Скоро он встретился с другим родственным себе по духу мечтателем. Это был молодой польский шляхтич, Юлиан Люблинский. Его, ко всеобщей сенсации, привезли «в цепях» из Варшавы в Новгород-Волынский, где стояла в то время бригада Борисовых, и отдали под надзор полиции. Здесь он поселился в маленьком домике своей матери. Это был хотя тоже самоучка, но по сравнению с Борисовыми образованный и взрослый человек: он читал экономистов и государствоведов, Беккариа и Филанджиери, Адама Смита и Мальтуса. Разумеется, Борисовы заинтересовались таинственным поляком, бывшим для них человеком из высшего революционного света, и добились знакомства с ним. Скоро они подружились той юной дружбой, в которой умственные интересы, прелесть первого познания мира и радость открытия родственных душ сливаются в одно и к которой, как чудесная приправа, примешивается высокая жертвенная настроенность души. Прелестный духовный цветок расцвел в маленьком польско-еврейском местечке, где царила захолустная затхлость и скука. Первая духовная дружба, неповторимая, как первая любовь.
Молодые люди гуляли по окрестным полям и лесам, и Борисов, знакомый с ботаникой и «Натуральной Историей», «разбирал» цветы и животных. Читали книги: «Дух законов» Монтескье, Вольтера. Самоуверенный Люблинский немного «форсил» и смотрел сверху вниз на своих новых друзей. Кроме большей образованности, он просто как поляк принадлежал к более выработанной и утонченной культуре. Но всё же он скоро оказался под влиянием Борисовых, а не наоборот. Когда братья посвятили Люблинского в свою тайну и прочли ему «Правила» своего Общества, он смеясь сказал им: «Ах, маленькие философы, маленькие философы!», но всё же заинтересовался и предложил им новую цель для общества — уничтожение ненависти между славянами и объединение их в федеративную республику. Был составлен новый «Катехизис» или «Правила», а также «Клятвенное обещание». «Обещание» составлено Петром Борисовым, а «Правила», по-видимому, совместно с Люблинским, но с преобладанием Борисова: стиль обоих документов неоспоримо выдает их принадлежность его разгоряченному воображению. При всей смутности географических и этнографических познаний, есть интересное ядро в этих панславистских мечтаниях. В смысле же патетической силы и безудержного романтизма тут взяты очень высокие ноты. Есть в них следы и масонских клятвенных обещаний, есть и самая обыкновенная провинциальная армейская чепуха. И сквозь эту чушь просвечивает смутное прозрение того будущего, о котором мечтали впоследствии более зрелые умы.
«Не надейся ни на кого, — гласили «Правила», — кроме твоих друзей и своего оружия. Друзья тебе помогут, оружие тебя защитит.
Не желай иметь раба, когда сам рабом быть не хочешь.
Почитай науки, художества и ремесла. Возвысь даже к ним любовь до энтузиазма.
Будешь терпеть все вероисповедания и обычаи других народов, пользоваться же только истинно хорошим обязан.
Ты еси Славянин — и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре флота: Черный, Белый, Далмацкий и Ледовитый, а в середине оных воздвигнешь город и в нём богиню просвещения и своим могуществом на троне посадишь…»
Делаясь членом Общества, каждый Славянин давал следующую «Клятву»:
«Вступая в число Соединен. Славян для избавления себя от тиранства и для возвращения свободы, столь драгоценной роду человеческому, я торжественно присягаю на сем оружии на взаимную любовь, что для меня есть божеством и от чего я ожидаю исполнения всех моих желаний.
Клянусь быть всегда добродетельным, вечно быть верным нашей цели и соблюдать глубочайшее молчание. Самый ад со всеми своими ужасами не вынудит у меня указать тиранам моих друзей и их намерения… С оружием в руках достигну цели, нами намеченной. Пройду тысячи смертей, тысячи препятствий, — пройду и посвящу последний вздох свободе и братскому союзу благородных Славян. Если же нарушу сию клятву, пусть минута жизни моей, вредная для моих друзей, будет последняя… Пусть оружие сие, достигая меня преступного… выдавить на челе печать юродливого сына сей природы».
Некоторые слова в этих документах были пропущены и заменены символическими знаками. Слово «оружие» заменялось изображением штыка. Порт обозначался тремя якорями, город — башенкой. Восьмиугольник обозначал 8 славянских народов: Россию, Польшу, Богемию, Венгрию (!), Кроацию, Далмацию, Моравию и Сербию.
Новому Обществу суждено было расцвесть. Петр Борисов горел духом прозелитизма. Распространялось оно как бы почкованием и долго оставалось кружком близких друзей. Личное дружеское влияние было главным средством пропаганды. Об этом так говорил сам Борисов: «Способы, употребляемые нами, были дружество и готовность пособлять во всякое время, а как нас любили многие, то мы скоро сообщали им свои мысли».
Одним из первых был принят Горбачевский, которому суждено было стать историком и панегиристом Славян. Это был своеобразный и хороший человек, но не характерный для своего времени. Он был скорее шестидесятником до времени, человеком Базаровской складки, нигилистом avant la lettre. Был немного хмурым и очень правдивым человеком, демократом и буршем до мозга костей, да еще с хохлацким оттенком. Ему бы носить не офицерский, а потертый студенческий мундир и порыжелую фуражку, и уже во всяком случае не быть помещиком! Он и не захотел стать душевладельцем. Когда умерла его мать, «истая малороссиянка», после неё осталось небольшое имение. Отец передал ему документы на владение и попросил сына, когда он будет в имении, непременно побывать на старой яблоне, стоявшей отдельно у ручья, на которую он лазил мальчиком. Но сын бросил связку документов на дно чемодана и забыл о их существовании до тех пор, пока какой то родственник чиновник не пристал к нему, чтобы он съездил в свою деревню. «Всякая деревня помещичья для меня отвратительна» — возражал Горбачевский. Но именье было ему по пути к месту службы; он вспомнил о яблоне и о своем обещании отцу побывать на ней и, взяв с собою родственника чиновника, отправился в путь. Приехав в деревню, он первым делом, не заходя в дом, побежал к яблоне. «Сбросив с себя сюртук, полез на яблоню, чуть себе шею не свернул, посмотрел кругом, опять долой и прихожу к дому, а чиновник уже собрал там народ — посмотреть нового барина. Увидевши толпу хохлов, не знаю, кому я приказал лошадей запрягать, дальше ехать; чиновник вытаращил глаза.
— Куда так скоро?
— А мне что тут делать? — сказал я ему.
— Вот ваши крестьяне.
Я, чтобы кончить развязку, подошел к толпе и сказал им речь, конечно, она не Цицерона и Демосфена, но по-своему, потому что меня вся эта глупость взбесила:
«Я вас не знал и знать не хочу; вы меня не знали и не знайте, убирайтесь к чёрту!» Сел в таратайку и уехал в ту же минуту, даже не поклонившись родственнику чиновнику, который за это жаловался на меня отцу, а тот хохотал до упаду».
Помещик пришелся так по душе крестьянам, что они поставили в своей церкви образ Иоанна Богослова, его святого, в честь него. Сестра писала об этом с умилением, но Горбачевский не любил сентиментальностей и отвечал ей, что «всегда малороссиян считал глупцами и всёгда буду их таковыми почитать». Таковы были Славяне помещики.
Кроме Горбачевского и другого артиллериста, Бесчастного, присоединились к «Славянам» офицеры Черниговского полка Кузьмин и барон Соловьев (откуда только взялся среди армейских офицеров этот барон с чисто русской фамилией?). Словно для того, чтобы нейтрализовать столь аристократическое имя, приняты были канцелярист Выгодовский, провиантский чиновник Иванов, родом из «почтальонских детей», предтеча будущих телеграфистов, любитель чтения, переписавший для себя «Кинжал» Пушкина. Общество ширилось: пропаганда велась Борисовым, почти всегда одинаково: он давал для чтения переведенные им из Вольтера или Гельвеция, «листочки», подготовлял почву разговорами, разжигал любопытство таинственными намеками и, наконец, торжественно объявлял о существовании Общества. Силу его он преувеличивал, говорил о несуществующих членах среди всех славянских народов, о каком-то мифическом члене — сербском графе Макгавли. Принимаемый должен был, как это делалось у карбонариев, знать только одного принявшего его члена. Фактически же все члены Общества знали друг друга. Жизнь их проходила, кроме обычной служебной лямки, в мечтах, в чтении, в вольнолюбивых разговорах. Борисов старался нравственно возвысить окружающих. Он «охуждал» охоту к волокитству, страсть к забавам и удовольствиям. Разумеется, иные из его друзей хотя и старались показывать вид стоической твердости, но тайно «предавались удовольствиям, посвящая оным всё от службы свободное время». Это неизбежно, потому что к жертвенному идеализму способны далеко не все. Сам Борисов тоже не был аскетом, но его любовь, видимо, была такой же романтической, как и вся его натура. На левой руке были у него выжжены порохом буквы «М.Б.» — инициалы его невесты, дочери польского помещика, Марии Бродович. И, вероятно, о существовании Общества, несмотря на все торжественные обещания, знало немало сельских поповен и провинциальных барышень: слишком приятно было окружать себя ореолом таинственности в их глазах. Так как друзья были разбросаны по разным городкам и часто перемещались со своими полками, то между ними велась переписка. Петр Борисов, бывший центром её, подписывался в письмах «Протагором», а Горбачевский «Сципионом». «Наш Катон — писал он — жалуется на суетность мира, но что же делать? Должно себя ограничить малым числом друзей, коих расположение и участие стоят более нежели все почести… Нужно усовершенствовать себя в правилах морали». Катон — это провиантский чиновник Иванов, который вместо морали, по его собственным словам, «старался более усовершенствоваться по счетной части».
Но, помимо дружеских бесед, философической переписки и мечтаний о будущем счастье славянских племен — политическая активность Славян почти ни в чём не выражалась. По-видимому, прибегнуть к излюбленному ими «оружию» они предполагали только в отдаленном будущем. Пока же Общество должно было распространяться и расти, как снежный ком. В Славянах своеобразно соединялась мечтательность с знанием оборотных сторон жизни, романтизм с трезвостью. Романтизм преобладал у «русских мальчиков», которые задавали тон Обществу, долго остававшемуся созданием Петра Борисова, эманацией его мечтательного существа. Были среди Славян люди повзрослее, люди иного склада, мрачные, мало образованные, ушибленные жизнью, как Тютчев или Бесчастный; идейного влияния они иметь не могли, но зато были бесценны для революционного действия. Абстрактная революционность была им чужда, но велики были в них возмущение притеснениями, недовольство и решимость. Во всех Славянах фантастичность отдаленных целей прекрасно уживалась с умеренностью и неопределенностью ближайших планов. Трудно сказать, во что превратилось бы Общество, если бы оно развивалось медленно и органически. Удивительным образом среди Славян не оказалось ни одного предателя и потому не исключена была возможность, что они еще в течение нескольких лет избежали бы ареста. За эти годы одни повзрослели бы и изменились, другие охладели бы и отошли. Но случайная встреча втянула их в орбиту более сильного Общества и словно по закону притяжения, увлекла вместе с ним к гибели.
Лещинский лагерь
Хотя смутные слухи о том, что в Южной Армии есть еще какое то тайное общество уже доходили до Славян, но долго оба общества оставались в неведении друг о друге. Чтобы упал покров этой тайны, нужно было, чтобы член одного Общества вздумал принять и посвятить в тайну члена другого. Однако, если по службе многие из них встречались друг с другом, то по социальному положению они принадлежали к двум плотно отгороженным друг от друга мирам. Лагерный сбор всех частей III Корпуса в окрестностях Лещина сильно увеличивал шансы взаимной встречи. Нужен был случай и случай этот представился в лице человека, принадлежавшего одновременно к обоим мирам — аристократически-гвардейскому кругу Южного Общества и армейскому — Славян. Трудно поверить, чтобы он был когда то подпоручиком блестящего гвардейского полка, этот пехотный капитан, пьяница и фантастически безграмотный человек. И однако это было так: когда то, в молодые годы, Тютчев «вступил в службу в Семеновский полк и служил до раскассирования ево пармейским полкам», как чудесно изъяснялся сам капитан. Ему, как и всем бывшим Семеновцам, не давали отпуска, даже для поездки к больному отцу. По этому поводу он и пришел во время лагерного сбора в Лещине повидать своего бывшего сослуживца Муравьева, — спросить совета и пожаловаться. Неразлучные Муравьев и Бестужев Рюмин встретили его ласково. Бестужев был всегда полон «электризма», пропагандистского рвения. И оба они чувствовали, что необходимо обновить состав Общества более энергичными людьми. Образ мыслей и настроения Тютчева показались им для этого вполне годными.
«Нам надо самим отыскать свободу! Не хочешь ли поступить в Тайное Общество?» — спросили они Тютчева в ответ на его сетованья. Тютчев не выдержал, открыл свою тайну бывшим сослуживцам. Он уже член Тайного Общества. «Какова же цель этого Общества?» Тютчев отвечал несуразно: «Достижение революции и уничтожение законов», но его поняли. И он и его собеседники были взволнованы. Он принес им «Правила» и «Клятву» Славян и обещал познакомить с кем-либо из сотоварищей. И сейчас же рассказал о своем открытии секретарю Славян Иванову. В день, когда 8-ая артиллерийского бригада проходила через Житомир, Иванов сообщил о сенсационной новости Петру Борисову и Горбачевскому.
Открытие поразило Славян. Пошли возбужденные свидания и разговоры. Тютчев и его товарищ Громнитский, тоже бывший семеновец, пришли в «шалаш» к Муравьеву. Там встретили они еще одного «Южанина», полковника Тизенгаузена; и Муравьев и Бестужев открыто говорили при них о «предмете, касающемся Общества». Назывались части, преданные Обществу: большая часть II-й Армии готова, 4-ый корпус, 2-ой, 7-ая дивизия и гусарская дивизия за них. При таких силах революция произойдет без кровопролития, — кто осмелится противостоять им? Головы Славян сладко кружились!
29-го августа Муравьев и Бестужев приехали к Борисову и Горбачевскому в деревню Млинищи, в трех верстах от Лещина, где стояла их рота, но не застали их дома и уехали, оставив записку, в которой приглашали их к себе. Те многочисленные Славяне, которые были в Лещине и ближайших окрестностях, поручили Борисову и Горбачевскому открыть сношения с Сергеем Муравьевым и Бестужевым, но не принимать решений без согласия всех членов Славянского Общества. Тютчев и Громнитский на другой день заехали за Борисовым и Горбачевским, чтобы отправиться вместе к Муравьеву. Муравьев встретил их, как друзей, «осыпал их ласками и лестными отзывами», которым едва смогла противостоять врожденная недоверчивость Борисова. Трудно ли было Сергею Муравьеву очаровать этих юношей? И он и Бестужев-Рюмин держались осторожно, ничего до времени не говорили о цареубийстве, только на примере Испании доказывали невозможность уступок со стороны царствующего дома. Они критиковали туманные, грандиозные цели Славян. «Надо более думать о соотечественниках, нежели о иноземцах», говорили они. Вообще же больше спрашивали, чем высказывались сами. Когда делегаты дали Славянам отчет о своих переговорах, мнения среди них разделились. Одни готовы были на немедленное соединение с «Южными», другие, наоборот, требовали смерти Тютчева за то, что он выдал тайну их Общества. Решено было созвать всех членов и пригласить на собрание Муравьева с Бестужевым.
Какое влияние имела на всех обаятельная личность Муравьева! На первом из этих собраний впервые увидел его только в Млинищах принятый в Общество Славян Андреевич. Правда, что он сам был родственный ему по духу энтузиаст, которого бросила в Общество «любовь к отечеству и свободе, как к состоянию, приличному для человека». И он, как Муравьев, сам любил солдат и «приобретение любви от оных было его страстью». От деятельной любви, по его выражению, «дух его возрастал и возвышался» и «радость всегда блистала у него на лице». Он сразу и страстно полюбил Муравьева и стал навсегда преданным его сторонником, готовым на страдания вместе с ним, «этим другом человечества».
Но не Муравьев вел переговоры со Славянами, он предпочел устраниться от активной роли и передал ее Бестужеву, отговариваясь важными делами; вероятно, не хотел ронять себе цену в повседневных спорах. И вот, нелепый, вечно возбужденный, но на деле не лишенный тонкости Миша Бестужев-Рюмин попал в свою сферу. Он говорил, проповедовал, убеждал своих новых знакомцев. Только вопроса о цареубийстве он еще касался осторожно. И когда его спрашивали насчет монарха в будущей России, кратко отвечал: «можно отделаться».
Речи сменялись спорами и споры речами. «Довольно уже страдали. Стыдно терпеть угнетение… Слава для избавителей в позднейшем потомстве — вечная благодарность отечества». Такова была одна из излюбленных тем Бестужевского красноречия. Он говорил, говорил, мешая истину с ложью, не без революционной хлестаковщины. Конституция? Она выработана до деталей; кн. Трубецкой возил ее в Европу к знаменитым ученым и получил их одобрение. «Только нужно одно мановение, чтобы ее ввести!» Некоторые из Славян поняли даже, что «конституция была во французском, аглицком и еще в каких-то дворах, которые рассматривали и обещали сделать вспомоществование». А как много войск на стороне Общества, сколько полковых командиров! Бестужев открыто называл их имена и имена внушительные: Пестель, Орлов, князь Трубецкой, Артамон Муравьев, Ермолов, Раевский! «К тому же в Москве есть еще 300 чиновников» преданных Обществу (вспомните 40 000 курьеров). «По первому знаку всё примет свой вид…» «На счет же кровопролития я вам божусь, что не будет ни единой капли!» Но, называя имена командиров, Бестужев отказывался открыть личный состав Верховной Думы. Это вызвало неудовольствие среди Славян. Ему не все и не во всём верили.
Второе собрание состоялось в местечке Млинищах, на квартире Андреевича, «выгоднейшей для произведения всяких объяснений», как выражался её хозяин: она находилась на берегу реки, на окраине и в ней «самые горячие доказательства спорящих не могли быть слышны». Предосторожность не лишняя: «доказательства», действительно, были горячие! На этот раз Бестужев вел себя резко. Он привез с собою краткое извлечение из «Русской Правды» под названием «Государственный Завет», написанный им под диктовку Пестеля. Бестужев требовал, чтобы Славяне приняли положения «Правды» без обсуждения, так как «она уже одобрена великими умами». Он сердился, что его плохо слушают, что во время его речи курят трубки, разговаривают о посторонних предметах. Он требовал неограниченного доверия к Верховной Думе. На это некоторые кричали: «мы требуем полного объяснения!» Другие отвечали: «Зачем такое любопытство? Должно поставлять себе счастьем быть в таком общеполезном, важном деле!» Но Бестужев уступил настояниям, начертил на бумаге фантастическую схему Общества: посредине круг — Верховная Дума. От неё радиусы — посредники, в конце каждого радиуса кружки — Округа. Славяне должны составить такой Округ и выбрать посредника для сношения с Думой. А затем он снова перечислил членов Общества и, не стесняясь с правдою, назвал среди них и Киселева и Раевского. «Все сии благородные люди, забывая почести и блаженства, поклялись освободить Россию от постыдного рабства и готовы умереть за благо своего отечества!»
Напрасно спорил с Бестужевым Петр Борисов, стараясь отстоять свое любимое детище и мечтательные славянские цели. Его товарищи были побеждены, ослеплены блеском чинов и имен Южных членов, стройной ясностью их целей, улыбкой Муравьева, пафосом Бестужева. Вынесли решение: присоединиться к Южному Обществу и сноситься с ним через выбранных из своей среды посредников, которые будут иметь дело с Муравьевым и Бестужевым. Без согласия одного из них Славяне обещали не принимать новых членов. Это была полная капитуляция.
Но отношения наладить было не так легко, как показалось в порыве первого энтузиазма. Выбранный Славянами в посредники Спиридов сообщил Муравьеву, что среди Славян есть несколько офицеров Черниговского полка. Муравьева возмутило, что в Обществе находятся без его ведома его подчиненные. В нём заговорило какое-то ревнивое чувство, да к тому же он был против излишнего распространения Общества среди молодых и не вполне испытанных людей.
Для того, чтобы произвести впечатление на скромных юнкеров и поручиков, их пригласили на собрание, на которое явились видные члены Южного Общества. Полковники и бывшие гвардейцы дружески встретили молодых сотоварищей. «Господа, это наши члены», рекомендовал им новых гостей Муравьев. Такое дружеское общение без чинов, льстившее их самолюбию, не могло не возыметь своего действия на скромных Славян. Они больше молчали в то время как командир Ахтырских гусар Артамон Муравьев произносил страшные клятвы купить свободу своею кровью, нанести удар и т. п., а другие члены Южного Общества говорили о близости переворота. Но почему же все эти страшные революционеры откладывают еще на целый год восстание? Горбачевский осмелился спросить об этом Сергея Муравьева.
«Я и мои товарищи могут ручаться за себя и за своих подчиненных; вы сами тому свидетели. По вашим словам, большая часть полковых командиров разделяет наши мысли и готовы на всё; все остальные более или менее склонны последовать их примеру; 1-ая батарейная и 2-ая легкая рота 8-ой бригады начнут первые, если…»
В это время Южанин Пыхачев, командир 5-ой Конной роты, схватил Горбачевского за руку и сказал с жаром:
«Нет, милостивый государь, я никому не позволю первому выстрелить за свободу моего отечества! Эта честь должна принадлежат 5-ой Конной роте. Я начну! Да, я!»
Сергей Муравьев бросился Пыхачеву на шею. Вопрос Горбачевского остался без ответа.
Бестужев ораторствовал. Он, несомненно, обладал увлекательным даром слова. Правда, это мало чувствуется по дошедшим до нас записям его речей. Но известно, что даже дословная запись всё же не передает тайны ораторского искусства. Вот как отвечал он на предложение Славян выработать для членов строгие правила поведения: «Для приобретения свободы не нужно никаких сект, никаких правил, никакого принуждения, — нужен только один энтузиазм! Энтузиазм пигмея делает гигантом, он разрушает всё и создает новое!» Это звучит почти по-бакунински. Но Бестужев не был разрушителем, он был государственником и верил, что только военный характер революции сделает ее бескровной и спасет от пугачевщины.
С возражениями выступил, всё еще не примирившийся с уничтожением Общества Соединенных Славян, Борисов. «Какие меры приняты Обществом для удержания Временного Правления в пределах законности, для обуздания его властолюбия и честолюбивых видов, могущих быть весьма пагубными для новорожденной республики?»
Бестужев ответил:
«Как не стыдно вам о сем спрашивать, чтобы те, которые для получения свободы решились бы умертвить своего монарха, потерпели власть похитителей!»
Но Борисов знал своего Плутарха. «Это хорошо — в гневе сквозь зубы ответил он — но победитель галлов и несчастного Помпея пал под ударами заговорщиков в присутствии всего Сената, а ребенок, 18-тилетний Октавий, сделался властелином Рима!»
Бестужев ничего не ответил, но на него посыпался еще ряд вопросов и порою таких наивных, что когда он ушел, Борисов сказал иронически: «Вы обо всём спрашивали вашего иллюминатора, а не спросили, позволяют ли правила людей благонамеренных любить и жениться? Для нас это довольно важно!»
А на другой день разыгрался конфликт между Черниговскими офицерами и Муравьевым. Офицеры подозревали, что Муравьев сознательно устранил своих подчиненных по полку от совещаний (на самом деле это произошло случайно, благодаря перемене места собрания). Муравьев настаивал на том, что «всё касающееся до Черниговского полка принадлежит ему исключительно».
Черниговец Кузьмин вскричал в ярости: «Черниговский полк не ваш и не вам принадлежит! Я завтра взбунтую не только полк, но целую дивизию. Не думайте же, господин полковник, что я и мои товарищи пришли просить у вас позволения быть патриотами!»
И Сухинов кричал Бестужеву: «Клянусь всем священным, мы сами найдем дорогу в Петербург и Москву! Нам не нужны такие путеводители, как ты и…» Тут он смолк и молча взглянул на Муравьева.
Так в бесплодных столкновениях, шло время. Между тем, надо было добиться еще одного, самого важного. Бестужев хотел из Славян составить для Пестеля ту Cohorte perdue, тех обреченных, которые должны были нанести удар и потом, быть может, погибнуть бесславно, отрекаясь от связи с Обществом, чтобы его не компрометировать.
Лагерный сбор приходил к концу; войска в середине сентября уходили на кантонир-квартиры. На последнём собрании Бестужев произнес прекрасную речь, которую он, как это делают и самые вдохновенные ораторы, заранее подготовил, записал и даже прочел Артамону Муравьеву. «Век славы военной кончился с Наполеоном. Теперь настало освобождение народов от угнетающего их рабства!.. Порывы всех народов удерживает русская армия. Коль скоро она провозгласит свободу, все народы восторжествуют! Великое дело совершится и нас провозгласят героями века!»
Бестужев снял образок со своей шеи и поклялся быть верным Обществу. Все последовали за ним. «Поток бурных, неукротимых страстей производил беспрестанные восклицания. Сердечные, торжественные, страстные клятвы смешивались с криками: «да здравствует конституция! Да здравствует народ! Да погибнет различие сословий! Да погибнет дворянство вместе с царским саном!..»Образ переходил из рук в руки. Славяне с жаром целовали его, обнимая друг друга с горящими на глазах слезами, радовались, как дети. Собрание походило на сборище людей исступленных, которые почитали смерть верховным благом». Разумеется, при таком настроении, когда Бестужев бестактно заговорил о наградах, о генеральских эполетах — «вы напрасно думаете, что славная смерть есть единственная цель нашей жизни; отечество всёгда признательно, оно щедро вознаграждает верных своих сынов!» — то «негодование заступило место упоения» и Бестужеву едва удалось успокоить возмущенных Славян.
Но не на этом собрании, а в небольшом совещании с Пестовым, Спиридовым и Горбачевским высказал, наконец свою затаенную мысль Бестужев: «членов много, но скажите, возьмется ли кто-нибудь из них нанести удар императору?» Пестель, к которому были обращены эти слова, отвечал: «Я не понимаю вашего вопроса: мне кажется, что каждый, поклявшийся умереть за отечество, должен быть на всё готов!» Тогда Бестужев радостно подбежал к столу, вынул из кармана список Славян и сказал: «коль скоро так, то прошу на сем списке отметить имена Славян, которые, по вашему мнению, готовы пожертвовать всем, и одним ударом освободить Россию от тирана!»
И вот, соревнуя в самопожертвовании, не думая даже спрашивать согласия у сочленов, а отвечая и за себя и за других, отметили присутствующие крестами свои имена и имена тех, кого считали достойными «обречения». Набралось 12–15 имен. Бестужев запротестовал против внесения в список имени своего вечного противника, Петра Борисова. «Он слишком холоден и не способен к энтузиазму». — «Вы его не знаете», отвечали с негодованием Славяне.
Теперь у Южного Общества были члены, близкие к солдатской среде, решительные, способные к действию. Были и обреченные, нужные Пестелю для «нанесения удара». Лето 1826 года должно было стать решающим.
Пестель в Петербурге
В Петербурге в эти годы жизнь общества совсем замерла. Гвардейское офицерство было уже не то, что прежде: героический дух наполеоновских походов из него выветрился. «Солдатство и ползание слились в одну черту, а офицеры пустеют и низятся день ото дня! Французская кадриль заменила Адама Смита». Не находя сочувствующей среды, те из бывших членов Союза Благоденствия, которые еще оставались в Петербурге, ушли в частную жизнь. Трубецкой, вернувшись из заграницы с молодой и страстно любимой женой, «делил время между ней и службой», и в нём «горячность прежняя простыла». Разочарование в силе «способов» Общества отдалило от него князя Оболенского. Никита Муравьев женился на очаровательной Анне Григорьевне Чернышевой. Как всегда он много учился и читал; в убеждениях его постепенно произошла большая перемена, он стал умеренным. Тайное общество не скоро возродилось бы в Петербурге, если бы не гальванизировала его издали воля Пестеля.
С начала 1823 года начинаются посылки Пестелем в Петербург своих доверенных людей. В феврале приехал Давыдов с письмом от него к Никите Муравьеву и сокращенной «Русской Правдой», бережно и любовно спрятанной на груди; в апреле князь Барятинский, в конец года Волконский. Но, не довольствуясь посылкой этих эмиссаров, он старался действовать и через живших в то время в Петербурге членов Южного Общества — полковника Поджио и Матвея Муравьева. Цель Пестеля была заставить петербуржцев создать новое общество и потом объединить его с Южным на программе «Русской Правды».
Князь Трубецкой и другие бывшие члены закрытого Союза Благоденствия стали бояться, что Пестель и в Петербурге сможет «завести отделение, которое будет совершенно от него зависеть», и чтобы не допустить этого, решили восстановить прежний Союз. Точно также, с целью противопоставить Пестелевой «Правде» более умеренную систему, выработал свою конституцию Никита Муравьев. Таким образом, создание Северного Общества было косвенно делом Пестеля; оно светило отраженным светом, строилось как бы по противоположности к Южному, наперекор его вождю. Формально оно было основано в октябре 1823 года, на заседании в квартире лицейского «Jeannot» — друга Пушкина И. И. Пущина. Уже с первых шагов нового Общества чувствовалось, что оппозиция Пестелю одна из главных забот его руководителей. На первом же собрании Никита Муравьев сказал речь о том, что Южное Общество требует невозможного, что оно думает «испугать Северную Управу рассказами своих действий», но что Петербург не провинция и надо иметь большую осторожность. Это означало: да, вы сильны, что и не удивительно в провинциальных условиях при слабости правительственного надзора. Здесь не то! Или, как сказал он как то кн. Барятинскому: «Вы там восстанете, а меня генерал Гладков (начальник полиции) возьмет и посадит». По образцу Южного Общества и Северное выбрало Думу из трех директоров — самого Никиты Муравьева, князя Оболенского и князя Трубецкого. По своим «правилам», по своему построению новое Общество было копией прежнего Союза Благоденствия. Теперь, в случае приезда Пестеля в Петербург, можно было «показать ему что-нибудь здесь образованное», как говорил князь Трубецкой.
Кроме нескольких прежних членов Союза Благоденствия, появились в Обществе и новые люди: полковник Финляндского полка Митьков, князь Валериан Голицын, племянник известного министра исповеданий кн. Голицына, поэт Рылеев, принятый Пущиным. По взглядам среди северных членов преобладали умеренные. Однако, Оболенский преклонялся перед Пестелем, а Рылеев сочетал умеренность убеждений с пламенным революционным темпераментом. Впрочем, Рылеев еще не играл большой роли в Обществе и не был даже членом Думы. Вождем Северного Общества был в то время не он, а Никита Муравьев, и чтобы бороться с влиянием Никиты члены Южного Общества Поджио, Матвей Муравьев и Волконский — убеждали Пестеля приехать лично в Петербург. Пестель согласился.
Незадолго до его приезда, прибыл в Петербург еще один южный эмиссар, полковник Швейковский, но посланный не им, а Сергеем Муравьевым. И он тоже, как все южные, был проникнут южным «патриотизмом», гордился силой своего Общества. В сопровождении Матвея Муравьева повидался он с Трубецким и оба они горячо убеждали князя в том, что Северное Общество должно присоединиться к Южному и подчиниться Пестелю.
— Вы умствуете только, а Южное Общество устроено — говорил Матвей Муравьев — там написан и положительно уже признан порядок нового правления, там и войска много, вам это полковник подтвердит, а у вас нет ни того, ни другого.
— Это, действительно, справедливо, что приличнее присоединиться к тому, которое устроено, — сказал Швейковский.
— Полковник, в устройстве Южного Общества надо доказательство; расскажите мне, какие ваши средства и какие правила предположены нового правления, а без того, я полагаю, все слова ничтожны! — ответил Трубецкой.
— Князь, позвольте ваше любопытство оставить без удовлетворения.
В таком же, вероятно, тоне Швейковский говорил и с Никитой Муравьевым. Но Никита отвечал, что согласен обсудить все вопросы только с самим Пестелем. Не мудрено, что, возвратясь с этого свидания в Демутов трактир, где он остановился, обиженный Швейковский сказал Матвею Муравьеву: «Je vous admire d’avoir la patience d’agir et d’être avec ces gens, а ваш брат мне говорил, что я буду иметь удовольствие с ним (т. е. с Никитой Муравьевым) познакомиться».
Переговоры с Швейковским не имели официального характера. Полковник не был даже лично знаком с вождем, которого так прославлял; Пестель только в Петербурге встретился с ним и принял его в «бояре» Южного Общества.
Пестель приехал в Петербург в мае 1824 года. Он ехал не прямо с юга, а из села Васильева, где проводил месяцы отпуска с родителями и любимой сестрой, и которое не без сентиментальности называл по Ламартину «Mon Bassy». В Петербурге вел он долгие переговоры с северянами (находя, однако, время, чтобы с чисто женской внимательностью выбирать подарки и сюрпризы родителям и сестре Sophie). Переговоры вел он и один, но чаще как бы в сопровождении адъютантов, Поджио и Матвея Муравьева. По-видимому, прежде всего он повидался с дружественно настроенным к нему кн. Оболенским. На другой день после их свидания состоялась его встреча с Трубецким. Во время этих переговоров и Пестель и его собеседник старались избежать немедленного разрыва и шли на взаимные уступки: «Трубецкой то соглашался на республику, то опять оспаривал ее», а Пестель, со своей стороны, соглашался, в случае если Северное Общество не примет республики, на переход престола к маленькому Александру, сыну великого князя Николая Павловича. Вообще, Пестель склонен был идти на известные уступки в вопросе о будущем государственном устройстве России, но зато упорно стремился к тому, чтобы оба Общества слились в одно, и чтобы эти объединенные Общества безоговорочно подчинялись бы своим руководителям, т. е. в конечном счете ему, Пестелю.
Повидался он и с Рылеевым, который был настроен в его пользу своим другом Оболенским. После ряда других свиданий, было собрано общее собрание. Главного противника Пестеля — Никиты Муравьева на этом собрании не было, его задержала болезнь жены. Пестель в увлекательной речи требовал большей определенности целей и средств и, главное, слияния обоих Обществ. И собрание, увлеченное им, согласилось на такое слияние. Однако, успех этот был непрочен.
Тогда Пестель начал переговоры с самим Никитой Муравьевым. Два плана, две программы противопоставились в полной непримиримости. Это не были «прения авторских самолюбий», как казалось иным. В коренном крестьянском вопросе Муравьев предлагал освобождение крепостных с двумя только десятинами земли на двор в противоположность частичной экспроприации и национализации земли Пестеля. Так же было и во всём.
— Республика, — говорил Пестель.
— Конституционная монархия, — отвечал Муравьев.
— Единая Россия, централизованное государство, — утверждал якобинец Пестель.
— Автономия областей и федерация.
— Равное избирательное право, равенство, борьба с аристократией богатства.
— Высокий имущественный ценз, делающий гражданами только собственников.
— Истребление всей царской фамилии «совершенно, до корня».
— В случае несогласия на конституцию — арест или увоз заграницу императора.
— После переворота диктатура Временного Правления, негласно же диктатура Общества, которое будет назначать всех гражданских и военных начальников, (т. е. фактически диктатура самого Пестеля, стоящего во главе Общества).
— Истинное народоправство с самого момента переворота. Созыв Великого Народного Собрания, (т. е. Учредительного Собрания).
Так якобинской России Пестеля старался противопоставить конституционно монархическую Россию Никита Муравьев, основоположник русского либерализма, приспособляющегося, гибкого и, увы, оказавшегося столь ирреальным!
Долгий, более чем двухчасовый разговор имел Пестель с Рылеевым. По своему обыкновению, Пестель для испытания собеседника по очереди принимал самые разнообразные теории — «был и гражданином Северо-Американской Республики, и Наполеонитом, и террористом». То «выхвалял Государственный Устав Англии», приписывая ему богатство, славу и могущество этой страны. То потом соглашался с утверждением Рылеева, что «Устав Англии уже устарел и обольщает только слепую чернь, лордов и купцов»… «Да близоруких Англоманов! — подхватил Пестель. — Вы совершенно правы!»… Когда речь зашла о Наполеоне, Пестель воскликнул: «Вот истинно великий человек. По моему мнению: если уж иметь над собой деспота, то иметь Наполеона. Как он возвысил Францию! Сколько создал новых фортун! Он отличал не знатность, а дарования!» Но на это — «поняв, куда это клонится», т. е. подозревая, что сам Пестель метит в Наполеоны, Рылеев сказал: «Сохрани нас Бог от Наполеона. Да, впрочем, этого опасаться нечего. В наше время даже честолюбец, если только он благоразумен, пожелает лучше быть Вашингтоном, нежели Наполеоном». «Разумеется — отвечал Пестель, — я только хотел сказать, что не должно опасаться честолюбивых замыслов, что если бы кто и воспользовался нашим переворотом, то ему должно быть вторым Наполеоном; и в таком случае мы все останемся не в проигрыше».
Рылееву больше всего по душе было «областное правление Северо Американской Республики при императоре». Пестель задумался и сказал: «Это счастливая мысль, об этом надо хорошенько подумать!» Рылеев прибавил, что «я хотя и убежден в совершенстве предлагаемого мною образа правления, но покорюсь большинству голосов членов Общества, с тем однако же, чтобы и тот устав, который будет принят обоими Обществами, был представлен Великому Народному Собранию, как проект и чтобы его отнюдь не вводили насильно». Пестель возражал на это, что ему, напротив, кажется и справедливым и необходимым поддержать одобренный Обществом «Устав» всеми мерами, а иначе это значило бы остановиться на половине пути.
Так велась эта долгая и сложная политическая работа или игра. Пестель разными путями стремился прийти к своей цели. Предложения сменялись предложениями. Пробовал он войти и в интимное соглашение с Трубецким для разделения власти между ними обоими. При слиянии Обществ — Трубецкой должен был быть выбран третьим членом Директории или Главного Правления. Так как второй, Юшневский, был только номинальным директором, то соглашение между Пестелем и Трубецким отдало бы Общество в руки их обоих. Но Трубецкой не пошел на это.
На квартире Оболенского состоялось еще одно собрание членов обоих обществ. Слияние их и тут достигнуто не было. Был только компромисс маскировавший разрыв. Решили извещать друг друга о планах и взаимно поддерживать друг друга в случае начала действий. Уговорились, что члены одного Общества, попадая в район другого, сохраняют свою степень (вещь не безразличная и в тайных обществах). Это обозначало только некоторый дружественный контакт между обществами. Фактически же и это постановление проведено в жизнь не было и члены одного Общества, попадая на территорию другого, в него перепринимались.
На последнем собрании, исчерпав силу аргументов, Пестель ударил кулаком по столу и воскликнул: «Так будет же республика!» Он был недоволен холодностью приема, оскорблен подозрениями… Уходя от Трубецкого после одного из свиданий, он сказал ему с горечью: «стыдно будет тому, кто не доверяет другому и предполагает в другом личные виды: последствие окажет, что таких видов нет!»
Пестель снова уехал в «Mon Bassy», чтобы провести там остаток отпуска перед возвращением на юг. Перед отъездом он принял несколько человек в члены Южного Общества. Особенно много их было (Свистунов, Анненков, гр. Чернышев) в Кавалергардском полку. Если оказывалось невозможным слить оба Общества, то приходилось создавать свое отделение, опорный свой пункт в Петербурге. Кажется, желая парировать эти попытки Пестеля, Трубецкой перевелся в Киев, в штаб 4-го Корпуса и вошел в непосредственные сношения с Сергеем Муравьевым, стремясь таким образом изолировать Пестеля, ослабить его положение среди самого Южного Общества.
Атмосфера ли родного Васильева, влияние домашней обстановки, неудача ли петербургской поездки, или глубокое «разладие» с Сергеем Муравьевым были причиною этого, но есть указания, что Пестель в роковом 1825 году стал охладевать к делам Общества. В течение всего года он ничего не прибавил к «Русской Правде», хотя часто принимался писать. Очевидно, он чувствовал тщетность и обреченность своих усилий. Он плохо верил в Муравьевские планы восстания, а, может быть, и в свои планы тоже. Разумеется, он слишком уже далеко зашел, «поздно уже было совершить благополучно обратный путь». Но иногда в своем скептицизме и разочаровании он доходил до того, что собирался ехать в Петербург и открыть общество царю с тем, чтобы убедить его, что единственное средство борьбы с развитием тайных обществ, — это даровать России те права и учреждения, которых они добиваются.
Вероятно, последним из его политических действий, вспышкой пламени готового погаснуть была попытка найти новую опору для революции в поляках. О существовании в Польше тайного общества южане узнали через Бестужева-Рюмина, и Пестель сразу понял, что оно могло стать крупным козырем в предстоящей политической игре. Польское Общество было многочисленнее и почвеннее русского и сильно сочувствием всей нации. Сергей Муравьев вместе с Бестужевым-Рюминым первые вступили в переговоры с поляками, осведомляя о ходе их Пестеля. Перед Пестелем вставала серьезная политическая проблема. Вместе с Волконским встретился он с представителями Польского Общества, князем Яблоновским и Гродецким, на Контрактах в Киеве. В переговорах обе стороны не чуждались мистификации, преувеличивая силу своих обществ, а Пестель называл даже себя представителем Петербургской Директории. И русские и поляки были людьми одного круга, не только тайного, но и хорошего общества. Это помогало сближению. Звенели шпоры, лилась изящная французская речь, сверкали любезные улыбки, с обеих сторон было приятное чувство важности переговоров, иллюзия государственной деятельности, высокой дипломатии. Пестель требовал от поляков, чтобы они сейчас же по получении известия о восстании в России арестовали или убили Цесаревича и не дали бы Литовскому Корпусу двинуться на помощь правительству. По его «Русской Правде» дарование независимости Польши было обставлено рядом оговорок. Но в личных переговорах Пестель оказался уступчивее по отношению к полякам, чем этого можно было ожидать. Очевидно, в практической политике он умел быть гибким. От имени русских тайных обществ он дал слово (на что не имел права) признать независимость Польши и не настаивал на введении в ней республики. Он даже соглашался из присоединенных к России польских губерний «возвратить что справедливо и возможно будет». Но дальше проекта соглашения дело не пошло. Наряду с пунктами широкого политического значения поляки просили принять еще одно курьезное их пожелание, а именно: чтобы члены русского Общества помогали приезжающим в Петербург по своим делам полякам «не для того, чтобы каждый поляк получил успех по своему делу, но чтобы приезжая в вовсе незнакомую ему столицу, каждый знал по крайней мере, к кому ему прибегнуть». Очевидно, они не очень то верили в близость революции и долго еще предполагали ездить по своим делам в русскую столицу.
Рылеев и Бестужев
Поездка Пестеля внесла оживление в политическую жизнь Петербурга. Но человеком, преобразившим Северное общество, был Рылеев. Как щепотка соли меняет вкус воды, как слабый реактив преображает насыщенный раствор, так действует на людей воля вождя.
Кондратий Федорович Рылеев был сыном отставного полковника, принявшего по бедности место управляющего имениями княгини Голицыной. У него было тяжелое детство, сначала под ферулой грубого и жестокого отца, а потом в корпусе, где директором был немецкий поэт в отставке и русский генерал на действительной службе, друг юности Гете, Фридрих Клингер, дравший нещадно будущего своего собрата по музам. С детства узнал он унизительную нужду: отец его был небогат и не баловал сына. Сохранились любопытные юношеские его письма, в которых проявилась свойственная ему и впоследствии превыспренность. «Любезнейший родитель, — писал только что окончивший курс Кондратий, — я знаю свет только по одним книгам, и он представляется уму моему страшным чудовищем, но сердце в нём видит тысячи питательных для себя надежд. Там рассудку моему представляется бедность во всей её обширности и горестном состоянии, но сердце показывает эту же самую бедность в златых цепях вольности и дружбы». И дальше: «Быть героем, вознестись выше человечества! Какие сладостные мечты… Обожаю Монарха нашего, потому что он печется о подчиненных своих, как отец, обожающий чад своих, и как Царя, над нами Богом поставленного. Хочу возблагодарить его; но чем же и где мне его возблагодарить? Чем, как не мужеством и храбростью на поле славы?». Всё это красноречие кончалось просьбой о деньгах, необходимых для будущих подвигов на поле славы, т. е. для покупки мундира, трех пар панталон, жилеток, хорошенькой шинели и кивера с серебряными кишкетами.
Но отец был стреляный воробей, которого на мякине не проведешь. «Ах, любезный сын, — писал он в ответ, — столь утешительно читать от сердца написанное, буде то сердце во всей наготе неповинности, откровенно и просто изливается». Но он подозревал, что сын только потому говорит о чувствованиях, что сердце его занято одними деньгами. Денег на хорошенькую шинель и даже на дорогу не было выслано бедному Кондраше. Сын не оставил этого письма без ответа: отец напрасно обвиняет его. Он перечел копии своих писем и ничего подобного в них не усмотрел. Так рано умел соединять он искренний пафос с благоразумным предусмотрительным копированием своих писем.
Шла война с Наполеоном, и юноша рвался в бой. Но только в 14-м году он получил чин прапорщика артиллерии и укатил заграницу. Дрезден, Франция, Париж; сражения, победы, возвышенное состояние духа, мечты о славе, — он испытал всё, что испытывали молодые русские офицеры тех героических лет. Новые страны и тысячи впечатлений, вплоть до неизбежного Пале-Рояля, «Лавиринфа, в котором тысячи минотавров, облеченных в приманчивую одежду сладострастия».
А потом возвращение на родину, служба в артиллерийской бригаде в воронежской глуши. Снова бедность, безденежье, долги, «белья скоро совсем нельзя будет носить». Отставка после смерти отца, чтобы как-нибудь устроиться и помочь матери. Затем женитьба на дочери помещика Тевяшова, хорошенькой, черноглазой Наташе. И тут снова у Рылеева своеобразное соединение искреннего романтизма, любви к высоким словам и практицизма. Вот как сообщает он о своем решении матери: «Ах, сколько раз, увлекаемый порывом какой-нибудь страсти, виновный сын ваш предавался удовольствиям и мог забыть тогда о горестях и заботах своей матери!». Жениться он, будто бы, надумал, чтобы дать матери покой. «Милая Наталия имеет только тот порок, что не говорит по-французски». Ангела Херувимовна, — называл он свою невесту и, как полагается влюбленному, писал ей нежные письма, бегал по городу, доставая ей узоры для вышивания, и даже сам срисовывал их для неё. Женихом он был долго. Старик Тевяшов не хотел отдавать ему свою Наташу. Рылееву пришлось угрожать, что он застрелится, а Наташа кричала: «Папенька, отдайте за Кондратия Федоровича, или в монастырь!» В конце 1818 года получил он отставку и только в начале 1820 женился и уехал в Петербург с молодой женой.
В Петербурге ждала его бурная, деятельная жизнь, — служба, литература, издательство, политический заговор. Сначала поселился он с женой на Васильевском Острове, 4 года служил по выборам заседателем в уголовном суде и прославился среди петербургского простонародья, как защитник правды. Рассказывают, что какой то мещанин, которому генерал-губернатор грозил судом, упал перед ним на колени не от страха, а от радости: «Там будет судить меня Рылеев, а он не погубит невинного». Потом из суда перешел он на службу правителем канцелярии в Российско Американскую компанию, образованную для эксплуатации Аляски, принадлежавшей тогда России, и поселился в доме компании, у Синего Моста. Честного и способного секретаря очень ценили. Здесь, в Петербурге, в 1825 году не выдержала испытания его любовь к Наташе, и следы какого-то сильного увлечения видны в его поэзии этого времени. По-видимому, предмет его страсти не был достоин поэта, и друзья его подозревали, что красавица — агент тайной полиции. Но любовь никогда не была главным содержанием его жизни, так же, как любовная лирика занимает второстепенное место в его поэзии. Удивительно умея совмещать поэзию с практической жизнью, Рылеев отлично служил и не плохо писал стихи. Поэтический талант его постепенно креп и развивался в том жанре, которому суждено было в России долгое будущее, — в гражданской поэзии. Есть в его гражданской лирике рассудочность и несложность, делающие их мало привлекательными для современного читателя. Но тогда его ценили и в публике и в литературных кругах. Он был близок с Гречем и Булгариным (в то время еще либеральными), дружески переписывался с Пушкиным. Но, может быть, Пушкин и не сохранил бы к нему дружбы, если бы встретил его менее мимолетно, чем в краткие недели перед своей ссылкой на юг, весною 1819 года. Как поэта, он мало ценил Рылеева и порой высказывался о нём резче, чем о ком-либо другом из своих друзей. За рассудочную предвзятость его стихов он звал его «планщиком» и говорил, что «Думы» его происходят не от польского, а от немецкого слова dumm. Поэмы Рылеева нравились ему больше.
Но не очень хорошие, не обаятельные стихи своим искренним пафосом трогали и волновали людей того времени. Кажется, никто не выразил сильнее гражданских чувств первого в России революционного поколения:
Увы, в России желающих стать Брутами было много, но народ не искал свободных прав.
«Петербург тошен для меня, он студит вдохновенье; душа рвется в степи; там ей просторнее, там только я могу сделать что-либо, достойное века нашего», — писал Рылеев Пушкину. Это было не так: только в Петербурге, в ускоренной жизни столицы, смог он в эти бурные несколько лет свершить дело своей жизни: стать предтечей революционного века. Он жил напряженно, писал стихи, смело обличавшие всесильного Аракчеева и вызывавшие восторги в широких кругах читателей; был членом масонской ложи «Пламенеющей Звезды», в которой прения велись на немецком языке (едва ли поэт, не знавший по-немецки, мог принимать в них очень большое участие); от «Пламенеющей Звезды» переходил к «Звезде Полярной» — литературному альманаху, издававшемуся им вместе с Бестужевым, и к которому они привлекли лучшие литературные силы того времени; ревностно и добросовестно служил своей компании, так что даже получил в благодарность енотовую шубу и, — редкое сочетание! — этот аккуратный секретарь был отчаянным дуэлянтом. Он стрелялся и был ранен на дуэли молодым офицером Шаховским, потому что ему почудилось, что тот оскорбил его сводную сестру. Он избил на улице хлыстом какого-то господина, отказавшегося от дуэли за пустую, совершенно воображаемую обиду, нанесенную матери его друга Бестужева. В качестве секунданта, участвовал он в получившей широкую известность дуэли Новосильцова — Чернова. Богатый аристократ Новосильцов ухаживал за сестрой одного из членов Северного общества, дочерью армейского генерала Пахома Чернова. Но мать Новосильцова не захотела иметь невесткой незнатную девушку, «Пахомовну», как она выражалась. Тогда молодой Чернов вызвал Новосильцова; оба противника стреляли одновременно и смертельно ранили друг друга. Эта дуэль вызвала большое волнение в Петербурге, и Рылеев постарался, чтобы погребение несчастного юноши превратилось в грандиозную демонстрацию возмущения против аристократии, в смотр сил либерального Петербурга.