— Здрасте. Я Проворин. Вызывали?
Да, я вызывал. И надо признаться, что сейчас, увидев его лицо, в котором была видна плохо скрываемая тревога, его ищущие пощады глаза, я мгновенно ощутил себя генералом, а этого человека солдатом, которого я могу разжаловать и могу помиловать. Это был отец Максима Проворина, старательного, но тупого ученика девятого класса.
— Проблематично,— неожиданно для себя самого сказал я.
Генерал вскинул брови, хотел переспросить, но не переспросил, а я повторил: «Проблематично», отпер дверь и пригласил его в кабинет.
И снова невольно почувствовал свою власть над этим, очевидно, всесильным, грозным для кого-то генералом, хотя если бы генерал прикрикнул, то, возможно, я и вспомнил бы, что я по существу солдат, рядовой, что ему приказывать, а мне исполнять. Но генерал передо мною, директором школы, сам чувствовал себя рядовым: как школьник, он теребил свою папаху.
— Проблематично, — произнес я. Слово было произнесено и надо было его оправдать. — Весьма проблематично, что ваш сын перейдет в десятый класс.
— Он старается,— упавшим голосом сказал генерал,— память у него плохая, дырявая...
Конечно, я верил, что мальчик старается, что у него плохая память, малые способности, но я также знал, что папины погоны помогут Максиму Проворину доползти до аттестата зрелости. И видя волнение генерала, я постарался успокоить этого лысого, так страдающего за свое тупое дитя человека. Не разжаловал я его, помиловал...
— Проблематично,— сказал я, глядя в окно на снежный ком, катающийся возле моего дома по метельной улице. Потом, позже, через много месяцев, когда я вспоминал этот день, я понял, откуда и почему это словечко снова пришло ко мне — от неосознанного, тайного ощущения своей власти, я мог помиловать эту девочку и мог ее казнить...
Алла Дмитриевна уже спала, я погасил свет в комнате и в темноте с бьющимся сердцем стоял и смотрел, как внизу на ночной улице мается и мается одинокая фигурка.
Она ходила там уже более трех часов! И я был уверен, что будет ходить, пока не свалится, хоть до утра. Я уже не испытывал ни раздражения, ни досады, которую ощущал, когда она позвонила. Наоборот, я сказал себе, что я безжалостная скотина, что бесчеловечно стоять и наблюдать, как у меня под окнами умирает от любви ко мне женщина.
Боже мой, а ведь в самом деле она любила меня, эта девочка! Мысль эта, что она любит меня, и любит необычайно, неоглядно, безрассудно, и напугала и была приятна мне. Однако зачем она выдумала эту любовь? Бедный, несчастный, некрасивый гадкий утенок!
Она все ходила и ходила вдоль дома, фанатичка, сумасшедшая. Она уже и уйти отсюда не сможет, у нее не хватит сил добраться даже до Колхозной площади, где живет.
Я надел шубу, осторожно вышел из квартиры, вызвал лифт. Лифт долго поднимался, мучительно долго, теперь я испытывал нетерпение и страх, словно то, что не произошло с этой девочкой за несколько часов, случится сейчас, за считанные минуты, пока я буду бежать к ней.
Но бежать на ее глазах мне было бы несолидно, я неторопливо вышел из подъезда, неторопливо пошел ей навстречу. Она увидела меня, остановилась и, когда я подошел, хотела что-то сказать, но не смогла пошевелить окоченевшими губами.
Она была жалка, полуживая сосулька. Я сжал ладонями ее белые щеки, она заплакала, моргая, смотря на меня жалкими благодарными глазами.
— Глупый вы человек! — сказал я.
Она еле стояла на ногах, дрожь била ее. Она вынула из-за пазухи пакет с бананами, протянула мне. Пакет был ледяной — вся она, значит, промерзла насквозь. Я взял этот пакет, велел ей ждать, побежал через двор на проезжую улицу, где, к счастью, быстро поймал такси.
Я дал шоферу деньги, объяснил, куда ехать, усадил ее и, закрывая дверцу машины, снова увидел ее глаза. Что в них было? Отчаяние, жалость, бесконечная усталость, лихорадочный, болезненный блеск и незащищенность, готовность принять все, что я захочу дать ей. Была мольба в них...
— Спасибо,— сказала она.— Я самая счастливая. Ой, погодите, я вам письмо написала. Возьмите.
Я взял конверт, сунул в карман и захлопнул дверцу, поняв, что эта девочка покорила меня.
Пакет с бананами я держал в руке. Бананы были тверды, холодны, они промерзли, превратились в лед. Я положил их в сугроб: незачем нести домой, завтра Алла Дмитриевна удивится, откуда они появились за ночь, а что я ей отвечу?
Я пошел домой, но, сделав несколько шагов, вернулся, взял пакет. Я не бананы пожалел, а дочь Аристарха Безденежных, которая вложила столько энергии и душевных сил в этот подарок. Нельзя их выбрасывать, но и Алле Дмитриевне не хотелось бы показывать.
Я съел их, весь пакет, на кухне, а шкурки выбросил в мусоропровод. И только потом вынул конверт и прочел:
«Когда господь бог совращал моих родителей, он думал о Вас. Многоусердные старания приложил он, прокладывая мой долгий путь к Вам. Он устал, и, казалось бы, теперь, когда мы встретились, он может отдохнуть, но пути господни неисповедимы: он пытает, казнит меня словами, вложенными в Ваши уста: «Не надо, зачем, не надо, зачем...» Бог становится похожим на человека, который долго вынашивал свою мечту, но остановился на пороге ее свершения в нерешительности, боясь, что сбывшаяся мечта оставит в душе его опустевшее место, которое необходимо будет чем-то заполнить. Но чем? Господь и так устал, он не хочет новых трудов, и еще он чуть-чуть боится, что не сладит со мной, а не сладив, потеряет в глазах людских свой господний авторитет. «Надо — не надо, зачем» — какие-то крокодильские заботы! В жизни своей никогда зиму не любила, теперь люблю — значит, надо, надо, надо!»
Я прочел это послание еще и еще раз, потом скомкал в руке, положил в пепельницу и зажег. Бумага горела медленно, корчась, извиваясь, пепел взлетал вверх и падал обратно.
Что произошло со мною в этот вечер? Что-то произошло, я чувствовал праздничную приподнятость, осветленность, размягченность души. Жизнь, не такая уж щедрая на благодеяния, преподносит мне дорогой подарок: почему же мне не принять наконец этот дар?..
Я боялся, что она заболеет после столь длительной прогулки под моими окнами. Но она не заболела, утром, как обычно, ждала меня в метро.
— Пожалуйста, очень вас прошу,— сказала она,— завтра вечером в семь часов я вас тут встречу, и мы пойдем ко мне. Хорошо? Я приготовлю всякой вкусной еды. Ладно?
Поколебавшись, я сказал:
— Хорошо...
На следующий день вечером в семь часов она меня встретила, и мы отправились к ней.
По мраморной лестнице старого особняка, освещаемой тусклыми лампочками, мы поднялись на третий этаж. На двери одна над другой белели кнопки электрических звонков — штук пять или шесть: квартира была хорошо набита людьми. Я не то чтобы смутился, но замешкался, когда Ирина всунула ключ в замочную скважину: перспектива встретиться с кем-либо из живущих здесь совсем не прельщала меня...
Она поняла мое смущение, сказала:
— Ну что вы! Фиг с ними. Не бойтесь.— И открыла дверь.
Слава богу, в узком коридоре, ведущем в глубь большой квартиры, никого не было.
— Иринушка, это ты? — раздался откуда-то старческий голос.
— Я, баба Юля, я.
— В универсаме завтра, говорят, будут гречку давать,— сообщила невидимая баба Юля.
— Да что вы! — сказала радостно Ирина и открыла дверь в свою комнату.
Это был маленький закуток, крохотное помещение, где стояли кровать, стол у окна, стул. Два человека здесь размещались с трудом. Но на столе... на столе было буйство еды, от одного взгляда на которую рот мой наполнился голодной слюной: я с утра ничего не ел, 6егая с заседания на заседание — в роно, гороно, в комиссию по делам несовершеннолетних.
— Вот это да! — воскликнул я.— Взвод солдат можно накормить.
Бедная девочка, она разорилась! Было тесно от тарелок со свежими помидорами, огурцами, салатом, мясным холодцом. Ей явно польстило мое замешательство Перед этим столом, она засмеялась, сказала с угрозой:
- То ли еще будет!
Я снял шубу, Ирина унесла ее в коридор и вернулась уже в шерстяном сером платье, которое облегало ее фигуру, даже некое изящество появилось в этой казавшейся мне угловатой, резкой в движениях девушке.
— Ну что же вы! — воскликнула она.— Садитесь! Будем ужинать.
И когда я с трудом протиснулся между столом и окном и сел, сказала:
— Тесно. Тридцать рублей плачу за эту комнату. Много, Но зато одна, независима. Могла бы, конечно, разменять квартиру бывшего мужа, но это не по мне — споры, ссоры, суды... Пусть живет.
— Вы были замужем?
Она засмеялась:
— Почему вы удивились? Поженились, когда мне девятнадцать было, приехала в Москву в институт поступать. Всю жизнь изломала: и в институт не поступила и семья не получилась. Он ушел, сказал — я зануда.
Из коридора раздался все тот же старушечий голос:
— Ириша!
— Ау!
— У тебя гость?
— Ага! — Радостно сказала Ирина.
— У него пуговица на пальто висит, оторвется.
— Да ну? — удивилась Ирина.— Спасибо, пришью.
— Нитки есть?
— Не надо, баба Юля, все есть... У меня соседи — во! — Она показала мне большой палец.— Заботливые! Во все дырки влезают.— Ира прикрыла ладонью рот, прошептала: — Сейчас она смотрит в замочную скважину. Не бойтесь, посмотрит и уйдет. Невредная старуха, любопытная, повернитесь лицом к двери, пусть разглядит.
Но я не повернулся лицом к двери, а, наоборот, отвернулся, испытав не смущение, нет, а досаду на себя самого: зачем я здесь? Ирина перегнулась ко мне через стол, сказала, заглядывая в глаза:
— Не бойтесь! И не жалейте, что пришли. Все хорошо.
Она угадала мое состояние, она была проницательна, чувствуя малейшие колебания в моих настроениях, как погоду барометр. Оторвала клочок газеты и заткнула замочную скважину.
Я понимал, что этой невидимой старухи как будто и нет, что она не может мне сделать ничего — ни худого, ни хорошего, ибо не знает, кто я, откуда, и все же она какой-никакой, а свидетель тайного моего свидания с молодой женщиной, которой я гожусь в отцы... Нет, ничего я не боялся — чего мне бояться? — и все же старуха эта сковала мои мысли и движения. Я почти уверен: мои отношения с дочерью Аристарха Безденежных сложились бы иначе, если бы не эта старуха, подглядывающая в замочную скважину.
— Ах, господи, все это трын-трава, ерунда-ерундовина! — воскликнула Ирина.— Давайте есть.
— Давайте, — сказал я, придвигая тарелку и накладывая салат.
— А вот вина у меня нет,— сказала она.— Вы же знаете, папа не признавал вино, считал, что все людские беды от вина.
— Если бы только от вина...
— А от чего же?
— Вы тоже так считаете? спросил я.
— Нет, я так не считаю. Хотя папа был прав: вино поднимает в людях всю муть, душевную грязь, глушит совесть, порядочность.
Я усмехнулся.
— Разве нет? — спросила она.
— Совесть, порядочность — это весьма растяжимые понятия.
— Не надо,— резко сказала Ирина,— не говорите так даже в шутку. Вы не можете так думать.
Она смотрела на меня, напрягшись, застыв на мгновение, сощурившись, будто увидела что-то неожиданное, удивившее ее.
— Или думаете? — спросила испуганным шепотом.
Какая разница, как я думал, но одно я знал: жизнь — хорошая терка и неизбежно пообломает нравственный максимализм этой девочки. Однако она ждала от меня ответа, и я, засмеявшись, сказал:
— Боже меня упаси думать так. Сейчас я вообще ни о чем не думаю, у меня слюнки текут, я хочу есть...
Она кормила меня превосходной едой, словно бы демонстрировала не только свое хлебосольное гостеприимство, но и кулинарные способности. Она раскраснелась, бегая на кухню, принося оттуда новые и новые угощения, лицо ее было почти счастливым, и я не мог не удивиться перемене во всем ее облике, она была красивой... Если бы не.старуха у замочной скважины! Может быть, и даже наверно, старуха давным-давно спала в своей комнате, но я уже не мог ничего поделать с собой: она будто была здесь, рядом, между мной и дочерью Аристарха Безденежных...
Пришло время расставаться. Ирина принесла мне шубу, оделась сама, но медлила уходить из комнаты. Мы стояли друг перед другом, она, запрокинув лицо, смотрела на меня влажными, умоляющими глазами. Я хотел наклониться, поцеловать ее, но не наклонился, не поцеловал. Ирина сказала, отстранившись:
— Я убью ее! Эту гадкую бабу Юлю! Убью!
— Зачем? Не надо.
— Надо! — прошептала она с тоской и, преобразившись, воскликнула почти радостно:— Господи, я ведь не пришила вам пуговицу. Дайте пришью...
— Не надо, обойдется...
— Ну дайте, пожалуйста, что вы за человек! — со слезами в голосе проговорила она.
И я снял шубу, и она долго, старательно пришивала пуговицу. Алла Дмитриевна сразу увидит, что пришита она чужими руками, и непременно спросит меня, а что я скажу?.. Скажу, что это услужливая тетя Нюра, уборщица, поухаживала за мной...
Наконец мы вышли на улицу.
— Не надо, не провожайте,— сказал я.
— Не буду,— проговорила Ирина почти со злостью.— Чего вы боитесь? Неужели так, оглядываясь, и живете?
Что я мог ответить? Лучше всего было ее не понять, и я не понял ее:
— Как же не оглядываться? Вон сколько машин — сшибут и фамилии не спросят. Идите домой, спасибо, я давно так вкусно и много не ел. Моя мать говорила: на ночь нельзя наедаться, цыган приснится...
— Будем надеяться, не приснится,— сказала Ирина голосом печальным, но и этой печали я постарался не услышать и ушел. Обернулся, она стояла, смотря мне вслед...
В самом деле, мать пугала меня в детстве цыганом, но никогда за всю мою жизнь он мне не снился, страшный цыган. А в эту ночь приснился.
Он сидел на табурете в поле, усыпанном желто-красными осенними листьями, при галстуке, в джинсах, очень благообразный, вычесывал из бороды репейные колючки и тыкал в меня пальцем, вопрошая: «Что такое, голубок, трансцендентальная теория апперцепции?» Я стоял перед ним, как провинившийся школьник, и трепетал от ужаса — он был страшен именно своей благообразностью. «Не знаешь? — вопрошал он.— А сколько стоят джинсы, знаешь? Что же ты знаешь, серый? Ничего ведь не знаешь». Он был прав, я ничего не знал, ровным счетом ничего, когда-то знал таблицу умножения, но и ее забыл, начало всех начал, хотя всем своим видом хотел ему показать, что многое знаю, а уж таблицу умножения — в совершенстве. Цыган хохотал, вынимал из-под листьев гитару и визгливо голосом популярной певицы пел: «Арлекино, Арлекино...» «Подпевай!» — кричал он. Но я не знал слов и не мог подпевать. Как рыба, выброшенная на берег, я открывал беззвучно рот. Я хотел ему подпевать, но не знал ни слов, ни мотива, ничего не знал, все забыл, только разевал и разевал беззвучно рот.
Это было так страшно, что я в ужасе проснулся...
Был ранний рассвет, за окном падал тихий снег, я лежал в своем кабинете, на своем диване, полки на стенах ломились от прочитанных и непрочитанных книг, я знал таблицу умножения, слова «Арлекино» я тоже знал, я многое знал, но одного я не знал в то мгновение — отчего охватила меня печаль, щемящая сердце тоска, хоть плачь? Все в моей жизни было уже позади, хотя позади, по существу, ничего не было, даже настоящей любви не было, одни надежды, одно ожидание будущего счастья... «А наше счастье в чем, оно какое?» — сказал поэт.
Однажды утром я проспал все на свете, даже если бы мчался со скоростью курьерского поезда, все равно опоздал бы в школу.
— Проснулся наконец-то! — сказала Алла Дмитриевна, которой добираться до работы не более двадцати минут, и засмеялась.
— Ничего смешного! Совсем не смешно,— сказал я, летая из туалета в ванную, из ванной в кухню, из кухни в прихожую, жуя кусок подгоревшей яичницы.— Почему не разбудила? Соображаешь!