Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Происшествие из жизни Владимира Васильевича Махонина - Николай Семенович Евдокимов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Николай ЕВДОКИМОВ

ПРОИСШЕСТВИЕ ИЗ ЖИЗНИ ВЛАДИМИРА ВАСИЛЬЕВИЧА МАХОНИНА

Повесть

Кто знал, что к пятидесяти годам мне вдруг потребуется метриче­ская выписка из архива того городка, где я родился. Письменные запросы оставались без ответа, и в один прекрасный день я решил, что должен, видимо, сам ехать туда. Решение это привело меня в волнение и даже в какой-то внутренний восторг: я ведь никогда не был там, где родился. Я долго жил себе и жил, и не появлялось у меня желания побывать у истоков своей жизни, в маленьком городке, где родители мои провели всего несколько дней проездом и потом больше не были ни разу, словно и заехали-то туда только затем, чтобы произвести меня на белый свет. Я знал, что этот городок, ставший случайно местом моего рождения, находится в Заволжье, что лежит он вдали от боль­ших городов, в стороне от дорог, что туда даже поезда не ходят,— и больше ничего не знал. Решение ехать привело меня в волнение потому, наверное, что чем ближе к старости, тем ощутимее дыхание вечной пустоты, тем, видимо, все эгоистичнее желание познать подробности своей жизни, единственной, неповторимой, связать воедино все ее нити. Бесконечно долго я прожил в Москве, не чувствуя никакой зависимости от безвестного городка, и если бы не бюрократические формальности, то, возможно, так и завершил бы свой жизненный путь, не вспомнив, что в Заволжье есть родной мне клочок земли.

Каждый день моей московской жизни в течение многих лет был похож один на другой.

Рано утром меня поднимал с постели будильник. Жена бежала будить внука, который жил не с матерью, врачом какой-то поликлиники, милой нашей дочерью, выставившей за дверь своего муженька, как только родился Платон, а с нами, с бабушкой и де­душкой. Внук наш Платон, тонзиллитный городской акселерант, в свои пять с половиной лет прошел уже, по моим наблюдениям, огонь и медные трубы: обо всем имел свое суждение, совался во все дыры и болтал без умолку. Бабушка готовила завтрак, а он досыпал послед­ние полчаса, рискуя опоздать в детский сад, я же крутился, вертелся, завязывался узлом в утренней гимнастике по системе йогов, завершая все это стойкой на голове.

Я стоял, на голове, смотрел на перевернутый мир, ощущая легкость и ясность мыслей необыкновенные. В перевернутом мире и мысли были как бы перевернутые, я делал в эти минуты научные открытия, равные, быть может, эйнштейновской теории относительности: гото­вил зажигательные, проникновенные речи для школьного педсовета или для заседания роно, сочинял педагогические трактаты столь сме­лые и оригинальные, что они могли бы произвести переворот в за­стоявшейся рутинной школьной практике, если бы... Если бы, встав на ноги, придя в нормальное, естественное состояние двуногого су­щества, я тут же не забывал бы и свои научные открытия и педаго­гические трактаты. Не до этого мне было: успеть бы на работу, не опоздать бы. На ходу я жевал бутерброд, проглатывал яичницу, обжигался чаем, выталкивал за дверь Платона, смотрел в окно, как Платон, перебегая двор, входил в детский сад. Из-за этого удобст­ва — детский сад под носом, тут же в доме — и был мальчик нам подкинут матерью.

Вытолкав Платона, я кричал жене: «Пора, Алла Дмитриевна!» — она одной рукой подкрашивала губы, другой складывала в портфель­чик служебные бумаги, которые приносила с работы домой, надеясь просмотреть без казенной суеты, но так и не успевала никогда про­смотреть, и мы почти выбегали на улицу. Скорее, быстрее, в метро!

Жена бежала легко, как девочка, увлекая меня за собой. Бежала она не только оттого, что боялась опоздать или уже опаздывала, нет, она потому бежала, что любила движение; ждать не в ее натуре, она все делала быстро, перемещаясь мгновенно в любом пространстве — на улице или дома. Даже удивительно, как Наталья, наша дочь, мать Пла­тона, не заразилась ее энергией,— Наташа медлительна, томна, сосре­доточена на самой себе, ей постоянно некогда, более занятого человека, чем моя дочь, я никогда не встречал. А у Аллы Дмитриевны всегда на все есть время — в магазин сходить, обед сготовить, квартиру убрать, белье постирать, связать что-нибудь, а когда Наташа ходила в школу, еще и рассказать ей содержание «Комсомольской правды», чтобы де­вочка была в курсе всех внутренних и международных событий. Жена моя никогда не болела, никогда ни на что не жаловалась, она довольна всем и всегда, У нее легкий характер, я за нею как за каменной стеной. Впрочем, разве не было в нашей жизни ссор, недомолвок, обид? Были. Но это она, не я, умела гасить все обиды, все ссоры и недоразумения.

Учреждение, где в канцелярии работала Алла Дмитриевна, нахо­дилось недалеко, четыре троллейбусных остановки от станции метро «Проспект Мира», тут мы прощались и отсюда дальнейший путь я совершал один.

Школа, в которой я директорствовал, помещалась в новом районе. Еще недавно там была деревня и москвичи снимали дачи, я тоже сни­мал здесь комнату и террасу, когда дочь была маленькой. Добираться сюда было просто — три остановки на электричке и потом десять ми­нут пешком через поле. Совсем недавно здесь над ручьем пели соло­вьи, в поле среди желтой пшеницы голубели васильки, на дальних и ближних полянах наливалась земляника, в лесу можно было ведрами собирать грибы. Все лето Алла Дмитриевна солила, мариновала, су­шила лесные дары впрок, на зиму.

Возможно, на том месте, где нынче стоит школа, и была та самая рощица над ручьем, куда собирались по вечерам сентиментальные дачники слушать соловьиные концерты. Не так давно это было, но время стремительно, и вот ныне здесь шумный, многолюдный, уже устоявшийся, уже обжитой район Москвы. Впрочем, для меня, корен­ного москвича, эта Москва не была Москвой. Москва настоящая была в центре. С каждым годом я все меньше и меньше узнавал родной город, который растекался, занимая новые и новые земли. В детстве я хорошо знал его улицы и переулки, а теперь могу легко заблудиться в окрестностях своего же дома. Москва — город приезжих, и коренной ее житель часто чувствует себя здесь уже не хозяином, а путником, заез­жим невесть откуда чужаком. Как из знаменитой матрешки можно вынимать бесчисленное количество ее двойников одну за другой, все уменьшающихся в размерах, так и в Москве живет множество городов: Москва моего детства, Москва моей юности, студенческая Москва,послевоенный город, Москва кладбищ, где покоятся мои родители, и Москва нынешняя, потерявшая старый облик, дымный, чадный, пере­населенный город с домами-близнецами, все более и более отчуждае­мый от меня.

Четыре года назад мы переехали в кооперативную трехкомнатную квартиру возле станции метро «Проспект Мира». Ныне это респекта­бельный уголок Москвы, а еще недавно наш шестнадцатиэтажный дом стоял в Ботаническом переулке, словно пришлый чужак среди старых деревянных клоповников, набитых людьми, как ульи пчелами. Центром всего была баня, которая пускала пар из всех своих пор, дымилась и дрожала, как старый чайник. В многочисленных переул­ках, окружавших ее, названных лет сто назад по фамилиям владельцев домов Протопоповским, Астраханцевским, жители знали друг друга, как в деревне, собирались вечером в садиках, веселились под гармошку, судачили, пили водку до изнеможения, сражались в домино, в драках выясняли отношения. Астраханцевский переулок постепенно стал называться по имени славного города Астрахани — Астраханским, а Протопоповский борцами с религией переименован в Безбожный.

К нашему шестнадцатиэтажному присоединился еще один дом, потом еще, стремительно вытесняя старую ветошь. Люди получали новые квартиры в новых домах и разъезжались по разным уголкам Москвы, но кому-то, наверно, не терпелось покинуть тесное жилье, кто-то спешил скорее, скорее обосноваться в просторных квартирах и, торопя события, а в первую очередь, видимо, тех, кто решал их судьбу в районных учреждениях, устраивал пожары. Почти каждую неделю вокруг нашего Дома полыхали деревянные строения, и отваж­ные пожарники самоотверженно боролись с огнем. Глядеть на эти по­жары сбегались со всей округи,— запах пожарищ неистребимо висел над нашим районом. Сейчас бывшая московская тьмутаракань счи­тается престижным районом, здесь выросло несколько посольств, возле которых дежурят тихие милиционеры, у подъездов кирпичных башен толпятся легковые автомобили, споря между собой знатностью номер­ных знаков, а там, где еще совсем недавно шаталась по двору безголо­сая Варька, пропившая молодость, красоту и стыдливость, теперь сте­пенно выгуливают высокопородных собак высокопородные дамы.

И хотя вокруг домов здесь посадили деревья, разбили скверы, все же воздух тут сперт, душен. Поэтому-то утром, выйдя из метро, я не сажусь в автобус, а иду к школе пешком, дыша утренней свеже­стью бывшей деревни. И вечером мне волей-неволей приходится совер­шать такую же прогулку к станции метро, потому что я не люблю толкаться в переполненных после рабочего дня автобусах.

В юности я никогда не думал, что буду учителем, даже, наоборот, считал, что ни за что не буду, но окончил после войны Московский университет, поступил временно в школу, и вот это «временно» тянется уже не один десяток лет.

Кто только не учился в тех школах, где я работал. Отличники, лен­тяи, зубрилы, тупицы, всезнайки, истинные таланты, с годами превра­щавшиеся почему-то в бездарностей, и бездарности, которых ныне чтят как подлинные таланты, выскочки учились, хулиганы, трусливые озорники, наглецы, подхалимы, разоблачители, которым быстро обре­зали крылышки, скромняги, ханжи, неумехи, умельцы «золотые руки», курильщики, выпивохи — целое скопище порока и добра, честности и лжи. Проходили годы, и из всех из них вырастали добропорядочные мужчины и женщины, отцы и матери семейств. Время мелькало мгно­венно, мне казалось, что они еще только вчера окончили школу, ибо школа еще помнила то опустошение, которое оставили в ее стенах самые выдающиеся из них, как они уже приводили к нам свои умень­шенные копии, лицом, повадками, статью похожие, как две капли воды, на родителей.

С годами я все больше и больше уставал от дневного верчения, от долгой говорильни по телефону, на собраниях, совещаниях, всевозмож­ных нужных и ненужных заседаниях, где на дню порою по нескольку раз приходилось слушать одно и то же и самому говорить то, что думаю, и то, что не думаю, но что нужно сказать. К вечеру голова моя гудела, как пустой чугунный котелок. Добравшись до дому, я закрывался в маленьком своем кабинете, который любовно и уютно обставила и украсила Алла Дмитриевна, и лежал полчаса или час, отдыхая, сбра­сывая с себя дневную шелуху. Я весь звенел пустыми словами, кото­рые выговорил сегодня или которые еще не успел произнести, они отлетали, как чешуя от рыбы, до завтрашнего утра. А утром я снова приспосабливался к ним и вертелся до следующего вечера в их тяже­лом звоне...

Жизнь — это цепь случайностей, и, однако, нет ничего логичнее, закономернее этих бесконечных случайностей: случайно я встретил в свое время Аллу Дмитриевну, но не случайно прожил с нею уже более тридцати лет, случайно начал учительствовать, но не случайно трублю в школе до сих пор. Сколько было таких случайностей, от которых потом зависело течение моей жизни. Ничего случайного нет, все зако­номерно — то, что должно свершиться, то все равно свершится. Чело­веку надо когда-то подводить итоги, и потому-то я, очевидно, так волно­вался, подъезжая к городу, где родился. Конечно, человек случайно рождается в том или ином месте, но все же, наверно, есть некая зави­симость между самим человеком и местом его рождения.

С первого же дня меня обволокла знойная, пыльная тишина этого тихого городка, провинциальная, давняя, древняя нетронутость быта, однообразная размеренность жизненного уклада, медленный, совсем не современный ритм жизни. Я отдыхал здесь, мне хорошо тут было, хотя почти сразу же поселилась во мне непонятная тревога, ощущение беспокойства. Это странное чувство засасывало меня. Будто я забыл тут что-то, забыл навсегда, но что?

Все в этом городе было на виду — горести людские и радости. Все были знакомы друг с другом, старомодно, совсем не современно кла­нялись при встрече, здоровались так доброжелательно и с такой готов­ностью услужить, что случайному человеку могло бы и показаться, будто во всем этом есть игра, театральность есть, неискренность. Жизнь была на виду — канцелярскими кнопками (или просто клеем) на заборах или на стволах старых деревьев были прикреплены белые листки бумаги с горестными или радостными извещениями: «Ирина Полуйко и Ваня Андреев приглашают друзей и знакомых на бракосо­четание, которое состоится 8 числа...», «Просим прийти к нам во втор­ник и помянуть дорогую мамочку всех, кто ее знал и любил,— исполни­лось сорок дней со дня ее смерти. Муж и дети Степановы», «Катя Курдюмова родила мальчика 3 кг 200 г. Приходите 12-го на крестины. Ура!»

Гостиницы в городе не было, то есть был деревянный дом с боль­шой вывеской, но дом этот всегда стоял на замке, никто в нем не жил; жила в конуре на длинной цепи устрашающего вида лохматая добрая дворняга. Она лениво гавкала на редких прохожих и тут же, извиняясь, виляла хвостом. Кто за ней смотрел, кормил ее, я не мог понять, потому что за забором во дворе никогда не дидел ни одного человека. Таинст­венный дом, таинственная собака.

Да и город странный. Хозяйка дома, в котором я поселился, оста­вила меня одного и уехала в Белоруссию, в какое-то далекое село, где похоронен ее сын, погибший в войну. Дом был просторен и пуст. Но­чами я просыпался от непонятных звуков, наполнявших безлюдный дом,— кто-то словно охал тихо и горько, кто-то словно вздыхал, а по­том ходил по комнатам осторожной походкой, скрипя досками в полу. Доски скрипели протяжно, жалобно, будто тоже вздыхали. Казалось, что и двери поскрипывают, словно болтаются на петлях. Это были не жуткие звуки, не страшные, я привык к ним, но объяснения им не находил. Днем их не было, днем двери не дребезжали, пол не скрипел, в доме стояла первозданная тишина.

А ночью, проснувшись от буйной жизни звуков, населивших весь дом, все его пространство, я выходил на крыльцо, смотрел в лунное небо, не понимая, реален ли тот мир, в котором я нахожусь... Мне не хотелось двигаться, но в полусне, окутанный теплым дремотным воздухом, я шел куда-то по улице и выходил к каким-то домам, на какие-то площади, скверы, которых днем не мог найти. Но мне каза­лось, что я знаю, помню эти площади, эти скверы и улицы, словно был я тут уже когда-то, хотя знал, что не был никогда. Может быть, это жили во мне воспоминания и я действительно уже был здесь когда-то давно, когда носила меня в своем хрупком теле мать? Нет, я почти убежден, что их не было на самом деле, тех улиц и площадей, по кото­рым я бродил ночью. Или были именно они, а не было того, другого, дневного города?

Однажды (я уж не знаю, в каком это было городе, в дневном или в ночном, где будто тревожили меня воспоминания о былом, кото­рого я не пережил — или переживал?) я увидел на стволе дерева бу­мажку и прочитал скорбное извещение о своей собственной смерти. Нет, я не удивился, не испугался, я только подумал: как же так, почему я умер, если двигаюсь, хожу, дышу, читаю эту белую бумажку? Ерунда какая-то, я жив, это сон — вся эта ерунда, эта чепуха снится мне, И в то же время я знал, что это не чепуха, не сон, что передо мной на стволе липы, на черной, корявой ее коре приколото канце­лярскими кнопками извещение о моей собственной смерти: «Родные и близкие извещают о скоропостижной кончине Владимира Василье­вича Махонина. Прощание с покойным в доме № 27 на Инженерной улице». Извещение было не новое, уже выгоревшее на солнце. Зна­чит, я умер давно?

Да нет, все-таки это какая-то ерунда, зловещее какое-то совпаде­ние — не один же я Владимир Васильевич Махонин? Как у всякого человека, так и у меня предостаточно тезок и однофамильцев. Но в то же время это извещение о моей смерти, и, допуская это, я не столько испытывал скорбь или сожаление, сколько почти радостное удовлет­ворение от сознания, что умер легко, без страданий, в один миг, вне­запно, хорошей смертью хорошего человека, праведника, как счита­лось когда-то, в прежние давние времена. Так умер и мой отец.

Инженерную улицу я нашел сразу, хотя никогда тут не был, она была узкая, заросшая зеленью, тут не было песка, как на других ули­цах, под ногами стелилась невытоптанная молодая трава. За поко­сившимися ветхими заборами спали старые, коричневые от времени дома. В стеклах окон отражалась холодная луна, задымившая все про­странство от звездного неба до спящей земли. Я увидел дом № 27 и мгновенно узнал его, хотя никогда прежде не был здесь. А может, и был? Но когда? Это был самый большой на этой улице дом, с боль­шой верандой, увитой плющом, на веранде на круглом столе стоял самовар, качалось кресло-качалка, будто кто-то только что встал с него. Дом, как и другие дома, был окутан лунным дымом, только в одном окне мерцал неяркий, колеблющийся, словно от свечи, свет.

Я открыл калитку и услыщал, что дом полон звуков. Женский го­лос будто простонал, будто вскрикнул, другой — ровный, мягкий — будто успокаивал кого-то, возможно ту женщину, которая стонала, кто-то будто пробежал по скрипучим половицам, что-то встревоженно сказал мужчина, вдруг вскрикнул ребенок — и сразу стало тихо. И я вошел в сад, прошел по дорожке к крыльцу мимо цветочной клумбы — прекрасные розы росли на ней — и поднялся на веранду. Кресло-качалка все еще двигалось туда-сюда, я остановил его и вспомнил это кресло — я видел его когда-то, хотя знал, что никогда не видел.

В доме была тишина. Мертвая тишина. Я прошел одну комнату, другую, они были пусты, безлюдны, в них пахло пылью от старой, ветхой мебели. В лунной полутьме я ходил из комнаты в комнату, ища ту, окно которой было освещено, но не находил. Наконец увидел в кон­це длинного коридора узкую полоску света из-под двери, и пошел туда, и распахнул эту дверь...

Чертовщина какая-то: я стоял на другой улице. Уже солнышко всходило, роса серебрилась на цветах и траве, собака выползла из конуры, дотянулась со сна, зевнула со стоном, вильнула хвостом и опять залезла в конуру. Я был жив. Значит, все мне померещилось, приснилось? Конечно, легче всего, удобнее всего убедить себя в том, что ночное происшествие — это сон, однако я знал, что не сон это, а самая реальная реальность.

Днем я пошел искать Инженерную улицу. Я нашел ее не сразу, но нашел, прохожие посылали меня то в одну сторону, то в другую, они сами путались, одни говорили, что Инженерной улица называлась раньше, а теперь зовется Советской, другие уверяли, что Советская не имеет никакого отношения к Инженерной. И вправду Советская улица была такой же, как Инженерная ночью,— ветхие коричневые деревянные дома, невытоптанная трава под ногами, безлюдность, ти­шина. Все как ночью. Не было только дома № 27 — ни забора, ни калит­ки, ни сада, ни клумбы с большими прекрасными розами. Стоял запер­тый деревянный павильон «Вино — пиво», лежали пустые бочки, от которых пахло кисло, тошнотворно, над ними роились мухи.

Я уже ничему не удивлялся. И когда теперь, в дневном городе, увидел на стволе дерева выгоревший от солнца листок бумаги, изве­щавший, что дочь Аристарха Анкундиновича Безденежных пригла­шает всех, кто знал ее отца, прибыть по такому-то адресу на его похо­роны, я ни секунды не сомневался, что этот Аристарх Анкундинович не кто иной, как тот самый Безденежных, бывший младший лейтенант, с которым мы оба были ранены одной и той же миной в ночном бою в сорок четвертом году. Истекая кровью, теряя сознание, мы много часов ползли к какому-то хутору, таща попеременно друг друга по вязкой, раскисшей от дождей земле.

Никогда до этого и никогда потом мы не встречались. Все наше знакомство — эта страшная ночь. Мы барахтались в липкой глине в кромешной тьме, плача от боли и отчаяния, крича друг другу свои имена и свои адреса, чтобы тот, кто останется живым, написал бы род­ным, как погиб их сын. Ту ночь, того младшего лейтенанта невозможно забыть, мы стали с ним как бы родственниками: ведь и в его и в моем теле шевелились, жили осколки одного и того же снаряда.

Дом Аристарха Анкундиновича Безденежных мне не пришлось искать, я стоял возле него. Эта была не старая еще изба с кружевными наличниками. Я прошел через сад и вошел в дом. В комнате, где окна были занавешены, под потолком висела на коротком шнуре лампочка. Она горела слабым, тусклым огнем, прикрытая черной тканью. В гробу посредине комнаты на столе лежал человек с усталым лицом, отли­вающим синевой.

Сколько за свою жизнь я перевидал покойников — родных мне или знакомых, приятных и неприятных людей,— и всегда, или почти всегда, их мертвые, застывшие в покое лица хранили одну и ту же величественную отрешенность. Они были мертвые покойники, а этот умерший человек лежал с лицом усталым, сохранившим навечно выра­жение беспокойства. Не страдания, нет, а именно беспокойства. Имен­но так подумал я, увидев его, хотя ныне, вспоминая, не могу сказать, в чем же, как выражалось это беспокойство, свойственное ведь толь­ко живому, подвижному лицу.

Одет он был в солдатскую вытертую шинель, в кирзовые сапоги, голову прикрывала застарелая пилотка с красной звездой.

У изголовья его сидела девушка, никого больше не было в комнате, только эта девушка, которая с напряженной настороженностью смот­рела на меня; я слабо улыбнулся ей, она не ответила, опустила голову. Я постоял у гроба усталого мертвеца в солдатском обмундировании и вышел во двор, где кипела живая жизнь: мухи летали, бабочка-крапивница покружилась над моей головой, пчела села на синий картофель­ный цветок, в соседнем дворе квохтала курица, где-то лениво тявкала собачонка звонким, молодым голоском.

Я в одиночестве топтался во дворе и думал о том, зачем, собствен­но, пришел сюда. Аристарха Безденежных я не знал живым, у него своя судьба, у меня своя, и та давняя фронтовая ночь — только малень­кий эпизод в цепи множества и горестных и радостных событий, в бес­конечной череде душевных находок и потерь, исполнившихся и несбывшихся надежд, которые называются жизнью. Встреча с прош­лым — я это хорошо теперь знаю — опасна и горька потому, что в любом воспоминании как бы живет упрек тебе нынешнему, не сумев­шему оправдать тех молодых устремлений, которыми тешил когда-то свое честолюбие. Встреча с прошлым чаще всего забвение истины, потому что в каждом воспоминании, даже самом горьком, есть и оправ­дание. Впрочем, тогда, стоя на крыльце дома, где лежал мертвый Ари­старх Безденежных, я еще не боялся своих воспоминаний: между мною и моим прошлым не было ни противоречий, ни недомолвок.

Из дома вышла девушка, спросила устало, смотря на меня воспа­ленными от непролитых слез, сухими глазами:

— Извините, вы давно знаете папу, да?

У нее было детское, незащищенное лицо простодушного человека. Заурядное, невидное, скорее даже некрасивое лицо, хотя была в нем своя приятность, как во всяком молодом лице. Черты его были не­ровны, резки. Высокий лоб, глубоко посаженные глаза, тонкий рот с тонкими губами. Лягушонок. Другого прозвища и не дашь. Однако некрасивость лица смягчало, делало живым, даже привлекательным выражение незащищенности, простодушия.

— С вашим отцом я был на фронте,— сказал я.— Нас ранило од­ной миной.

Лицо ее дрогнуло на мгновение, испуг или удивление промельк­нули в глазах.

— Вы ошиблись, папа не был на фронте, — сказала она упавшим голосом и ушла в дом.

С соседнего двора через дыру в заборе пролезла тучная женщина, оглядела меня, спросила шепотом: «Ира там?» — и исчезла в проеме двери, в полутьме комнаты, где лежал мертвый солдат, никогда не бывший на фронте.

Странный этот город шутил надо мною свои странные шутки. Что происходит со мною здесь? Я вдруг вспомнил, что моего фронтового Безденежных звали не Аристарх Анкундинович, а, наоборот, Анкундин Аристархович, и понял, что давным-давно забыл подробности той страшной ночи, как забыл множество других подробностей своей жизни. Что делается здесь с моей памятью? Я забываю то, что должен помнить, и вспоминаю то, чего, очевидно, и не было никогда на самом деле. Был или не был тот дом № 27 на Инженерной — Советской улице или он приснился мне в беспокойном сне?

Мне нечего было делать в случайном доме возле незнакомого мертвого человека, я хотел уйти, но не ушел, а вернулся к умершему. Зачем? И сам не знал. Но уйти не мог.

Его беспокойное в своем вечном небытии лицо, тяжелые сапоги, вытертая от долгого ношения шинель, застиранная пилотка — весь его облик был и величествен и нелеп. Дочь Аристарха Безденежных под­няла глаза и все время, пока я смотрел на мертвого, смотрела на меня. Я не то чтобы видел, я ощущал ее напряженный, настороженный взгляд. Я поднял глаза, посмотрел, в ее сторону, она опустила голову.

К калитке подъехала подвода. Тяжелая рыжая лошадь отма­хивалась хвостом от мух, старик возчик, сосредоточенный хмурый горбун ростом с десятилетнего мальчика, перекрестился, подошел к крыльцу и заплакал:

— Стиша, дорогой, ой, Стиша, чего учудил-то!

Нужно было выносить гроб, а выносить было некому. Толстуха соседка сбегала куда-то, привела четверых парней. Гроб застрял в уз­ких дверях, пришлось приподнимать, повернув набок, мертвый едва не вывалился, пилотка упала с его головы, обнажив лысый холодный череп. И сразу весь облик покойного преобразился, жалким стало лицо, маленькая матовая головка выглядела словно чужой, приклеен­ной к кажущимся в шинели широким плечам.

Наконец гроб поставили на телегу, горбун, плача, дернул вож­жи, лошадь тронулась и печально двинулась к кладбищу. Почему-то гроб не прикрыли крышкой, она лежала рядом. Телега покачивалась на неровностях дороги, и покойник переваливался с боку на бок, пи­лотка то и дело сползала с его головы, толстый, круглый человек с пухлым портфелем, с широкой орденской колодкой на затертом пиджаке то и дело поправлял ее, что-то шепча бледными губами.

Было жарко, сухо, мухи роились над лошадью, над лицом мертвеца. Лошадь обмахивалась хвостом, задевая гроб, сметая с него све­жие цветы, которые дочь Аристарха Безденежных сорвала у себя в саду с клумбы перед крыльцом. Я вспотел, устал, хотелось пить. Прохо­жие останавливались, провожая нас глазами, и шли дальше. «Стран­ные похороны,— думал я,— в последний путь почти никто не прово­жает покойника, облаченного в солдатские одежды». Я шел, но зачем шел и почему шел — не понимал. Кто он был? Как прожил свою жизнь?

На кладбище два разбитных могильщика заколотили крышку гро­ба, спустили в свежую могилу и, когда забросали землей, потирая руки, словно от холода или предвкушения выпивки, обратились почему-то ко мне:

— Надо бы помянуть покойного, хозяин?

— Да, да, - сказал я, смутившись, торопливо полез в карман за деньгами.

— Нет, нет,— почти вскрикнула дочь Аристарха Безденежных, — я сама... нет!..

Но я уже дал им десять рублей.

— Зачем же? — сказала она и тоже сунула им смятую бумажку.

Существовала какая-то связь между мною и умершим, я ничего не знал о нем, а уже участвовал в его посмертной судьбе, его не было на земле, но он как бы заставлял меня подчиняться его воле — идти через весь душный город за гробом, печалиться о его смерти, жалеть его дочь и скорбеть о своей собственной жизни, о неизбежном конце, который может случиться в любую минуту.

А что после смерти? Отбегаются ножки, отмахаются ручки, на­смотрятся глаза на земную суетливую прелесть, отстучит сердечко, наступит бесчувственное одиночество, называемое вечным покоем. А зачем ты жил и как ты жил, правильно ли, хорошо ли? Всяк самооправдается в собственных поступках, всяк живет в ореоле легенды, сочиненной о себе самом, а если осудит себя, то заранее знает, что амнистирует, простит свои прегрешения...

Какую жизнь я прожил, не знаю, но, стоя над могильным холми­ком незнакомого мне человека, смотря, как его дочь с сухими, воспа­ленными от внутренних слез глазами выравнивает землю, сажает в изголовье кустик жасмина, я думал, что и мое земное путешествие приходит к своему концу, что мне не хочется уходить, но ведь при­дется когда-то и я могу уйти спокойно, не упрекая себя.

От лошади резко пахло потом. Этот запах пробудил во мне стран­ное впечатление детства, когда я, трехлетний или четырехлетний го­родской мальчик, где-то в подмосковном лесу увидел всадника. Было так, словно я смотрел на него откуда-то с высокой высоты и знал, что всадник — это я, но не мальчик, а взрослый, сильный мужчина. Я будто бы вспомнил тогда, что давным-давно уже жил на земле и скакал когда-то на взмыленном коне, пахнущем потом. Я крикнул тог­да отцу, который держал меня за руку, вместе со мною смотря на скачущего всадника. «Когда я был большим,— крикнул я,— я тоже ез­дил на лошади!» Отец засмеялся, я помню, как он засмеялся, обидев меня своим недоверием: «Дурачок, ты еще не скоро будешь боль­шим». «А я уже был»,— ответил я, сердясь на отца за его непонима­ние, твердо веря, чувствуя, помня, что в самом деле уже был боль­шим и скакал на коне.

Сейчас, вдыхая потный дух лошади, я не только вспомнил то дет­ское ощущение бывшей-небывшей своей жизни, но снова внезапно ясно увидел себя на взмыленном коне, пахнущем всеми запахами, свойственными усталому животному, и понял, что когда-то, «когда я был большим», я скакал на быстроногом коне... Ах, боже мой, ерунда какая-то, никогда я не верил и не верю в сказки о иной — первой — жизни, и, однако, воспоминание о бешеной скачке на пахнущем потом коне было для меня как одно из самых реальных воспоминаний, хотя я никогда даже не сидел на лошади. А может, это потому, что в том далеком детстве я долго и безнадежно выклянчивал у родителей купить мне игрушечного коня-качалку, который стоял на витрине дет­ского магазина? Или это комплекс неисполненного мечтания говорил во мне? Кто знает, может, и так...

...Я не знал, что мне делать — уйти или стоять возле могилы, чтобы проводить обратно дочь Аристарха Безденежных. Она склонилась над отцовской могилой, обглаживая сырой холмик, почти упала на него, плечи ее вздрагивали, и я ушел, чтобы не мешать ее горю.

Невдалеке на новой, еще пахнущей смолой скамеечке сидели две старушки — и у обеих были спокойные, благостные, умиротворенные лица, очевидно привыкшие уже к созерцанию родных могил: они не скорбели здесь, а отдыхали от житейской суеты.

Одна из них, прикрывая глаза от солнца сухой трясущейся рукой, спросила меня:

— Кого хоронили, милок?

Я сказал.

— Во, Петровна, моя правда,— почти обрадовалась старуха, тыча пальцем в свою подругу.— Споришь, споришь ты против факта. Всегда споришь. А факт налицо. Говорю: «Ристарх-дурачок помер». А ты? «Вчерась видала!» Где видала? В гробу? Отбегался, знать, солдатик. Кто же теперь-то с нашими пьянчужками воевать будет?

— А им чего, им что? — воскликнула другая.— Их стыди не сты­ди, сердечных, все одно — дай выпить, и дело с концом. Им Ристарх бельмом в глазу был. Как клоун из цирка, смех им от него, а стыда никакого... Сам помер? Или опять изувечили страдальца?

Я пожал плечами: что я знал об этом Ристархе? Ничего я о нем не знал.

Я шел по теплому, веселому от быстрой игры солнечного света кладбищу. Мимо железных оград, за которыми на могильных холми­ках цвели цветы, а с них собирали нектар пчелы. По ровным дорож­кам, усыпанным песком, гуляли скворцы, дятел где-то стучал, грач сидел на ветке, вертел черной головой, белка сбежала с липы к моим ногам, явно привыкшая к подаянию добрых родственников умерших людей. Тихо было, беспечально, даже ворон не видно, обычных клад­бищенских жителей, оглашающих окрестности зловещим карканьем.

Зеленая тропинка, петляя среди старых, мудрых от времени дере­вьев, вывела меня к воротам кладбища. Я обогнул могилу, обложенную горой уже увядающих венков, и на черном мраморном кресте увидел свое имя: «Владимир Васильевич Махонин». А под фамилией выбитую золотыми буквами эпитафию:

Здесь спит мой друг, моя отрада.

Почил он сладким вечным сном.

И за любовь ему награда —

Могила с каменным крестом.

Бедный мой однофамилец — или я сам? — жил, делал хакое-то свое дело, любил, и награда ему за его жизнь — или это мне награда? — каменный надмогильный крест... Почти что осиновый кол... Добрая это эпитафия или злая? Сарказм в ней или беспредельное страдание, не ощущающее в горе второго смысла?

Только минуту назад, когда я шел по светлым дорожкам от раздав­ленной скорбью, почерневшей лицом дочери Аристарха Безденежных, печаль о незнакомом покойнике и горечь о собственном неизбежном конце оставили меня, а сейчас, возле этой могилы, где было выбито на камне мое имя, меня не то чтобы охватила тоска, нет, не тоска охватила меня, а ощущение одиночества й безысходности.

Ах, елки-палки, как хорошо жить! Просто жить, исполнять свои обязанности, свой долг, свои значительные или малозначительные зем­ные простые дела и не терзаться ненужными стенаниями о смысле про­житой жизни. Право же, может, и были когда-то в юности у меня честолюбивые мечтания об особой миссии моей собственной жизни, но теперь-то я знаю, что все люди в своей массе обыкновенны, одина­ковы.

Тот, кто начертал на бортах грузовиков «не уверен — не обгоняй» или на оконных рамах в трамвае «не высовывайся», был не только не­плохим юмористом, но и большим мудрецом под стать древнеиндий­ским философам, утверждавшим, что всякий глупец может стать ге­роем в определенный момент. Этот грузо-трамвайный мудрец, оче­видно, и не подозревал, что начертал советы, неукоснительно исполняя которые можно достигнуть многого и, наконец, как это ни пара­доксально, далеко высунуться, никогда не высовываясь. В самом деле, попробуй-ка проживи, не оступись, исполняя ежедневные свои дела. Не в этом ли истинное величие? Когда-то и я высовывался... Устал...

У ворот уже стоял горбун со своей лошадью, на телеге сидел тот человек с портфелем, который всю дорогу на кладбище поправлял на покойном пилотку. Они ждали меня. Горбун сказал:

— По русскому обычаю, мил человек, надо помянуть почившего. Поминок в доме не будет, он запретил, он был противником всякого, такого, тем более если с выпивкой. А нам нельзя нарушать: веками заведено. Есть ваше согласие?

Согласие мое было.

На той самой телеге, где час назад стоял гроб с мертвым телом, мы поехали обратно к городу. Ехать было неудобно, тряско, но и пока­зать, что мне неловко ехать, почему-то тоже было неудобно. Я тер­пеливо трясся рядом с толстяком, прижимавшим свой портфель к животу. Что-то булькало, как в полупустой бутылке, то ли в боль­шом его животе булькало, то ли в портфеле.

Мы выехали на пустырь, привязали лошадь к одинокому дереву и тут же под тенью этого дерева расстелили на телеге газету, извлекли из портфеля колбасу, две бутылки водки, стаканы, разлили и выпили в скорбном молчании за упокой ушедшего в дальние миры Аристарха Безденежных.

Потом еще выпили. И еще. И скоро я уже многое знал и о горбуне, которого звали Коля-маленький в отличие от какого-то другого Коли-большого, работающего, как и Коля-маленький, в пригородном совхо­зе, знал, что юный Аристарх Колю-маленького, сопливого тогда мальчишечку, выволок из горящего дома; узнал я, что давным-давно Аристарх Безденежных увел молодую жену у этого самого толстяка с портфелем, которая года через два скончалась от родов, подарив мужу дочь. Узнал я и то, что Аристарх Безденежных в раннем детстве охро­мел на правую ногу, из-за чего и не попал на войну, хотя очень стремилея попасть. Он всю жизнь считал себя солдатом, ходил с молодых лет в солдатской одежде и даже похоронить себя наказал только так — в шинели, в сапогах. В городе над ним посмеивались, был он не от мира сего, делом своей жизни считал истребление пьянства, подсте­регал у винных магазинов пьяниц, вразумлял их пылкими речами, по­лучая в ответ хорошую порцию тумаков. Хотел пробить лбом стену — не пробил, не успел...

— Царствие ему небесное,— сказал горбун, обнял лошадиную морду и заплакал. Лошадь покорно стояла, не дергалась, смиренно за­крыв глаза.— Из всех лошадей,— говорил горбун, целуя ее в ноздри,— ты самая распрекрасная, безотказная. Как Аристарх, такая же дура. Бескорыстная... Ничего ему не надо было, Стише. Чист он был, как дитя. Святой!

Никогда я не предполагал, что в таком занятии, как распить бу­тылку на троих где-нибудь в случайном месте на вольном воздухе, есть определенное удовольствие. В том удовольствие, что не было ни­каких условностей, жизнь приобретала иное звучание, мир преобра­жался, люди становились откровеннее, ласковее, взаимопонятнее. Ни­чего не было странного, кощунственного в том, что мы пили водку за упокой души борца с пьянством,— все в жизни парадокс, все, как го­ворится, борьба противоположностей.

— Хороший был человек Аристарх,— сказал человек с портфе­лем.— Немножко не того...

— Что значит «не того»? — возмутился горбун.— Ты на что наме­каешь?

— Не того он был... С приветом,— сказал человек с портфелем.

- Все с приветом,— сердясь, назидательно сказал горбун.— Ду­раки только без привета. Стоящие люди — с приветом.

— Ну, это вы уж хватили. Вот я, извиняюсь, без привета,— прого­ворил я, чувствуя, что совсем опьянел и тоже несу околесицу, но пья­ный дух требовал возражать — все равно чему возражать, лишь бы возражать, и я возражал.— Однако, простите, дураком себя не считаю...



Поделиться книгой:

На главную
Назад