— Ага, испугались?
— Испугался,— признался я.— Жутко здесь.
— Заколдованный это лес, тут течет живая и мертвая вода. Не верите? Честное слово.
Она побежала вперед и скоро остановилась у края глубокого оврага, заросшего кустами, внизу угадывался тихий ручеек. Скользя по мягкому мху, цепляясь за гибкие ветки, мы спустились вниз. Ручей, появившись из-под земли, тут же в десяти шагах уходил обратно под землю. Он был тих, беззвучен, прозрачен, на дне виднелись камни, но странно — вода, несмотря на свою ясность, не отражала нависшие над ней кусты. И дочь Аристарха Безденежных не отразилась, когда, повесив на сук авоську с буханкой хлеба, наклонилась, зачерпнула пригоршню и выпила. Я тоже нагнулся, не увидев своего отражения, зачерпнул воду и уже поднес ладони ко рту, как вдруг моя спутница испуганно вскрикнула:
— Погодите, не пейте!
Вздрогнув, я расплескал воду.
— Это мертвая вода! Что я наделала! Я забыла, я напутала, я же напилась мертвой воды. Это вода мертвая! — с лицом, преображенным страхом, твердила она.
Я засмеялся:
- Вы что? Верите в сказки?
— Ни во что я не верю, — сказала она резко. — Но эта вода мертвая.
— Пустяки,— отмахнулся я и снова захватил ладонями воду. Она была холодная, зимняя, густая и тяжелая, будто я держал в руках камень.
— Не надо, прошу вас,— умоляюще сказала дочь Аристарха Безденежных.
— Но я пить хочу!
- Не надо!
Я раздвинул пальцы, и вода не стекла, а упала тяжелыми каплями в ручей, не взбаламутив его поверхности.
— Сколько вам лет? — спросил я.— Вы, как дитя, еще верите в сказки?
— А вы не верите? Во что-то ведь надо верить? Вот я и верю в сказки. Кто может отличить сказку от несказки? Вы можете.— Она не спросила, а скорее констатировала, словно уличала меня в лукавстве.— Разве то, что вы откуда-то объявились к папиным похоронам, не сказка? Папа верил в сказки. И я верю. Папа знал, что вы придете. Перед смертью он мне сказал, что вы придете. Вот так, дорогой товарищ! А вода эта мертвая. Где живая — не знаю. Где-то далеко. Папа знал, я забыла. Я напилась мертвой воды, и мне будет плохо... Хотя куда уж хуже, чем сейчас: папа умер и я будто постарела на много лет...
С какой тоской и любовью она говорила об отце! Мне горько стало от мысли, что я никогда не услышу подобной ласки от своей дочери. Вспомнит ли она когда-нибудь обо мне с любовью после моей смерти, если сейчас, при жизни, нет у нее для меня ни одного нежного слова, только сухая вежливость. Она, видите ли, считает, что я, родной отец, испортил ей жизнь!
Мы вышли из леса и снова пошли по тропинке через теплое пшеничное поле, над которым высоко в небе звенел жаворонок.
— Откуда ваш отец мог знать, что я приеду? — спросил я.— Он был прорицатель?
Нахмурившись, она с упреком посмотрела на меня, отвергая всякую иронию или непочтительность к ее отцу.
— Нет,— сказала она сухо,— он не был прорицателем. Но он сказал, что придет человек издалека и похоронит его. Он всегда верил в какого-то человека издалека, который придет и все устроит как надо. Но никто не преходил. Он ждал, а никто не приходил. Вернее, многие приходили, он привечал их, но они оказывались другими, не теми, кого он ждал...
— А я — тот?
— Не знаю. Наверно. Ведь никто, кроме вас, не пришел издалека... Вы где живете в Москве? — спросила она.
— Возле метро «Проспект Мира».
— Да? — Она удивилась.— А я снимаю комнату на Колхозной площади, рядом. Я медсестрой работаю у Склифосовского.
— Вы медсестра? — Я почему-то удивился в свою очередь.
— А что? Непохоже? — Она усмехнулась.— Увы!
— А моя дочь врач,— сказал я.
Лучше бы я не вспоминал о своей прелестной Наталье. Наверно, самые неприятные, самые беспощадные, жестокосердные, злые ссоры бывают только между родными, самыми близкими людьми. Как же несправедливы наши дети к нам! И хотя понимаешь, знаешь, помнишь, что и ты не был внимателен, чуток к родителям, что и ты приносил им множество огорчений, все же от этой мысли твои боли и твои обиды не становятся легче... Я, видите ли, испортил ей жизнь, я, видите ли, только кажусь мягким, а на самом деле деспотичен, властолюбив, я и в школе подавляю всех — ученики будто зовут меня лысым тираном, а учителя просто боятся. Но это все неправда, все бред, злая обида на меня из-за того, что я не разрешил вольнолюбивой своей дочери сразу же после окончания школы выскочить замуж за некоего Лешку, безалаберного юнца, отправлявшегося служить в армию. А Лешка приглядел в армии другую девицу и женился. А Наталья тут же подцепила подающего большие надежды спортсмена, которого выгнала через год...
Мы расстались с дочерью Аристарха Безденежных на углу Инженерной.
Я отправился в городской загс за справкой о том, что почти полвека назад родился здесь. Молодая толстушка с тяжелым золотым перстнем на пальце, жуя яблоко, лениво взяла мое заявление, паспорт, крутанула вертушку с картотекой, вынула карточку и, не глядя на меня, равнодушно, голосом, лишенным каких-либо эмоциональных оттенков, словно привыкла ко всяким, даже самым невероятным, происшествиям, сказала:
— Вы же умерли, гражданин.
И вернула мне паспорт и заявление.
— Разве? — удивился я. — Ах да, верно, умер. Но в небесной канцелярии требуют такую справку.
— Зачем? — не приняв шутки, продолжая жевать яблоко, спросила она.
— Расхождение в книгах у них.
— Я не могу дать справку, если вы умерли. Понимаете?
— Понимаю, но что делать? Справка-то нужна. Выдайте.
— Нет, не могу,— категорически сказала она.
Но тут из-за перегородки вышла седая, высокая, словно высушенная рыбина, женщина, покачала головой:
— Что ты говоришь, Тамара! Подумай!
— А что я говорю? Я верно говорю, Махонин Владимир Васильевич умер. Вы, между прочим, Лидия Михайловна, сами выдавали свидетельство о смерти, вот ваша подпись. И этот гражданин, Махонин Владимир Васильевич, просит выписку, что родился на Инженерной, двадцать семь сто лет назад...
— Ну, положим, не сто,— сказал я.
— Вы можете помолчать? — проговорила Тамара, она сердилась, и лицо ее потеряло от этого кукольное выражение, стало живым.
— Не бухти,— сказала Лидия Михайловна, взяла мое заявление, спросила, глядя поверх очков, сползших к кончику носа: — Вы что — родственник покойному?
— Нет,— сказал я.— Очевидно, он сам по себе, я сам по себе.
— Что значит «очевидно»? — спросила Тамара и выбросила в окно остатки яблока.
— Ты можешь не бухтеть! — сказала Лидия Михайловна, поджала губы, подумала, положила перед Тамарой мои документы.— Зарегистрируй! У нас полгорода Махониных. — И ушла.
— Пожалста.— Тамара пожала плечами.— Мне что!
— Когда зайти? — спросил я.
— Не знаю. Недели через две.
— Зачем же,— сказала из-за перегородки Лидия Михайловна.— Приходите через три дня, в пятницу приходите.
— Ну, анекдот,— бесстрастно проговорила Тамара.— Сущий анекдот...
Через три дня, в пятницу, эта же самая Тамара встретила меня, улыбаясь:
— Здрасте, пожалуйста, все готово, распишитесь. Не здесь, а тут вот... Между прочим, из-за вас мне влепили выговор, премии обещают лишить. Теперь, будьте любезны, здесь распишитесь.
— За что же выговор?
— За грубость. Хохма! Будто я умершим каждый день справки выдаю... Я из-за вашей выписки все книги тут перерыла, весь архив вверх дном, ноготь содрала...
— А мне каково, бедняжке? — Я указал пальцем в потолок.— Туда-сюда летать? Апостол Павел очень сердит, большой бюрократ. Привет передать?
— Кому?
— Апостолу, кому же.
— Вот еще! Обойдется.
— Дело хозяйское,— Я принял из ее рук документы и пошел своей дорогой.
Впрочем, какая у меня была дорога? В Москву, домой пора возвращаться, необходимые документы я добыл и мог ехать домой. Но и в московский дом не очень-то тянуло меня.
Был уже вечер, я сидел у себя на крыльце, слушал, как движется ночь, как уходит день. Странное состояние покоя, расслабленности, удовлетворения окутывало меня. Ничего подобного я никогда не испытывал, все во мне трепетало от ощущения красоты и неповторимости меняющейся, движущейся жизни. В самом деле, так ли часто в нашей будничной суете удается остановить мгновение и понять вдруг, что жизнь прекрасна и удивительна всегда и во всех своих проявлениях? Все вокруг было наполнено живыми звуками наступающей ночи: земля, травы, деревья, даже воздух, и белый лунный луч, и желтый свет уличного фонаря, и ночные бабочки, бьющиеся в его огне,— все было неповторимо и волшебно. И у меня не было ни долгих лет суетливой жизни позади и впереди ничего не было, не ждали меня впереди никакие заботы. Все только начиналось, все — и прошлое и будущее — было в этом мгновении жизни. Счастливом мгновении, хотя счастье заключалось только в том, что светила луна, горел уличный фонарь, зудел сверчок, а все вокруг было погружено в шуршащую тишину. Я был частицей этого мира — я и дерево, нас ничто не разделяло, я мог бы воскликнуть: «Ты и я, мы одной крови!»
Я не удивился, когда в лунном ореоле у забора появилась дочь Аристарха Безденежных, постояла, спросила:
— Можно к вам?
— Конечно.
Она открыла скрипнувшую калитку, прошла к дому, села возле меня.
— И я не сплю,— сказала, обхватив колени руками.— Не могу спать. Он что-то унес с собой. Пустота вокруг... Дырка какая-то образовалась в пространстве... Все время думаю я о том, как ему холодно там лежать. Сыро, холодно ведь...
Она ждала, наверно, каких-то слов утешения от меня, но я не мог ее утешить: ее слова и ее печаль не потревожили моего ощущения радости»
Она долго молчала, наконец воскликнула с тоской:
— Ну скажите же что-нибудь!
— Что я могу сказать? Как мне вас утешить? Жизнь есть жизнь.
— Нет, не утешения прошу... Какое тут может быть утешение? Впрочем, сама не знаю, чего хочу... Дом я продам,— сказала она.— Хотя кто тут его купит? Хотите, вам подарю? Будете приезжать с женой, дочерью, и внуку вашему тут раздолье. Хотите?
— Благодарю.
— Не хотите? — упавшим голосом проговорила она.— И продать некому и подарить некому. И бросить не хочу. Будет стоять одинокий, мертвый. Холодный, пустой. Ужасно! Что? — Она резко обернулась ко мне.
— Нет, я ничего не сказал.
— Все время мне кажется, что он где-то здесь, рядом... Боже мой, как же ваш голос похож на папин... Проводите меня домой, а...
— Конечно.
Однако мы дошли только до калитки. Она остановилась, сказала:
— Благодарю вас, спасибо, одна дойду, спокойной ночи...
Она ушла, а я вернулся и лег спать с ощущением радости и покоя: горе этой девочки будто и не затронуло меня. И даже сейчас, вспоминая ту ночь, я вспоминаю именно это ощущение прелести жизни, неясного счастья от движения лунного луча, от шуршания ночных насекомых и спящих листьев на деревьях. Никогда потом у меня уже не было такого чувства родства, что ли, со всем этим. Да и не будет никогда...
Однако утром я проснулся от неловкости, что накануне сделал что-то не так: конечно, я должен был сказать ей хоть какие-то слова утешения. И я пошел к ней. Но, очевидно, свернул не в тот переулок, потому что вышел на окраину города, к реке. Возвращаться уже не стал, шел по высокому крутому берегу, внизу в воде отражалось небо с облаком, берег, деревья, летящий самолет и моя тень. Под ногами каждая травинка была усеяна крохотными бабочками-мотыльками, синими, желтыми, белыми, розовыми, будто цветами. Я шел, и цветы опадали, лепестки взлетали вверх, садились мне на голову, на плечи.
Я далеко ушел, никого не было вокруг, тишина стояла, только всплеск рыбы, шуршание ветра в листьях, стук дятла. Я спустился к реке, разделся догола, сложил одежду возле березы и поплыл по течению. Вода сама несла меня, и я плыл, чувствуя силу и здоровье своего тела, радуясь жизни, ощущению молодости, уверенности, что у меня еще многое-многое впереди, несмотря на мои годы. Как прекрасна вода, оживляющая душу и тело!
Течение унесло меня далеко. Я повернул обратно и сначала плыл без усилий, но скоро стал уставать и устал наконец. С трудом выбрался на берег, полежал на пригретой солнцем траве, отдыхая, и увидел, что под березой нет моей одежды.
Не было моей одежды, я поискал ее вокруг, не нашел.
Сколько времени прошло, не знаю. Я замерз даже не от ветра, а от ощущения безвыходности своего положения. Голый, несчастный, одинокий я сидел у воды, не зная, что делать. Не идти же в город в таком прелестном виде. Ждать ночи? Но и ночью не очень-то прогуляешься голым по городу. Я сидел и ждал неизвестно чего. Я был сродни нагой природе, но чужд ей. Муравьи ползли по мне, жук сел на живот, стрекоза спикировала на грудь, посидела, распластав голубые кисейные крылышки, и улетела — не понравился я ей. А мухам нравился, они летели ко мне одна за другой.
Я был беспомощен, жалок и некрасив, безобразен даже. Мне неприятно было разглядывать свое голое тело, потерявшее значительность без привычной одежды. Брюки и пиджак придавали индивидуальность этому телу, а сейчас я был словно уличен в чем-то, разоблачен, хотя не совершил, как мне казалось, никакого преступления.
Я покричал, зовя на помощь, но никто не откликнулся. Хотя не глупо ли звать на помощь в таком состоянии? Чтобы мне помочь, надо кому-то раздеться и самому остаться голым.
...Я лежал на спине, шрам от ранения через весь живот был бел, как кора на березе, возле которой я лежал. Мелкие мушки, не существа даже, а пыль какая-то, кружились над шрамом, прилетела, жужжа, синяя жирная муха, деловито обежала шрам, словно обнюхала его, улетела и тут же вслед за нею мой живот облепили десятки бесцеремонных насекомых. Я был жив, а они уже ползали по мне, как по мертвому телу.
Я в ужасе стряхнул их, крикнул еще раз, надеясь, что кто-то отзовется, но никто не отозвался, и побежал вверх по косогору к дороге. А когда взобрался наверх и глянул вниз, то увидел совсем недалеко, метрах в ста от той березы, где только что лежал, другую березу, а под ней свою одежду и чуть не заплакал от радости. Я снова стал человеком, самим собой, тело мое обрело себя, свою индивидуальность. Жалкий человек, прожив до седых волос, я так и не понял, что же такое счастье, то самое счастье, к которому неудержимо стремятся люди, а счастье, оказывается, в том, чтобы прикрыть свою наготу и скрыть ее даже от собственных глаз...
Как говорил Чацкий? «Карету мне, карету, сюда я больше не ездок!» Я тоже позвал карету, она появилась, я сел и через день был в родной Москве.
Едва я сошел с поезда, как неудержимая московская толпа подхватила меня и понесла к метро. Была середина душного дня, потные, жаркие, как печи, коричневые от отпускных южных загаров мужчины, женщины, юноши в вытертых модных джинсах, девушки в прозрачных платьицах торопились, толкались, стремились куда-то, смеясь, переговариваясь во весь голос. Они вынесли меня к дому, и едва я поставил чемодан, чмокнул в щеку жену, вырвался из железных объятий внука, как раздался телефонный звонок.
Алла Дмитриевна, подняв трубку, только успела сказать: «Это опять, наверно, из облоно, неделю трезвонят»,— как я и в самом деле услышал знакомый начальственный голос, по обыкновению вежливый, доброжелательный, спокойный.
— Извините, Владимир Васильевич,— сказал он,— знаю, вы только приехали.
— Ну что вы, пустяки,— сказал я.
— Дело-то у меня ерундовое, но учебный год на носу и хотелось бы договориться. У вас учится Теребилова Наташа. Как?
Эта Теребилова измучила школу, мы дотащили ее кое-как до восьмого класса и на последнем педсовете радостно решили в девятый класс не переводить, пусть идет в ПТУ. Я потерял счет, сколько раз задерживала ее милиция в подпитии, в сомнительной компании грязноволосых гитаристов — бардов ночных подъездов. С родителями разговаривать невозможно — один крик: «Виновата школа».
«Боже мой,— с тоской подумал я, прижимая к уху трубку, поняв, конечно, о чем пойдет речь,— неужели нам придется еще два года пестовать это сокровище? Нет, ни за что!»