— Но зачем?
— «Зачем», «зачем». Как беден ваш язык! — воскликнула она.
Подошел поезд, раскрылись двери, одна толпа хлынула из вагонов, другая — на смену ей — рванулась в переполненные вагоны и втиснула нас в душную, влажную тесноту, где стоял спертый дух разбухших от дождей пальто, мокрых сумок и зонтов.
Мою спутницу протолкнули в середину, а я стоял вдалеке от нее, у самых дверей. Вытянув шею, приподнявшись, наверно, на цыпочках, она поискала меня глазами, сказала громко, перекрыв шум поезда и людское гудение:
— Я здесь! Тут я!
Она меня раздражала, ее простодушие было похоже на бесцеремонность. Крикнув «тут я», она решила сообщить всем и такое известие:
— Я знала, что встречу вас!
Я отвернулся, будто ее слова относились не ко мне, а к кому-то другому. Но пассажиры были так заняты сами собой, своими мыслями или привыкли к таким разговорам через весь вагон, что и внимания не обратили на ее сообщение.
Чем ближе мы подъезжали к конечной станции, тем все меньше и меньше становилось людей, и наконец она сумела пройти ко мне, встала возле, смотря на меня снизу вверх, чуть улыбаясь.
Взгляд ее был неприятен мне. Она смотрела на меня будто с восторженностью или — это уж совсем нелепость какая-то! — с влюбленностью, что ли. Я делал вид, что не замечаю этого взгляда, смотрел мимо ее лица или на свое отражение в дверном стекле.
— До свидания,— сказал я, когда поезд остановился на последней станции.
— Я провожу вас! — Она бежала за мной по платформе к выходу.
— Не надо, спасибо.
— Ну почему? — упавшим голосом спросила она.— Можно?
— До свиданья,— сказал я, сердясь.
Она осталась на платформе... Но весь день меня не покидало чувство то ли досады на нее, то ли вины перед нею.
На следующий день утром, еще спускаясь по эскалатору на платформу, я увидел ее. Она стояла внизу, запрокинув голову, смотрела вверх, ждала меня, искала глазами. Увидела, замахала рукой, запрыгала на месте.
— Здрасте,— сказал я,— и до свидания.
— Но почему? Я провожу!—воскликнула она со слезами в голосе.
— Не надо. Сам доберусь,— сказал я и рванулся в открытые двери подошедшего поезда, сбежал от нее...
На другое утро я снова встретил ее в метро. Но она не подошла ко мне. Вошла следом в вагон, стояла в отдалении и не смотрела в мою сторону. Вышла, не доезжая до конца одну остановку.
Она ждала меня в метро каждое утро, но ко мне не подходила, ехала в одном вагоне, не произнося ни слова. Она злила меня, я старался выходить из дома раньше обычного, потом еще раньше, затем намного раньше — и все равно она неизменно поджидала меня у эскалатора. Я задерживался, стал позже выходить — она ждала.
Дома по вечерам или в выходные дни раздавались таинственные телефонные звонки: кто бы ни поднимал трубку, я или Алла Дмитриевна, трубка молчала, только шумело пространство, бегущее по проводам, тихий гул вселенной.
— Да? Да? Слушаю. Вас не слышно. Перезвоните,— говорили мы в трубку, а трубка молчала, и в этом молчании пространства было что-то жуткое, знобкое...
Однажды утром я подошел к окну, откинул штору и замер: шел снег. В тот год осень затянулась надолго, люди и земля измучились в ожидании зимы, а ее все не было. Деревья давно спали, стояли, воздев худые, беззащитные ветки, дожди стегали их, но почерневшие стволы не впитывали влагу, вода стекала вниз, лужи расползались по асфальту. Бывшие осенние листья превратились в склизкий мусор и гнили в скверах, не дождавшись погребения. На стенах домов, пропитавшихся влагой, плыла краска. Жалкие, мокрые голуби сидели на ржавеющих балконных перилах.
Зима не приходила. Дожди сменились бесснежными заморозками, ветер выдул лужи, асфальт стал сухим, голым, дворники зачем-то посыпали его песком, и песочшя пыль летала в воздухе, оседая на губах. Оттого, что зимы не было, а стояла осень не осень, мороз не мороз, что все изнылись в ожидании обновления земли и болели многими болезнями, было неуютно, тревожно, неприкаянно. Потому-то, наверно, когда я увидел в окне первый снег, покрывший и улицы, и деревья, и крыши, всю землю со всем ее содержимым, я замер от ощущения новой жизни. Зима рождалась мучительно и вот наконец родилась такой прекрасной. Из мертвой, гниющей осени земля перевоплощалась на моих глазах, одеваясь в новые, веселые одежды. Снег, крупный и пушистый, театральный, неправдоподобный, падал и падал на счастливые деревья, прикрывая их усталую наготу, на молодых собак, еще не видавших снега, испуганно жмущихся к ногам хозяев, на детей, прыгающих под снегом, как под первым весенним дождем. Земля перевоплощалась торжественно и празднично.
Мы с Аллой Дмитриевной никак не могли загнать Платона в детский сад: он бегал по двору, ловил открытым ртом летящие снежинки, вопил пронзительным голосом, и мы, смеясь, гонялись за ним в восторге от этой игры.
А потом шли к метро по мягкому белому асфальту, на котором прохожие не оставляли следов—так густо и стремительно падал снег, всех одевая в белые одежды. Я глянул на Аллу Дмитриевну и поразился внезапной перемене во всем ее облике: она была молода, вдохновенна лицом, шла как в белой новобрачной фате.
— Любовь моя, ты прекрасна! — сказал я.
Она даже испуганно отшатнулась, поразившись моей высокопарности. Давным-давно мы не баловали друг друга такими признаниями, в естественной жизни эти слова стали для нас, увы, столь неестественными, что казались уже неправдой... Оба мы научились правду считать неправдой, а неправду правдой и порой сами верили в собственный обман. Мою искренность она приняла за лукавство и даже увидела в ней некую корысть.
— Ты хочешь меня о чем-то попросить? — сказала она.— Ну давай, старый льстец.
— О господи! — воскликнул я, смеясь.— Честное слово, ты прелестна.
Она тоже засмеялась, погрозила мне пальцем, польщенная, увидела свой троллейбус и помчалась к остановке, но замечала ли она, что и бежала сейчас по-новому, легко, молодо, изящно, юная невеста в белой свадебной фате...
Совсем будто бы недавно мы шли с нею по Пушкинской улице, увидели вывеску «Отдел записи актов гражданского состояния», зашли з этот отдел и вышли оттуда через десять минут с бумажкой, в которой было написано, что мы отныне законные муж и жена... Никогда она не ходила под белой фатой, моя супруга, легко бегущая сейчас к троллейбусу по молодому снегу.
Что я здесь написал? Прочтя это, можно подумать, что я и Алла Дмитриевна счастливейшая пара, что семейная наша жизнь была безоблачной, радостной — прожили люди душа в душу более тридцати лет. Нет, не так это, теперь-то, глядя на себя со стороны, я знаю, что это не так, что тридцать с лишним лет прожили рядом чужие люди. Мы притерлись, но давным-давно не любим друг друга, да и любили ли когда-нибудь?
Что такое любовь? Не знаю. У нас с Аллой Дмитриевной это купля-продажа. Что мы продавали, что покупали? Чувства. Другого имущества у нас не было. А любовь? Что в самом деле это такое? Я всю жизнь гнался за этим призраком — знал страсть, знал ненависть, знал привязанность, нежность, знал и порыв жертвенности, но не любовь... Быть может, любовь сейчас живет во мне, сейчас, когда оглядываюсь я назад, в пустоту своего прошлого, где так много прожито, пережито, сделано, передумано, перечувствовано и где — порою мне кажется — ничего не прожито, не пережито, не сделано и не перечувствовано, где годы прошли в полуправде, в полулюбви, в полуискренности, в полувере. Иногда у меня возникает ощущение, что я живу не своей жизнью, что моя жизнь далеко отсюда, где-то в далекой деревне, в теплой от печного духа деревенской избе, в тиши и неторопливости сельской жизни. Я когда-то очень хотел врачевать. Может быть, я фельдшер в этой деревне, исцелитель человеческих недугов. Вечерами в моей теплой избе я музицирую на пианино... Я не умею играть на пианино, но всегда хотел научиться, мы с Аллой Дмитриевной купили пианино для дочери, восемь лет она бренчала гаммы и наконец бросила это занятие, так и не научившись ничему. Вот и стоит пианино в комнате, заставленное вазочками и мещанскими дешевыми фигурками, которые так любит Алла Дмитриевна. Спит пианино глубоким сном, стоит многие годы бесполезной мебелью в ожидании нового ученика: мы началй искать учителя музыки для внука... Нет, право, в той, другой, сельской жизни я непременно умел бы играть и обязательно отдыхал бы вечерами, музицируя на пианино. За окном осень, дождь, листья желтые падают, сушится мой плащ и мои сапоги возле печки, а я отдыхаю у доброго старинного пианино, над которым висит портрет моей матери. Она похоронена здесь же на сельском кладбище, я навещаю дорогую могилу почти каждый день, сижу возле и думаю свою тихую, печальную думу о тщетности жизни... Какая идиллия — изба, печь, пианино, сыновняя преданность! Мать моя похоронена на Ваганьковском кладбище, и получаса не надо ехать на троллейбусе, но я не был у дорогой могилы несколько лет, все суечусь, все занят... Ох, как я занят!..
Алла Дмитриевна, моя стареющая супруга и тоже очень занятая, легко бежала к троллейбусу по молодому снегу, а я спустился в метро.
Там, как обычно, ждала меня Ирина, дочь Аристарха Безденежных. Я увидел ее — и все мои сентиментальные, трогательные воспоминания и мысли об Алле Дмитриевне рассеялись как дым, сменившись раздражением.
— Поздравляю с зимой,— сказала она.
Я не ответил. Она сказала:
— Не надо, не сердитесь, вы же добрый, вам так не идут морщины на лбу...
Подошел поезд, я вошел в вагон, и она вошла. Я сидел, она стояла ко мне спиной, я видел ее и свое отражение в темном оконном стекле — там мы смотрели друг на друга, она улыбалась мне.
Как я устал от нее! Она надоела мне, хотя я уже и привыкать стал к ее ежедневному утреннему присутствию возле меня. Меня и раздражала ее настойчивость и льстила.
Она вышла со мной на заснеженную, нарядную улицу. Слепила снежок, засмеялась и, отстав на несколько шагов, бросила снежок мне в спину.
— Что за глупости! — сказал я.
— Почему вы сердитесь? Ну почему?
— Я устал, чего вы хотите от меня?
— Ничего не хочу,— сказала она.— Я люблю вас. Разве вы еще не поняли?
— Все я понял! — сказал я, сердясь.— Зачем это? Вы могли бы быть моей дочерью—какая тут любовь. У меня жена, внук, я не тот человек для таких игр. Идите с богом своей дорогой. К тому же, простите, вы не героиня моего романа.
— Ну что вы такое говорите! — воскликнула она.— «Жена, внук, не героиня вашего романа». При чем все это? Мне ничего не надо. Я и жену вашу люблю, и внука, потому что они — ваши. Частица вашей жизни. Я знаю, что вы меня не любите. Ну что ж, не любите. Но я-то люблю вас. Ничего мне не надо, только знать, что вы есть, только видеть вас иногда... Не более. Конечно, я бы хотела, чтобы вы полюбили меня, но необязательно. Вы любите лес? Реку? Небо, облака, снег? Ну, все, все. И ведь не ждете от них ответной любви, вас возвышает само общение с ними.
— Прекрасно,— сказал я,— замечательно. Вот и любите на здоровье дерево, реку, небо... А меня — увольте. Вы же не просите любимое дерево прогуливаться с вами.
Я понимал, что обижаю ее, но говорил нарочно голосом категоричным, сухим, чтобы не было у нее никакой надежды. А она смотрела на меня спокойно, чуть усмешливо, будто слова мои не огорчали ее, а, наоборот, радовали. И хотя я был категоричен не столько словами, сколько тоном, я знал и в душе не сомневался, что, если бы она нравилась мне, я не отказался бы от ее любви, нет. Права она — ни жена, ни внук, ни возраст, ни дела, ничто не удержало бы меня. Я не безгрешен перед Аллой Дмитриевной, увы, не схимник и еще совсем недавно любил женщину, назначая тайные свидания в чужих квартирах, скрываясь от посторонних глаз. Чего она от меня хочет? Ведь односторонней любви не бывает, односторонняя любовь — это несчастье, человек всегда ждет взаимности, доброжелательности, ответного огня. К тому же не всякий огонь нам нужен, а только тот, в который ты можешь подбросить и свое полешко. Иного огня и не надо, хотя бы ты мерз, коченел от одиночества. От душевной пустоты никакой костер не согреет тебя. Костер, пылающий в сердце этой девочки, не для меня.
Она смотрела на меня сияющими глазами. Отчего бы им так сиять в ответ на мои слова?
— Спасибо,— сказала она.
— За что?
— За правду... Другим вы и не можете быть. За это я и люблю вас. Можно, я поцелую вас?
Чужая душа — потемки. Кто знает, что зреет там, в ее душе? Откуда, почему, зачем она появилась в моей жизни? У меня и без нее было достаточно забот и волнений. Мне казалось, что в ее поведении был какой-то наигрыш, какая-то экзальтированная неискренняя игра, ложь, я не верил ее словам, потому что не понимал, почему и зачем она играла в эту игру, какую преследовала цель. Но мне льстили ее слова, льстила осветленность ее лица, я едва переборол желание в ответ на ее «можно, я поцелую вас?» нагнуться и самому поцеловать ее в щеку.
— Не глупите,— сказал я,— прощайте, я устал...
Прошел день, другой, неделя, полмесяца прошли, она, слава богу, не появлялась: значит, утешилась, думал я, решила оставить меня в покое. Но как-то морозным, вьюжным вечером, когда и в квартире-то было холодно и мы с Аллой Дмитриевной, уложив Платона, смотрели какую-то детективную телевизионную историю, раздался телефонный звонок.
Алла Дмитриевна подняла трубку, спросила: «Да?» — и крикнула:
— Владимир Васильевич, тебя!
— Кто еще?
— Не знаю, не знаю,— с шутливой подозрительностью ответила она.— Женский голос. Кто бы это мог быть, а?
— Известно кто: молоденькая крохотулька-красотулька,— сказал я, спросил в трубку: «Да?» — и услышал голос дочери Аристарха Безденежных.
— Пожалуйста,— сказала она,— выйдите на пять минут, я стою возле вашего дома.
Я покосился на жену, она не слушала меня, смотрела в телевизор, сказал сухим тоном:
— Я занят, извините..
— Ну пожалуйста! — почти прокричала Ирина.
— Всего доброго,— сказал я и повесил трубку.
Настойчивость этой девчонки уже надоедала мне. Не хватит ли этой бесплодной игры? Наверно, я сам виноват, потому что ни разу не был с нею тверд, ни разу не сказал решительное «нет», тем самым как бы поощряя ее. Чего она хочет, чего ждет? Ничего? Так не бывает, потому что какую-то цель она все же преследует.
Я сел возле Аллы Дмитриевны, уткнулся в телевизор, но теперь ничего не понимал в детективной истории, которую смотрел. Прошло полчаса, нет, больше, около часа, и снова зазвенел телефон, и снова Алла Дмитриевна подняла трубку, спросила: «Да?» — и передала трубку мне.
— Опять крохотулька. По-моему, опять она же. Милый голосок...
— Слушаю,— ледяным голосом сказал я.
— Это снова я,— проговорила Ирина.
— Догадываюсь.
— Пожалуйста, спуститесь ко мне на минуточку.
— Зачем?
— Ну пожалуйста, на одну секунду, маленькую-маленькую секундочку,— жалким голосом сказала она.— Я купила бананы вашему внуку.
— У него все есть, спасибо. Спокбйной ночи!
— Я жду, слышите? — почти крикнула она и повесила трубку.
Я постоял, держа трубку возле уха, послушал короткие гудки, громкие, прерывистые, требовательные, как сигнал бедствия, и тоже положил трубку.
— Чего ей надо? — спросила Алла Дмитриевна. — Кто это?
— Родительница одна ненормальная,— ответил я и посмотрел в окно.
Вдоль дома по пустынному переулку в метельной круговерти брела крохотная фигурка. Было около тридцати градусов мороза, она, значит, в своем легоньком пальтишке, в ботиночках уже около часа топчется там на ветру. Совсем ненормальная! Я отошел от окна.
Вечер этот тянулся бесконечно долго. Кончилась детективная история, и, когда я досмотрел ее до конца, я ничего не понял, потому что только делал вид, что слежу за действием, а на самом деле не мог сосредоточиться, напряженно думал об одном — ушла Ирина или нет. Вставал с кресла, делая вид, что хочу размяться, что устал сидеть, и украдкой смотрел в окно. Крохотная фигурка, обдуваемая ветром, все маячила на пустынной улице.
Потом ужинали, потом Алла Дмитриевна мыла посуду, потом разговаривала с кем-то по телефону. С кем — я не понял, Ирина все ходила и ходила вдоль дома — туда-сюда, туда-сюда. Метель кружилась в свете фонаря, в щелях окон выл ветер, вой его в оконных щелях я не то чтобы не замечал прежде, замечал, наверно, но сейчас ветер выл таким пронзительным, ехидным голосом, вдувая в квартиру стужу, что я озяб, меня лихорадило, мне было холодно, я пошел на кухню, где жена мыла посуду и где было тепло, даже душно от газа, но озноб не проходил.
— Проблематично,— оказал я.
— Что? — спросила Алла Дмитриевна.
— Нет, ничего,— ответил я, потому что и сам не знал, что проблематично. Слово выскочило случайно, в нем не было никакого смысла.
Я вернулся в комнату, глянул в окно. Она шла там вся в снегу, уже не человек, а снежный ком. Дошла до угла, повернула обратно, добрела до другого утла и пошла, назад.
Она ходила там уже третий час. Алла Дмитриевна вымыла посуду, что-то выстирала в ванной, ушла в спальню, спросила оттуда тихо, шепотом, чтобы не разбудить Платона:
— Ты будешь спать?
— Посижу немного,— сказал я,— завтра совещание в роно, речь придется толкать.
Никакого совещания завтра не предвиделось, и речь не предстояло мне произносить, я солгал ей голосом, в котором не было фальши, и тут же словечко «проблематично» снова выскочило из меня.
— Что проблематично? — спросила она.
— Ничего,— ответил я,— привязалось словцо.
Нет, в словце этом все-таки был какой-то смысл, оно привязалось ко мне еще с утра, и не случайно, нет,— я понял это потом, не теперь, а потом, через много месяцев, когда вспоминал и этот день, и все предыдущие, и все последующие.
...Как-то утром, придя в школу, я увидел на стуле возле своего кабинета генерала, сияющего золотом погон, пуговицами на шинели и большой лысиной.
Это был генерал-лейтенант, большой чин. Я, дожив почти до седых волос, так и не избавился от той робости, даже почтения, которое испытывал в армии на фронте к воинскому начальству. Моим командиром был капитан — властелин батальона, от воли которого зависели жизнь и смерть солдат, сытость наших желудков, награды и многое другое... Но ведь над нашим капитанам был свой командир, свой властелин, а над тем властелином свои властелины: как же они всесильны, если в их руках была власть над самим нашим капитаном!
И не потому ли, когда я увидел перед своим кабинетом генерал-лейтенанта, в душе у меня шевельнулась давняя солдатская робость. Но генерал, увидев меня, сам стушевался, встал со стула. Он был невысокого, совсем не генеральского роста, обыкновенной комплекции человек и, теребя в волнении папаху, сказал торопливо, почти виновато, даже заискивающе: