — намело через щели в окне. Бредя на работу по колено в снегу. На стройке, прячась за углом дома от ветра, хлеставшего мелкой сечкой, обжигавшего кожу, как искры от костра. В бараке, на перекличке, в очереди к врачу. Мама строила предположения, кто мог сломать ей жизнь, — и не находила ответа. Она считала, что у нее нет врагов, потому что всю свою жизнь старалась не наживать их. Политические мотивы она также исключала, поскольку политикой в прямом значении этого слова никогда не занималась. (И фаталисткой она не была, ведь с приговором судьбы не поспоришь, он неотвратим, как смерть.) Оставалось признать, что причина ее бед — в ней самой. И вот она пересматривала все свое прошлое: детство, юность, потом замужество, и так вплоть до самого последнего времени. (Нет, не до самого последнего, а только до начала Второй мировой войны.) И как-то у мамы так получалось, что вины в себе самой она тоже не обнаруживала, и расчеты с совестью незаметно сменялись потоком образов минувшего — цветных, невинных, счастливых и безмятежных. В памяти мелькали идиллические картинки: сады, луга, деревья, краски и запахи. Теплые квартиры, уютные гостиные с роялем, где мама, бывало, играла себе, что вздумается. Память задерживалась ненадолго на тихом венчании и скромной свадьбе — как раз в то время мама носила траур по своему отцу; затем на семейной жизни, очень короткой, потому что через полтора года после свадьбы ее муж, мой отец, в серо-голубом, пахнувшем нафталином мундире сел в поезд на станции в Подволочиске — а вернулся через семь лет. После отъезда отца — грохот орудий, огонь и дым на горизонте. Ночи, светлые от зарева. Паника и скитания по военным дорогам. Отзвуки винтовочных выстрелов среди высоких деревьев. Хриплые голоса солдат, перекликавшихся по-русски, по-немецки, по-украински. Внезапные оазисы тишины посреди войны. Спокойные вечера. Звуки рояля. За окном — далекое пение. Какие-то непродолжительные романы в отсутствие отца, ох! скорее флирты, нежели романы. Моя мама сама себе прощает эти грехи, Боже правый, ведь семь лет! А сколько женщин не выдерживали и года!
Пересматривая так свою жизнь в поисках поступков, за которые теперь приходилось платить, мама все чаще сосредотачивалась на переживаниях, к категории греха уж никак не относящихся. Потому что там, где она пребывала, воспоминания ей требовались только хорошие. Они служили духовной пищей в условиях убогого тамошнего существования, и, кто знает, не эта ли нематериальная субстанция, мимолетные образы счастья, покоя, сытости — помогли ей пережить те тяжелые времена, согревая и питая ее замерзшее, исхудавшее тело?
Бывало, память оживала внезапно, благодаря какой-то особенной или, скорее, случайной ассоциации с тем, что реально происходило в данный момент. Иногда было достаточно самого отдаленного сходства с какой-нибудь деталью, предметом, звуком, запахом. Вот так один раз, когда мама стояла в очереди в ларек, ветер, разбрасывавший во все стороны клочья дыма из кухонной трубы, помог ей вспомнить запах копченого окорока. Память, как пес, вдруг что-то почуявший, сорвалась с места, побежала по следу и привела ее туда, где посредине длинного стола, накрытого белой скатертью, стояло блюдо с тоненько нарезанной ветчиной. Блюдо было украшено листиками розмарина и зеленью петрушки, а каждый ломтик — белым ободком сала по краешку. Сосредоточив все свое внимание на блюде, мама внезапно почувствовала облегчение, перешедшее в торжество. Это чувство было сродни тому, что она испытала однажды в молодости, когда долго и лихорадочно, а потом уже в отчаянии искала в траве колечко с красным камушком, подаренное ей бабушкой на именины, и наконец нашла. Да, вот то, что она искала. Эта комната, стол, блюдо с ветчиной были свидетелями ее греха, за который она поплатилась. Говоря по правде, грех-то не очень тяжкий. Как бы это лучше объяснить? Такой, который еще можно на себя взять. Не чрезмерный, с каким еще можно жить. К тому времени мама уже приняла первое причастие и, значит, несла ответственность за свои поступки, но была еще мала и неразумна. Никогда после она в этом грехе не исповедовалась. То ли не считала за грех, то ли просто забыла. К тому же у мамы имелись еще кое-какие основания для самоуспокоения: обрушившаяся на нее кара была совершенно несоразмерна с виной. Она очистила свою совесть как бы с лихвой.
Позднее утро на следующий день после Пасхи. Блюдо почато, только что закончился второй завтрак. Не то прохладно, не то уже тепло. Оба окна открыты, и створки закреплены крючками, чтобы их не трепал ветер и стекла не разбились. Светит солнце, но что это за место? Да ведь это Богдановка! В мыслях мама уже неоднократно тут бывала, только ни разу не попала так, чтобы на столе стояло блюдо с ветчиной. Ветер колышет раздвинутые занавески; прямо за окном, буквально в нескольких шагах, начинается очень широкая улица, вернее, не улица, а что-то вроде площади, ее называли майдан. На противоположной стороне майдана виднеются низкая каменная ограда и широко открытые ворота во двор, откуда как раз выезжает бричка, лошадью правит сам арендатор поместья — чьего? Мама не может вспомнить, и вот, чтобы ей помочь, арендатор, как в кино, дает обратный ход, и раз, и другой, и вновь выезжает из ворот. Это было поместье некой вдовы, пани Ролицкой, Ролинской, или ее звали совсем иначе, не важно. Но арендатора зовут Цинкер, кажется, Абрам, он весь в белом, только ботинки черные и черная ермолка на голове. Владелица поместья страдает чахоткой и по полгода сидит то в Закопане, то в Швейцарии. Цинкер поехал в поле, а его дочь Ривка играет в саду с мамой в мяч, потом игра им надоедает, и, разгоряченные и уже уставшие, они оставляют цветной мяч в траве, идут в кухню и получают от тети Кази по кружке тепловатой воды с малиновым соком. Потом бегут в столовую, стоят у окна и смотрят на майдан. Ярко светит солнце. Отец Ривки, в белом, уже третий раз выезжает из ворот на желтой бричке, в которую запряжена сивая лошадь. Стука колес не слышно, они катятся мягко и беззвучно, будто по мху.
— Папочка поехал в поле посмотреть, как сажают картошку, — говорит Ривка.
Ривкины прямые, блестящие, иссиня-черные волосы ровнехонько расчесаны на прямой пробор и заплетены в две длинные косы так, как носят здешние деревенские девчата. Белая кожа, синие глаза. Она в желтом платье, с небольшими пятнами пота под мышками. Обмахивается платочком. Мама берет двумя пальцами ломтик ветчины, ест, ветчина очень аппетитная, пахнет можжевеловым дымом. Просто объедение — мама не прочь взять еще кусочек, хотя только что наелась вдоволь. Если вместе с ветчиной откусить сальца, получается необыкновенно вкусно.
— Попробуй ветчинки. Моя сестра говорит, что в этом году она ей особенно удалась, — говорит мама, берет ломтик и протягивает Ривке.
— Ты же знаешь, нам нельзя ветчину, — говорит Ривка. У нее немного смущенный вид, она опускает глаза.
— Я знаю, но это просто глупо, попробуй, увидишь, какая вкусная!
— Нам нельзя, папочка рассердится, и Господь Бог сильно прогневается. Это большой грех.
— А вот я ела у вас щуку по-еврейски.
— Тебе все можно есть, а нам нельзя.
— Да ты только попробуй, ведь попробовать — еще не грех. Ну, возьми у меня немножко…
Ривка протягивает белую руку, ее глаза расширяются и темнеют, она двумя пальцами отщипывает розовое волоконце, совсем чуть-чуть, открывает рот и прикусывает этот кусочек зубами. Глаза у нее теперь огромные и совершенно черные. Зашевелилась занавеска, на подоконник вспрыгнула кошка.
— Кися-Мися, на! — сказала мама и кинула кошке ломтик ветчины. Кошка поймала его на лету, выскочила обратно во двор и побежала куда-то, наверное, в сарай. — У Киси-Миси детеныши, пятеро котяток. Пойдем, я тебе покажу, они прелесть какие, играют, кусают свою маму за уши и хвост, а она ничего, только иногда шлепнет кого-нибудь лапой.
Мама видит, как из ворот усадьбы выходит брат Ривки, Моисей Цинкер. Он тоже в белом, как отец, только без ермолки и пейсов, но мама знает, что и ему нельзя есть ветчину. Моисей на три года старше Ривки, он уже в четвертом классе гимназии и, кажется, лучший там ученик. Моисей не спеша пересекает майдан.
— Твой брат идет, тебя, наверное, ищет, — сообщает мама Ривке.
— Ой, плохо дело, — говорит Ривка.
— Прячемся под стол, быстро! — говорит моя мама. Набивает рот ветчиной и берет еще два ломтика про запас, на случай голода. Они сидят под столом, их не видно, потому что скатерть свисает почти до пола. Внутри таинственный полумрак.
— Ешь, — говорит мама, — неизвестно ведь, сколько мы тут просидим.
От Ривки пахнет фиалковым мылом и немного потом. Она опять берет у мамы из рук и съедает маленький кусочек ветчины. У Ривки уже почти нет лица, только пара огромных черных глаз. Вдруг чья-то тень падает на пол, вроде бы стукает оконная рама. Потом голос Моисея:
— Извините, тут нет моей сестры, Ривки?
Мама прикладывает палец к губам. Они с Ривкой обе затаили дыхание. Снова стук о подоконник и голос Моисея:
— Ривка, ты здесь?
Окна настолько низко, что Моисею не нужно даже вставать на цыпочки — вся столовая как на ладони, — и видит ведь, что никого тут нет. Спустя мгновение, которое, правда, тянется очень долго, голос Моисея доносится уже откуда-то из глубины квартиры:
— Здравствуйте, прошу прощения, у вас нет моей сестры, Ривки?
— Здравствуй, — отвечает тетя Казя, мамина сестра. Она уже взрослая, старше мамы на семь лет, и уже год как замужем. — Они только что со Стаськой в саду были.
— Бежим через окно, — шепчет моя мама, приподнимает осторожно скатерть и смотрит, свободен ли путь. Где-то открыли дверь, и по всем комнатам пронесся сквозняк, подхватив с пола маленькое белое перышко. Из сада, с другой стороны дома, долетает голос тети Кази:
— Стаська, Ривка — где вы?
— Давай! — командует моя мама. Они с Ривкой выскакивают в окно, крадутся вдоль плетня, прячутся за угол сарая. Мама чешет обожженную крапивой ногу. Немного подождав, она отзывается тоненьким голоском примерной девочки:
— Мы здесь, мы смотрели котят!
Это было почти пятьдесят лет назад. Теперь все позади: две войны, снега, морозы, жара, бураны и песчаные бури. Два дня назад мама вернулась на родину. Тетя Казя сидит напротив нее, слушает и думает: что Стася несет, ну что она мелет? Какая Ривка? Погоди-ка — а ведь и правда? У Цинкера было двое детей, дочка как раз ровесница Стаси, только не помню, как ее звали. У тети Кази совсем иной взгляд на прошлое. Как бы с другой точки, будто из окна высокого дома. Она щурит глаза, чтобы лучше рассмотреть то далекое, давно минувшее. Пытается припомнить, как выглядела дочка Цинкера, даже представить себе, что это для нее значило — съесть ветчины? Может, это как если бы нас, христиан, заставили съесть кусок человечины? Нет, что за чушь лезет в голову! Но например, кусочек чего-то противного — лягушки или дождевого червяка. А в общем, все, что говорит мама, кажется тете Казе ужасно наивным, просто ребяческим. Все дети любят фантазировать, и Стаська, когда была маленькая, тоже вечно выдумывала что-то несусветное лишь для того, чтобы потом абсолютно всерьез самой в это уверовать. А теперь грех себе нашла. Маленький, окруженный приятными воспоминаниями грешок. Курам на смех! Столько людей погибло. Миллионы людей. А сколько кануло неизвестно куда, и никто не знает, где они, куда подевались. Давно уж никто их не видел, и нет от них вестей. Наверное, и Ривки нет в живых. А тут мама о ломтике ветчины. Тете Казе тоже есть чего порассказать, но она пока молчит. Немного погодя, пару раз откашлявшись, будто желая отогнать свои мысли, она говорит робко:
— Нет, Стасенька, ты, наверное, перепутала. Это было не в Богдановке, а в Васильковцах, ведь я помню, что Юзек — у него всегда были завиральные идеи — хотел арендовать или даже купить у Цинкера этот дом, да еще с куском леса в придачу. А дочку Цинкера звали вовсе не Ривка, а Ивка.
— Казя, да я точно помню, что Ривка!
— Ну, пускай, может, я забыла, но уж совершенно напрасно ты… — Она хочет сказать «вбила себе в голову», но говорит: — …вообразила, будто Господь Бог покарал тебя за то, что ты подговорила эту Ривку поесть ветчины.
— Склонять других к греху — тяжкий грех.
— Но, Стасенька…
— Господь Бог один, только религии разные, — говорит моя мама твердо. Ей не очень-то возразишь, потому что совсем недавно мама была человеком военным. На ней гимнастерка, правда, без знаков различия и наград, зато пуговицы с гербом. И в манере речи, и в движениях у мамы еще сохранилась армейская выправка и уверенность в себе. Это вызывает уважение. Да, мама уже не та девочка, что приезжала в Васильковцы на каникулы. Лишь ее воспоминания и ее вера сохранили детскую свежесть и простоту. Тетя Казя говорит, понизив голос, словно боится, что ее услышит кто-нибудь посторонний:
— Нет, Стасенька, это не Господь Бог и не Ривка. Это муж дворничихи тебя упек…
— Какой дворничихи?
— Из нашего дома.
— Не может быть!
— Да, Стасенька, и не только тебя. Помнишь, на третьем этаже жил офицер, высокий чин, такой с седой бородкой, уже в возрасте, и на него он тоже донес. Все потом всплыло. А на тебя, кажется, из-за тех званых вечеров, и что на рояле играли «Еще Польша не погибла» и «Эй, стрельцы, вперед!..».
Мама похлопывает себя по карманам. В одном — спички, в другом — сигареты. Расстегивает пуговицы, достает сигареты и коробок спичек. Муж дворничихи — тот, неказистый и слегка комичный, в шапке-ушанке? Вежливый, улыбчивый. Услужливый. Сколько раз он что-то там налаживал, чинил. Постоянно говорил: «Цалую ручки, ссдарня» и снимал ушанку, а это было уж совсем ни к чему, тем более что мороз стоял жуткий.
— Да, да, Стасенька, — повторяет тетя Казя, заметив недоверие, отразившееся на мамином лице. — Все всплыло, это он доносил. Подполье приговорило его потом к смерти. Страшное дело. Я помню тот день. Мрачный, холодный, мокрый снег валил. Я видела, как он лежал на пороге в одной рубахе и кальсонах, а из-под него текла кровь — аж со ступенек капала. Знаешь, я раньше даже не представляла, что в человеке столько крови. А жена его так ужасно кричала — мы уши затыкали.
Не верить своей сестре мама не может, но и допустить, что все это имеет к ней самой какое-то отношение, тоже не может. Хватит с нее ужасов, насмотрелась за войну. Да, наверно, маме и хотелось бы, чтобы тот, кто виновен в ее незаслуженных страданиях, был наказан, но не таким же образом. И она предпочитает держаться своей версии происшедшего, потому что та проще, мягче, что ли, и не выходит далеко за рамки привычного. В ней есть понятие Бога и греха, где существует страх, вина и наказание, но нет этой мерзости, этого свинства, предательства, мести, крови. Мама закуривает, гасит спичку, помахав ею в воздухе.
— Давай не будем больше об этом. Главное, что мы выжили и что мы снова вместе.
ГЕНИАЛЬНЫЙ РЕБЕНОК
Игнасю Фишману было тогда десять лет, но выглядел он на шесть, от силы на семь. Когда позвонили в дверь, он в спальне на полу играл в солдатики. Дома никого не было — семейство Луковецких с Ромеком на неделю уехали в Каменку к родственникам, кухарка ушла в костел, а после собиралась зайти на рынок за провизией. Игнась встал, вышел в прихожую и спросил:
— Кто там?
— Почтальон.
Игнась подумал немного, но совсем недолго, потом сказал: «Сейчас! Открываю!» — и, поднявшись на цыпочки, с трудом отпер дверной замок. В прихожую шагнули двое в мундирах и один тип в штатском.
— Вы к папе? — спросил Игнась.
— К папе, к папе, — ответил по-польски тип в штатском, огляделся и поспешно проследовал в кухню, а из кухни, едва заглянув туда, направился в спальню.
— Папы нет дома, они с мамой уехали в Ходоров. Не надо в грязных ботинках в комнату, там недавно натирали полы, — сказал Игнась.
— Ах ты, засранец маленький, — сказал тип в штатском и ударил Игнася по лицу. Игнась упал, а потом быстро на четвереньках отполз в столовую и забился под стол.
— Нам стало известно, что вы укрываете еврея Фишмана! — заорал штатский.
— Сами вы, наверно, еврей, а у нас тут никаких евреев нету, — из-под стола подал голос Игнась.
— А ну вылезай! Говори, где еврей?
Штатский и двое гестаповцев гурьбой вошли в спальню.
— Может, он спрятался где-то? — поразмыслив с минуту, ответил Игнась.
— Ну и где же он спрятался? — вкрадчивым, но довольно требовательным тоном осведомился штатский. Вероятно, подумал, что Игнась готов развязать язык.
— Не знаю где, я только сказал: может быть.
Игнаций Фишман прервал свой рассказ, поскольку заметил, что сидевший напротив него господин де Тоннелье сморщился, будто вот-вот заплачет. Но господин де Тоннелье вовсе не намеревался плакать, наоборот, его, скорее, разбирал смех, потому что на лице появилось что-то вроде усиленно сдерживаемой улыбки:
— Ну-ну, и что же было дальше?
А вот что: Игнась Фишман, кулаком вытерев слезы, взглянул на человека в штатском и на полном серьезе сказал:
— Может, здесь? — и, растянувшись на полу, заглянул под внушительных размеров двуспальную кровать супругов Луковецких.
С краю паркет был чисто выметен и блестел, а там, куда не доставала швабра, тонким слоем лежала пыль. Под кроватью было пусто, только валялся маленький стеклянный шарик. Игнась протянул руку и взял шарик. С другой стороны на него глядели две пары глаз с мордатых, красных от напряжения физиономий гестаповцев. Игнась вскочил с пола и стоял теперь между супружеским ложем и огромным трехстворчатым гардеробом. Смотрел, склонив голову, на своих солдатиков, которыми играл всего несколько минут назад. Солдатики рассыпались цепью, как будто защищали подступы к шкафу. Они были в зеленых мундирах и конфедератках на головах, а в руках сжимали винтовки с выкрашенными серебряной краской штыками. Гестаповцы поднялись с пола, штатский что-то сказал им по-немецки, и один из гестаповцев сделал шаг по направлению к шкафу, придавив сапогом двух солдат.
— Не надо! — отчаянно закричал Игнась.
— Was ist los?[18] — спросил гестаповец и посмотрел на мальчика.
Игнась показал пальцем на его сапог, раздавивший солдатиков. Гестаповец поддал их ногой — те улетели под гардероб, а потом рывком распахнул одну из створок. Втроем они принялись рыться в шкафу, вышвыривая из него шубы, платья, костюмы и шляпы. В гардеробе еврея Фишмана не было. Гестаповцы тяжело дышали, один из них, толстый, громко сопел. Штатский вынул из кармана черный пистолет и, приставив к щеке Игнася, ласково сказал:
— Так где он?
Игнась чувствовал на своей щеке прикосновение холодного дула.
— Не знаю.
— Пристрелю, если не скажешь!