— Если без привета — дурак,— непоколебимо сказал горбун.
— Кто — я? Я дурак? — почти заорал я, понимая, что разговор уж совсем принял пьяный оборот, но горбун удивился моему крику, воскликнул с искренним недоумением:
— При чем тут ты? Ты — исключение...
- А что такое исключение? — Мне снова хотелось возражать.— Исключение из правил — аномалия. Это... Это ясно? — Что я говорил, я уже не знал, потеряв нить разговора...
— Точно! — согласился горбун.— Философия! Мы понимаем...
— Я очень люблю умственный разговор,— сказал человек с портфелем.— Вот ты,— он ткнул горбуна пальцем в грудь,— ты не без головы, хоть и не нашей нации...
— Сам ты не нашей нации,— возмутился горбун.— Понимаю твой намек! Ежели я с лица черный, так и ты не беленький. Чернота в нашем роду от татарского ига осталась, татары всю кровь перемешали...
— Не нашей ты нации,— упорствовал человек с портфелем,— на что хочешь поспорю. Хоть на пятерку. Идет? Показывай паспорт...
— Сейчас покажу, я тебе сейчас покажу,— входя в азарт, обиженно говорил горбун, вытаскивая паспорт.— На, гляди!
— А что мне глядеть? И без паспорта вижу — не нашей ты нации. Ты — русский? А я — мордвин. Мордва — слышал такую нацию? Вот так-то, гоните пятерочку.
Горбун оторопел, хотел было возмутиться, обманули его, но обмана, в общем-то, не было никакого, и, поняв это, он сплюнул, сказал почти с восхищением:
— Ну, молодец! Объегорил!
— Ага, без прокола работаю, каждый попадается как штык. Солдатская смекалка еще работает,— не без гордости сказал мордвин.
Мы еще выпили, и тут же выяснилось, что я и мордвин не только бывшие солдаты, но почти родственники, ибо одно время воевали на одном участке Южного фронта.
Хорошо было нам. Дерево прикрывало нас от солнечных лучей, в тени его было прохладно, уютно, значительно. Лошадь разгоняла хвостом мух, горбун размяк и задремал, привалившись к стволу, сидя на земле. А мы с мордвином словно даже отрезвели, вспомнив фронт. Мы говорили о войне, бормотали что-то, перебивая друг друга. Что? Не помню, И сейчас не помню и тогда не помнил. Но в том ли дело, помню я или не помню, если за много лет впервые в тот день излил душу давними фронтовыми радостями и печалями?
Нет, я не был пьян. И он, мой случайный собеседник, не был пьян. Мы снова были юны, отважны, полны самопожертвования. Прекрасная военная пора воскресла в нас, омолодив и очистив. И все же — вот это я помню,— все же, предаваясь воспоминаниям и радуясь им, я чувствовал, как устал в своей жизни от постоянного ощущения прожитой когда-то войны, заполнившей всего меня навечно неистребимым присутствием... Да, я излился в тот день воспоминаниями, был счастлив оттого, что ощутил себя юным солдатом, и в то же время был несчастлив — как я был несчастлив! — пережив ужас прошлого, неся в себе новый страх за будущее, думая о том, хорошо это или, плохо, что во мне ничего не осталось от воина, бойца...
Уже в сумерках я приплелся домой, сунул голову в ведро с водой, еще раз сунул и еще, лег спать, но не мог заснуть. Прислушивался к звукам, которыми наполнилось ночное пространство,— скрипели половицы, которые не скрипели днем, жалобно, печально, будто стонали, вторили им двери, которых никто не открывал.
В самом деле, что же происходит со мною в этом городе? Какая тревога беспокоит? И отчего ночью охватывает ощущение нереальности всего? Я уже не знаю, была ли та, предыдущая ночь и дом № 27 на Инженерной улице. Были или не были сегодняшние похороны солдата, который никогда не был солдатом...
Я оделся и по пустынной дороге, окутанной лунным свечением, пошел на Инженерную, или Советскую, улицу. Все там было как накануне — на стволе дерева висел старый пожелтевший листок бумаги, извещавший о скоропостижной смерти Владимира Васильевича Махонина, моего однофамильца, полного моего тезки. Или, быть может, о моей собственной смерти? И дом № 27 стоял там, где стоял он прошлую ночь.
Свет в окне колыхался, как от свечи, тени двигались за прозрачной занавеской, кто-то будто бегал там, изредка стонала, вскрикивала женщина. Я прошел в сад по мягкой тропинке, мимо роскошных роз. Сегодня кресло-качалка стояло не на веранде, а в саду, на земле. Я сел в него, качнулся и засмеялся — дух захватило у меня, будто качался я на быстрых качелях, и страшно мне было и хорошо.
Вдруг снова простонала, вскрикнула женщина. У меня закружилась голова, мне душно стало, тесно, пространство, в котором я находился, сдвинулось, сжало меня со всех сторон. Я задыхался. Пространство давило и давило на меня, и, уступая ему, я становился все меньше, все слабее. Сил уже не было, и, шатаясь, я побрел в дом. Но я ли шел или кто-то нес меня задыхающегося, не знаю, не помню. Я был беспомощен, я рвался куда-то из душной, мягкой темноты и не мог вырваться... Как долго это продолжалось? И все же я вырвался наконец, пространство, сжимавшее меня, раздвинулось, и, освобожденный, я закричал пронзительным голосом, вдохнув полные легкие живительного воздуха. Потом я лежал, отдыхая. А потом заснул.
Когда проснулся, уже светило солнце, было жарко, надо мной роем вились мухи. Я сидел на земле, прислонясь спиной к палатке «Пиво — воды». Два мужика с синими, склеротическими лицами лениво переговаривались, сидя на пустых вонючих бочках.
— Вань!
— Ну?
— Мы вчера похмелялись? Или третьего дня?
— А что?
— Не припомню. Ежели третьего дня, так это бюллетень кончается, на работу, стало быть, пора чапать. А ежели вчера, я, значит, больной еще значусь, можно гулять. Мы вчера опохмелялись, а, Вань?
— Нет, вчера я не опохмелялся. Вчера я в бане был. Во, точно, в бане, и там тяпнул. А сегодня от вчерашнего опохмелился.
— Выходит, третьего дня мы опохмелялись? Не везет. На работу, стало быть, надо.
Чертовщина какая-то. Я вскочил, почти побежал отсюда. Надо скорее уезжать, как можно скорее в стремительную московскую суету.
Зачем обманывать себя? Там, в Москве, в постоянном движении, в бесконечном круговороте нужных и ненужных дел, в шуме улиц, в телефонных разговорах, только там как бы уходишь от себя и в то же время только там остаешься наедине с самим собой, ощущая, что чего- то стоишь. А без этого ощущения как жить? Человек стоит столько, во сколько он сам себя ценит. В тишине же таких провинциальных, застывших во времени городков, которых — увы! — тоже осталось так мало, в их размеренности, однообразии будней испытываешь уже не одиночество, а бесконечную пустоту времени и пространства, случайность своей жизни...
Я торопился прочь, скорее по дневной солнечной улице, на которой уже не было дома № 27, того, куда я вошел этой ночью, всего несколько часов назад.
Вежливо здороваясь друг с другом, шли туда-сюда по своим делам люди не торопясь, тихо, спокойно, словно впереди у них была длинная, долгая жизнь,— а я-то знал, что они, как бабочки-однодневки, живут до темноты, до ночи, а ночью исчезают, уступая место иной жизни.
Навстречу мне шла дочь Аристарха Безденежных, несла в авоське буханку черного хлеба.
— Здрасте,— сказала она.
— Будьте здоровы,— ответил я.
— Хлеб купила, буду волосы мыть.
— Хлебом?
— От хлеба волосы как шелковые. Спасибо вам, — вдруг сказала она растроганным голосом, смотря на меня глазами, в которых было столько света и столько благодарности, что я смутился. — Вы проводили папу, спасибо...
Она шла рядом, повернув ко мне голову и не отводя взгляда, который по-прежнему смущал меня своей восторженностью.
— Знаете, — приостановившись, сказала она,— когда вы пришли, я испугалась, вы так похожи на папу...
Я вспомнил мертвого ее отца, маленькую лысую его голову, длинный нос, на который сползала пилотка, впалые щеки, тонкие губы и пожал плечами: чтобы увидеть хоть какое-то сходство между нами, надо иметь незаурядное воображение.
— У вас папины глаза и папин голос. Я слушаю вас, а будто с ним говорю. Так странно.
Не знаю, был ли я похож на ее отца или нет, но её лицо бесспорно мне было знакомо, как я этого не замечал раньше, вчера, не понимаю, ибо не заметить этого невозможно. Ее лицо мне знакомо давно — и тонкими губами, и веснушками на широком лбу, и выражением глаз, всеми чертами своими напоминая и в самом деле лягушонка. Да, конечно, она была удивительно похожа на девочку, которую я встретил много лет назад в рыночной толпе голодного Пронска, истерзанного немецкими бомбежками. Или мне просто кажется, что они похожи, эти девочки из разных времен: наверно, для стареющего человека все юные лица похожи...
Война недавно кончилась, я ехал домой, в Москву, увешанный медалями, с ощущением праздничности и ликования, я гордился самим собой, любовался собой, верил в счастливую свою звезду, был полон надежд. Хмель победы и свободы пьянил меня. Медали звенели на моей груди, пилотка сдвинута на затылок, сапоги начищены до блеска, зеленая гимнастерка застирана до белизны, ремень затянут на узкой талии так, что дышалось с трудом. Бравый вояка, неотразимый пижон, вольная птица!
В Пронске я ждал пересадки в эшелон, идущий в Москву, получил в комендатуре сухой паек, затолкал консервы — две банки американской тушенки — в вещевой мешок, сунул под мышку буханку ржаного хлеба и бродил по городу, не зная, как убить время до поезда.
Так я попал на пронский рынок, до отказа забитый людьми — стариками, старухами, солдатами. Рынок бурлил, шумел, роился, как улей. Торговали главным образом не продуктами, а вещами, домашним добром: рубашками, кофтами, старыми пиджаками, штанами, ботинками, тулупами, солдатскими шинелями, валенками, самодельными детскими игрушками, всякую всячину продавали, но покупатели почти не приценивались ко всему этому скарбу — искали съестное, еду искали, хлеб, мясо, муку, но откуда съестное в голодном городе у голодных людей.
Буханка хлеба у меня под мышкой была еще теплой, от нее исходил сытый, густой запах, который, казалось, заполнил весь рыночный воздух, я шел в толпе, и толпа бурлила вокруг меня, провожая голодными глазами. И тут я заметил, что следом за мной идет и идет девчонка лет восемнадцати, худая, как жердь, платьице висит на ней, будто на палке, тонкие губы сжаты так, что их и не видно на бледном изможденном большеротом лице. Глаза ее блестели лихорадочно, злые глаза, с явной злостью, почти ненавистью смотрящие на меня. Во всей ее фигуре, в выражении лица была угроза и решимость осуществить эту угрозу.
— Чего тебе надо? — спросил я.— Чего плетешься за мной?
— Дай хлеб,— зло сказала она.
— Еще ничего не хочешь? — спросил я. — Видала? — И показал ей фигу.
— Дай хлеб! — Она не сказала это, а прошипела с такой ненавистью, что мне не по себе стало: я, увешанный медалями солдат, испугался ее, что ли?
— Ты с приветом, да? Иди знаешь куда! И быстренько. Ну! — почти закричал я и пошел прочь не оглядываясь, чувствуя, как сильно пахнет моя буханка, видя, как горят голодным огнем глаза людей, думая только о том, как бы поскорее выбраться отсюда и спрятать буханку в вещмешок.
Я выбрался наконец с огороженной тесной территории рынка, забежал в пустынный двор ветхого, убогого дома, спугнув грязную злую кошку, которая рылась в отбросах возле помойного ящика. И увидел, что девчонка с ненавидящими глазами идет за мной следом.
— Уйди,— сказал я.
— Дай хлеб! — зло сказала она, смотря на меня так, будто я был ее злейшим врагом.— Я расплачусь!
— Денег не хватит,— сказал я.— Дуй себе!
— У меня и нет денег.
- Чем же ты будешь расплачиваться? — Я засмеялся.
— Дурак,— не сказала, а прошипела она, дрожа от ненависти, повторяя с исступлением: — Расплачусь, расплачусь! Не знаешь, что ли?
И я понял: она готова за эту буханку черного хлеба расплатиться собой... Я прошел всю войну, увидел все, что можно увидеть на войне, — смерть, радость выживания, страх и упоение боем, но одного не узнал: что такое женское тело. Не знал я этого, хотя долгими вечерами в блиндаже, слушая солдатские рассказы о любовных приключениях, тоже что-то болтал о мнимых своих победах над женским полом. А сам замирал от робости, когда санинструктор Верочка Шестакова оказывала мне знаки внимания, давая понять, что я ей вроде бы нравлюсь. Я очень хотел того же, чего она хотела, но робость была сильнее меня, и я делал вид, что Верочка мне совсем не нравится, хотя она ужасно как нравилась мне. Меня в жар бросало, когда я видел ее, я горел, тело мое звенело...
Верочку тяжело ранило под новый, 1945 год, она умерла, через день в медсанбате в польской деревне. Я пошел проститься с нею, она лежала в ветхом сараюшке, медсанбатовском морге, рядом с другими умершими от ран, ждущими своего часа погребения. Она лежала голая на белой простыне. Сквозь дырявую крышу падал снег. Я впервые видел нагое женское тело — белое, гладкое, как мраморная скульптура, но даже в мертвом, неподвижном этом теле была целомудренная стыдливость...
Девочка смотрела на меня злыми глазами, а я уже не видел этих глаз, я видел голые ее колени, видел груди, хрупкие бугорки, чуть прикрытые тонким платьем.
— Где? — задыхаясь, почти ослепнув от волнения, спросил я.
— Тут,— сказала она и вошла в подъезд дома, спустилась в подвал— длинное полутемное помещение со склизкими от сырости стенами.
— Ты не больной? — спросила она.
— Кто? Я? Нет. Откуда? — ответил я, веря и не веря в то, что. должно свершиться. Но где? Здесь, в этом вонючем подвале, на мокром полу?
Она огляделась, пошуровала по углам, выволокла грязный тюфяк и, глядя на меня все так же зло, спросила:
— Ну?
— Давай, давай,— бормотал я, не двигаясь, дрожа от страха.
...Зачем я это вспоминаю? Зачем? Не надо бы! Ведь есть же у всякого человека какая-то стыдливая тайна, какой-то порок, который не столь стыден и не очень порочен, пока не высказан, пока скрыт в лабиринте души. Не надо бы мне это вспоминать. Но ныне, после всего, что произошло за минувший год, я должен и это вспомнить...
Она сняла из-под платья трусики, легла на тюфяк, прикрыв подолом острые колени.
— Не надо, а? — вдруг сказала она жалким голосом.
— Еще чего! — проговорил я, расстегнув ремень и, дрожа, не понимая, что делаю, зачем, где я, кто она, бросился к ней на тюфяк.
Я вспотел от страха, стыда, отчаяния и ничего не сделал. Она отпихнула меня ногами, стала бить кулаками, я только прикрывался ладонями, закрывая лицо не столько от ее ударов, сколько от стыда.
— Дурак, будь ты проклят, дурак,— шипела она.— Не лезь, если не умеешь.
— А ты-то,— сказал я,— помогла бы.
Она рассвирепела:
— Помочь ему! Дурак... Ты что думаешь, я какая-нибудь, да? Дай хлеб, ну! — И неожиданно заплакала, уткнулась лицом в вонючий тюфяк.— Ну пожалуйста, мама умирает, дай...
И вскочила, схватив буханку, бросилась вверх по лестнице во двор. Я рванулся было за ней, но остановился, не стал догонять...
Пронское воспоминание не то чтобы умерло в моей душе, но затаилось, затихло, спало летаргическим сном. Может быть, только через двадцать лет оно шевельнулось во мне, когда судьба случайно снова занесла меня в Пронск в командировку.
Я прожил три дня в Пронске, в городе, не узнаваемом мною. Не нашел ни того места, где был рынок, ни дома с темным, сырым подвалом. По-моему, на их месте был разбит сквер с фонтаном, в котором вода по вечерам светилась, переливаясь разными цветами — красным, синим, зеленым. Зачем я искал тот дом, не знаю, но я искал, хотя и не испытывал никаких чувств, только простое холодное любопытство — найду или нет. Если я что вспоминал, бродя по Пронску, то себя вспоминал — бравого солдата, нашпигованного надеждами и самолюбованием, как жареная утка яблоками...
Не знаю, в самом ли деле лицо дочери Аристарха Безденежных напомнило мне ту пронскую девочку или, быть может, буханка хлеба в ее авоське, пахнущая сытым теплом, вызвала это давнее воспоминание? Впрочем, что за глупости! Можно ли через три десятилетия вспомнить случайное лицо? Не помню я ее лица! Я родные лица отца и матери почти забыл, откуда же мне помнить лицо той девчонки, отнявшей у меня буханку хлеба. По какой же ассоциации именно дочь Аристарха Безденежных напомнила мне пронскую девчонку со злыми глазами?
— Я провожу вас, можно? — спросила она.
— Конечно. Но я просто так хожу. Брожу,— сказал я.— Иду никуда.
— Хорошо,— сказал она.— Я провожу вас никуда.
Я усмехнулся:
— Вы знаете туда дорогу?
— Знаю. Идемте?
— Ну что ж, идемте...
Мы долго шли. Вышли за город, пошли полем по тропинке через густую высокую пшеницу. В небе, в высокой голубой вышине, плескался жаворонок и звенел самозабвенно, ликующе — крохотная птаха, вымирающая над гербицидной землей. Моя спутница остановилась, запрокинув голову, слушала, прикрыв глаза. Лицо ее было почти счастливым, совсем детское, открытое лицо, которое само пело в ответ на песню крохотной волшебной птахи.
Мы прошли поле, вошли в лес. Лес был темен, мрачен. Солнце, игравшее в пшенице с тенями облаков, остановилось у кромки леса и не вошло вслед за нами. Прохлада, сырость, запах плесени охватили нас. Земля пружинила под ногами мягким мхом, старые ели росли густо, соприкасаясь вершинами, зловеще тихо было здесь.
Дочь Аристарха Безденежных шла сзади меня, но когда я обернулся, ее не оказалось, я один стоял в этом жутком сыром лесу — в таком лесу, наверно, и обитала баба-яга со своим приятелем кощеем бессмертным.
Испугав меня, что-то зашуршало в зарослях бузины, увешанных крупными, как вишни, ярко-красными ягодами, и оттуда вылетела, крича пронзительным голосом, распластав широкие крылья, птица. Что за птица, я не понял, сова, может быть, а может, это моя спутница превратилась в неведомую птицу, которая мгновенно исчезла, крик же ее все повторяло и повторяло эхо.
— Ау! — позвал я.— Где вы?
Никто мне не ответил.
— Отзовитесь, слышите? — взывал я, но она не отвечала, исчезла, может, быть и вправду обернувшись птицей, улетела в темную лесную чащобу, оставив мену одного на съедение волкам, если, конечно, волки водятся в жутких таких местах.
Я стал не то чтобы сердиться, но чувствовал неприятное беспокойство, ощущение неприкаянности, страха не страха, но потерянности и крикнул:
— Не шутите! Где вы?
Она была здесь, рядом, перед моим носом, пряталась в тех самых кустах бузины, откуда вылетела птица.