В Семеновском полку было много членов Тайного Общества, и под их влиянием солдатам жилось лучше, чем в других полках: их не били и кроме скудного жалованья они вырабатывали кое-что разными ремеслами. И вдруг, в 1820 году, по личному желанию командующего 1-ой Гвардейской бригадой великого князя Михаила Павловича, командиром полка вместо доброго Потемкина был назначен грубый и жестокий немец Шварц. Михаил Павлович, в частной жизни не злой и остроумный человек, как и все Романовы страдал «фронтоманией». Недаром же детьми, они нарочно просыпались по ночам с братом Николаем, чтобы соскочить с постели и хоть немножечко постоять под ружьем. Семеновский полк казался ему распущенным, Шварц должен был его подтянуть. И новый командир ревностно принялся за дело: учил солдат у себя на дому, да еще раздетыми догола, наказывал их телесно (за лето 1820 года он наказал 44 человека, при чём на каждого солдата пришлось, по точной статистике, по 324 удара) и в довершение всего заставил их на свой счет привести в порядок обмундировку и запретил заниматься ремеслами. 16-го октября, во время ученья, рассердившись на солдата фузилерной роты, Шварц не только сам плюнул ему в глаза, но заставил солдат целой шеренги плевать в товарища. Сделал он это будто бы из своеобразной гуманности, чтобы не подвергать солдата телесному наказанию. Но эта гуманность переполнила меру солдатского терпения. И вот начался странный, лояльный, непротивленческий бунт. Солдаты 1-й роты 1-ого батальона вызвали ротного командира, жаловались, отказывались повиноваться. Шварц струсил и исчез. Первую, «Государеву», роту отправили в крепость. И солдаты покорно шли, и даже просили не ставить караула, так как они готовы повиноваться хотя бы и одному единственному инвалиду. Весь начальственный мир, начальник Гвардейского Штаба Бенкендорф, командир Гвардии Васильчиков, военный губернатор Милорадович, возмущались и волновались. Что делать с первой ротой, как быть с полком? Но уже весь полк приходил в волнение. В ночь с 17 на 18 октября в казармах царило страшное возбуждение. «Нет Государевой роты, она погибает!» — кричали солдаты. Тщетно хотел успокоить свой батальон батальонный командир Вадковский. Солдаты кричали «Где Шварц?» и искали его, вероятно, с недобрыми намерениями. Вадковский обещал поехать разыскать Шварца и просил солдат подождать его возвращения в коридоре третьей роты. Но Шварца он дома не нашел и отправился к Бенкендорфу и к великому князю Михаилу Павловичу. Третьей ротой командовал в то время член Общества Сергей Иванович Муравьев-Апостол. Волненья были вызваны только косвенно благодаря ему, потому что офицеры отчасти под его влиянием стали хорошо обращаться с солдатами и тем болезненнее почувствовали солдаты жестокость нового командира. Но вспыхнули они помимо и даже против воли служивших в полку членов Общества. Муравьев сделал всё, чтобы успокоить солдат. Он приехал в свою роту, как раз после отъезда Вадковского и стал уговаривать ее разойтись. «Если за четыре года моего командования я заслужил ваше доверие и любовь, то прошу вас одуматься и не губить себя и меня». Рота молчала. Но смешавшиеся с ней солдаты других рот кричали: «Не расходись, третья рота! Да что за третья рота? — здесь нет третьей роты, здесь весь батальон. Государева рота погибает, а третья рота пойдет спать и отстанет от своих братьев! Не разбойничать хотим, а все вместе просить по начальству»! Муравьев подошел к левому флангу, где собралось много солдат других рот и спросил, кто дал им право придури в его роту? Ему ответили, что здесь велел им дожидаться командир 1-ого батальона Вадковский. На правом фланге раздались голоса: «Направо! пойдем во вторую гренадерскую роту». Толпа бросилась туда, но Муравьев побежал за ней, вернул солдат первого батальона. Ведь по их же собственным словам они должны ждать в третьей роте возвращения их командира. Он приказал им лечь спать в коридоре. Некоторые исполнили это, другие продолжали собираться кучками, возбужденно шептались. Только в шесть часов утра прибыл генерал Васильчиков, но отказался освободить первую роту, а на крики солдат: «Где голова, там и хвост!» приказал
Кончилось всё это расформированием полка. Солдат распределили по разным гарнизонам. Офицеров, непричастных к «истории», за нераспорядительность и неуменье заставить солдат повиноваться, перевели в армию, с обычным при переводе из Гвардии в армейские части повышением в чине, но с рядом ограничений по службе: им не поручали командования, не давали отпусков, не принимали прошений об отставке. Императору за границу с рапортом об этой «истории» (к ней подходит это слово, не называть же ее бунтом), по странной случайности послали члена Союза Благоденствия, мало кому еще в то время известного ротмистра Чаадаева. Александр встретил посланца неласково, может быть, от того, что вести были тяжелые. Царь впервые тогда утратил веру в преданность Гвардии, веру, которая только и давала ему душевное спокойствие. С той поры Александр лишился его окончательно. Он был уверен, что всё это дело рук революционеров и в особенности почему-то подозревал журналиста Греча, считавшегося в то время страшным либералом и заведовавшего школами взаимного обучения при гвардейских полках. Царь был так потрясен, что даже Меттерних изменил своей обычной тактике и вместо того, чтобы пугать царя ужасами революции, постарался его успокоить. Меттерних основательно отказывался верить, что в России революционеры могут распоряжаться целыми полками, но с удовольствием видел, что русский император стал что-то очень легко с ним соглашаться. Меттерних был прав. Если и были следы воздействия на солдат и даже найдены были прокламации, то это исходило, вероятно, от каких нибудь отданных в солдаты бывших семинаристов, или набравшихся вольного духа дворовых.
Неопределенные подозрения царя укрепились, когда генерал Бенкендорф подал ему записку о деятельности тайных обществ. Умный остзеец проявил в ней большие полицейские способности. Правда, в осведомленности его не было ничего сверхъестественного, и генерал отнюдь не был Видоком. Сведения дал ему бывший член Союза Благоденствия, тайный агент полиции Грибовский. Но странно, записка, в которой назывались имена членов Общества, поразила царя, а репрессий против них не последовало. Так вот кто они, эти русские карбонарии, которых он так боялся, потому что они способны «кого угодно уронить в общем мнении и обладают огромными средствами». Умный Пестель; которого он заметил на экзамене в Пажеском Корпусе, Monsieur Serge — Волконский, эти бесчисленные Муравьевы! Арестовать их? Но не он ли был их учителем, их старшим братом? Не он ли первый увлекся бредом французских идеологий? Надо следить за ними, не давать им двигаться по службе, приобретать вес в государстве. А там, даст Бог, они постепенно сами поймут, что заблуждались, как понял это он, Александр.
Но и для членов Общества не осталось тайной, что они раскрыты. Первым предостережением был выход из Общества основателя Союза Спасения, Александра Муравьева. Испугался ли он того, что Общество стало известно? Произошел ли в нём искренний душевный перелом? — сказать трудно. Но он вступил (едва ли не преднамеренно) в острый конфликт с председателем другой Московской Управы (их было две, и он был председателем одной из них), князем Шаховским и вышел из Общества. Это был первый случай такого формального выхода. В письме к бывшим сочленам он советовал им последовать его примеру и закрыть Общество. Поступок его вызвал большое волнение, иные опасались даже доноса с его стороны. Для конспирации ему написали, что последовали его совету и что Общество закрыто. А в Москве генерал Ермолов, встретив служившего когда-то под его начальством Фон-Визина, подозвал его к себе со словами: «Подойди сюда, величайший карбонарий» и рассказал ему, что царь знает об Обществе. «Я хотел бы, чтобы он меня так боялся, как вас боится» — прибавил смеясь Ермолов. О том же проконсул Кавказа сказал и Орлову.
Лишь косвенно семеновская история повлияла на судьбы Тайного Общества: император стал подозрительнее и реакционнее; умеренные члены Общества испугались, увидя воочию солдатский бунт, и наоборот, окрепли ожидания и иллюзии «крайних», что углубило разногласия между ними. Наконец, как следствие волнений, под предлогом возможного заграничного похода на помощь австрийцам в Италию, вся Гвардия была на целый год удалена из Петербурга. В Петербурге почти не осталось членов Общества, и центр заговора переместился на юг, вместе с переведенными в армейские полки семеновскими офицерами.
Пушкин
Пушкин с самого выхода из Лицея вращался среди членов Тайного Общества. Еще в 18-ом году Бурцов принял в Союз Благоденствия его ближайшего лицейского друга — Пущина и первого ученика Лицея «Суворочку» — Вольховского. Вот как рассказывает о своем тогдашнём душевном состоянии Пущин: «Высокая цель жизни, самой своей таинственностью и начертанием новых обязанностей, резко и глубоко проникла в мою душу; я как будто вдруг получил особенное значение в собственных своих глазах, стал внимательнее смотреть на жизнь во всех проявлениях буйной молодости, наблюдал за собою, как за частицей, хотя ничего не значащей, но входящей в состав того целого, которое рано или поздно должно было иметь благотворное свое действие. Первая моя мысль была открыться Пушкину: он всегда согласно со мной мыслил о деле общем (respublica), по своему проповедовал в нашем смысле — и устно и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастью ли его, или к несчастью, он не был тогда в Петербурге, а то не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной дружбе моей к нему, я, может быть, увлек бы его с собою. Впоследствии, когда думалось мне исполнить эту мысль, я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежащую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу. Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня».
Да, не может быть сомнения: Пушкину не доверяли! Даже Пущин, милый лицейский Жанно. Он-то ведь знал его высокую душу. А для других это был даровитый мальчишка, беспутный «чертенок-племянник» не менее беспутного дядюшки Василия Львовича Пушкина. «Сверчок прыгает по бульварам и по б-м» — писал Александр Тургенев Вяземскому. И в другом письме: «По утрам (Пушкин) рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал, целый день делает визиты б-м, мне и кн. Голицыной, а ввечеру иногда играет в банк». Это ли препровождение времени для заговорщика, так ли посвящают себя отчизне молодые поклонники Плутарха, мечтающие о доблести и чистоте Брута? Со всею пуританской непримиримостью они отталкивались от поэта, который был их единомышленником и союзником, но не мог стать соратником. Они не доверяли Пушкину! Но кто из них оказался на высоте в дни испытаний? Немногие! Они отталкивались от него, но он влекся к ним. В эти годы, когда он еще не вполне нашел свою дорогу, они привлекали его уверенностью в себе, душевной высотой и, наконец, тайной.
Пушкин был, вероятно, очень любопытен и ясно чувствовал, что рядом с ним идет какая-то чрезвычайно занимательная игра, в которой участвуют его друзья, а его в игру не принимают. Пущин писал, что поэт «затруднял меня опросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели». Пушкин бесился и к скандальным историям с «Лаисами» присоединял шутки политические, тоже скандализовавшие благонамеренных людей. Когда в Царском Селе медвежонок сорвался с цепи и убежал в парк, где чуть не встретился в темной аллее с одиноко гулявшим императором (маленькая собачка царя — Шарло встрепенулась и во время предостерегла его), — все повторяли Пушкинскую остроту: «Нашелся один добрый человек, да и тот медведь!» А в театре во всеуслышанье он кричал: «Теперь самое безопасное время — по Неве лед идет!», т. е. время, когда можно не бояться Петропавловской крепости.
Однажды Пушкин особенно насел на своего друга, требуя откровенности. В январе 1819 года Николай Тургенев, мечтавший о создании в России политического журнала, созвал у себя небольшое совещание по этому поводу. Среди приглашенных были профессор Лицея, известный проповедник естественного права Куницын, лицейский товарищ Пушкина Маслов и Пущин. Маслов читал скучную статистическую работу; все сидели вокруг большого круглого стола и слушали. Вдруг кто-то сзади тронул Пущина за плечо. Пущин оглянулся — Пушкин! «Ты что здесь делаешь? Наконец я поймал тебя на самом деле» — шепнул ему Пушкин на ухо, проходя мимо него на свое место. Когда кончилось чтение и слушатели встали, Пущин подошел поздороваться с другом. Подали чай. Они закурили сигаретки и сели в угол.
— Как же это ты мне никогда не говорил, что знаком с Николаем Ивановичем? Верно, это ваше Общество в сборе? Я совершенно нечаянно зашел сюда, гуляя по Летнему саду. Пожалуйста, не секретничай, право, любезный друг, это ни на что не похоже!
Как было объяснить Пушкину присутствие его, не литератора, на этом литературном собрании? Пущин сказал, что Тургенев случайно увидел у него на столе книгу мадам де Сталь Considérations sur la Révolution Française и попросил написать о ней для будущего журнала рецензию. Пушкин, казалось, поверил и успокоился. Но Пущина снова охватило искушение открыться другу. Однако, через несколько дней, случайно встретив на улице отца Пушкина, он узнал о новой и такой невозможной «шалости» поэта, что отказался от своего намерения.
И всё же он был душою с членами Тайного Общества, этот молодой ветренник и повеса. Может быть, не в своей глубине, а в том, что было в нём поверхностного. Но поверхностное не всегда означает чуждое и наносное. Пушкин следовал не моде, а порывам своей свободолюбивой натуры. И он, так же как его друзья, вырос на французской классической литературе; и до него, через Куницына, из самого воздуха той эпохи, дошли идеи французской революции. Его вольные стихи читались и переписывались без конца. В то время никто не боялся правительства, хотя его считали способным на всякую жестокость. О Пушкине распространялись нелепые слухи, будто его высекли в полиции. Молодого поэта эти слухи доводили до отчаяния, он чувствовал себя опозоренным, хотел покончить с собой, мечтал о мести, о кинжале, «жаждал Сибири, как восстановления своей чести». Не этой ли жгучей обиды отклик в написанном немного позднее «Кинжале»:
За подобные же слова, но только в прозе, многие люди его поколения заплатили каторгой. Да и прозой ли были речи Якушкина и Шаховского? Но и сам Пушкин не только в стихах прославлял месть и мстителей. Он осмеливался открыто, в театре, показывать своим соседям портрет Лувеля, убийцы герцога Беррийского, с надписью на портрете «урок царям».
Поэт не был политически смелым человеком. Но вся атмосфера Александровского времени была оппозиционной. Правительство порою карало, но над ним смеялись и его не боялись. Престиж власти, несмотря на её деспотизм, стоял низко. Пушкин не искал венца политического мученика и не походил на революционного героя. Но он был больше заинтересован в добром мнении «общества умных», чем в благоволении властей. Как увивался он около Киселева или Алексея Орлова, в которых ведь не генеральский мундир прельщал его, а репутация выдающихся светских людей, — точно так же вертелся он и близ «умных», т. е. членов Тайного Общества. Но правильнее было бы не называть их «умными», а серьезными, так как среди фривольного «пустого света» они казались суровыми римлянами, строгими идеалистами. И Пушкина по иным из его тогдашних стихотворений можно принять за одного из них. Самый стих его в то время порой звучит по-рылеевски. И вызывает сомнение, — кто же, Пушкин или Рылеев, написал Обращение к Чаадаеву, где поэт призывает своего друга остаться верным идеалам свободы.
Московский съезд
Мысль о необходимости созвать съезд была в воздухе. Независимо от предложения, сделанного на юге Комаровым, к ней пришли и московские члены Фон-Визин и Якушкин. После совещания в имении Якушкина в Смоленской губернии, Фон-Визин поехал в Петербург, чтобы известить тамошних членов, а Якушкин на юг, к Пестелю и Орлову.
Организовать съезд было в те времена делом нелегким. Не говоря уже о медленности путешествия на лошадях, нелегко было преодолеть и полицейские препятствия. Каждая перемена лошадей, каждый въезд и выезд за черту города отмечался в подорожной. Всюду подымались и опускались шлагбаумы, стояли инвалиды с алебардами и проверяли бумаги. К тому же члены Союза были военные и им для поездок необходим был еще и отпуск от начальства, который тоже не всегда было легко получить. Требовались уважительные причины — дела или посещение родных.
Якушкин добыл себе подорожную в Дорогобуже и отправился в путь. Он вез рекомендательные письма от Фон-Визина к Орлову и к Тульчинским членам. Приехав в Тульчин, Якушкин первым делом отправился к Бурцову, который встретил его радушно и насильно перетащил жить к себе — из еврейской корчмы. В тот же день побывал он у Пестеля и у Юшневского, с которым еще не был знаком. Фон-Визин говорил ему о Юшневском, как о человеке громадного ума. Но на Якушкина он произвел впечатление очень доброго и ограниченного человека, по натуре чуждого крайних мер и ставшего «крайним» только под влиянием Пестеля. Сначала, было, решили, что Якушкин никого, кроме Пестеля и Юшневского, не должен посещать, чтобы не вызывать подозрений. Но вскоре он перезнакомился со всеми сочленами по Обществу. В Тульчине они, не чувствуя над собою никакого надзора, видались чуть ли не ежедневно и «не давали ослабевать друг другу». Якушкина поразила эта свободная атмосфера тульчинской жизни. П. Д. Киселев с симпатией относился к этой благородной и просвещенной молодежи и запросто принимал их у себя. Он был слишком умен, чтобы не догадаться о существовании Тайного Общества, но, по-видимому, в то время не придавал ему большого значения. Он сам принимал горячее участие в разговорах, порою очень либеральных и, слушая чтение отрывков из писаний Пестеля, однажды сказал ему, что «своему царю», т. е. исполнительной власти, он предоставляет слишком много значения. Киселеву всё это казалось только страшными разговорами, идеологией. Он не верил, чтобы такой умный человек как Пестель мог всерьез принимать эти бредни и не понимал, так же как и Якушкин, что большой ум может прекрасно уживаться с логическим безумием. Несмотря на лояльность и личную преданность государю он считал возможным смотреть сквозь пальцы на то, что вокруг него происходит. Как умный и благородный человек, он сам видел, что в России нужно многое переменить, что нельзя терпеть рабства крестьян, но он верил в действительность медленных преобразований. «Судьба предназначила тебя к великому, а меня к положительному», писал он Орлову, советуя ему покинуть «шайку крикунов», — «ты полагаешь, что исторгнуть должно корень зла, а я — хоть срезать дурные ветви».
В сущности так же чувствовали и такие умеренные члены Общества, как Бурцов или Басаргин.
Внешне отношения между Бурцовым и Пестелем были хорошие, но помимо идейных разногласий, самолюбие Бурцова раздражало то, что Пестель во всём и всегда «над всеми имел поверхность». Бурцов уверял Якушкина, что, если Пестель поедет на съезд, то своими резкими мнениями и упорством всё испортит, и умело провел свою предвыборную интригу. Пестелю очень хотелось ехать, но его поездка могла бы показаться подозрительной: в Москве у него не было ни родственных связей, ни какого либо дела. Ему могли, наконец, просто не дать отпуска, тем более, что четыре члена имели уже отпуски в Москву под разными предлогами: это были Бурцов, его единомышленник Комаров, а из сторонников Пестеля — адъютант генерала Орлова, Охотников, и князь Волконский. Последний смотрел влюбленными глазами на Пестеля и глазами Пестеля на весь остальной мир. Поездка этих четырех членов в Москву давала на Съезде паритетное представительство обоим течениям в Обществе. Пестель должен был согласиться с этими доводами и отказаться от своей поездки.
Из Тульчина Якушкин отправился в Кишинев приглашать Орлова. Опять приходилось добывать подорожную «по казенной надобности». Ему достал ее из дежурства член Общества полковник Абрамов, и Якушкин уехал, с нетерпением и любопытством ожидая знакомства с знаменитым либералом. Орлов был тогда уже не в фаворе у Императора и его близкий друг Киселев только с трудом выхлопотал для него командование дивизией, расположенной в Кишиневе. Он в это время собирался жениться на Екатерине Николаевне Раевской, дочери героя 12-го года. Пушкин, который его не любил, писал:
Но чтобы «подойти под меру», чтобы предложение его было принято, ему приходилось покинуть Тайное Общество. Этого требовали братья и отец невесты.
Якушкин встретился с Орловым по пути, не доезжая до Кишинева. С генералом был его адъютант Охотников, молодой, смелый и красивый человек, большой ригорист и педант. Прочитав рекомендательное письмо Фон-Визина, Орлов приветствовал Якушкина, как старого друга. Он попросил его пересесть к нему, в его удобный дормез, а Охотников занял место в перекладной тележке Якушкина. Так они и поехали дальше, через станцию меняясь местами с Охотниковым. Орлов ехал в Каменку, имение Давыдовых, родственников Раевских. Он очаровал своего спутника наружностью, «увлекательным» обхождением, образованностью. Его репутация ума показалась Якушкину преувеличенной. В споре он редко «попадал в истину», а становился к ней боком; зато не обижался даже на самые резкие возражения.
Уговорить его ехать в Москву оказалось делом нелегким. Он оттягивал свой ответ и приглашал Якушкина ехать с ним в Каменку. Якушкину очень этого не хотелось, он не любил светского и многолюдного общества. Только когда Охотников на одной из станций, взяв его под руку и отведя в сторону, сказал ему, что ехать к Давыдовым — единственное средство уговорить Орлова, Якушкин, скрепя сердце, согласился.
Каменка была богатым и хлебосольным дворянским гнездом. Большое малороссийское село с белыми мазанками, большая помещичья усадьба; вокруг дома, расположенного на возвышенном берегу реки Тяслинцы, цветущий сад, спускавшийся к воде. Кругом — красивые, живописные места, а не однообразная малороссийская степь. Над рекою скалы и утесы, от которых местечко и получило свое название. Каменка принадлежала Екатерине Николаевне Давыдовой, уже глубокой старухе, несметно богатой племяннице Екатерининского Потемкина, бывшей в первом браке за отцом Раевского, героя Отечественной Войны, а потом вышедшей замуж за Давыдова. Сын её от Давыдова, Василий Львович, бесхарактерный, но веселый, добродушный и остроумный человек, был преданным членом Общества.
В Каменке шла веселая, привольная барская жизнь. Особенно много гостей съезжалось на именины Екатерины Николаевны, 24 ноября, и к этим именинам приурочивали свой приезд в Каменку члены Тайного Общества. Здесь вели они бесконечные споры в бильярдной, во флигеле маленького серого дома с колоннами.
Тесно связанный с Раевскими Пушкин любил атмосферу Каменского дома. В стихотворном письме из Кишинева к Василию Львовичу Давыдову вспоминает о тех часах:
Якушкин не ожидал встретить в Каменке молодого поэта и был приятно удивлен, когда Пушкин выбежал к нему с распростертыми объятиями. Они познакомились еще в Петербурге, у Чаадаева. Якушкин, хотя и ценил его талант, но всё же смотрел на него с зоркостью антипатии. Можно ли было довериться человеку, который охотно рассказывал о себе «гусарские пошлости», был неловок, раздражителен и обидчив? Которого элементарное приличие не удерживало от ухаживания за двенадцатилетней дочерью Давыдова? А между тем, он снова, как в Петербурге, догадывался о существовании Тайного Общества. Младший Раевский тоже чувствовал, что эти трое — Якушкин, Орлов и Охотников — приехали неспроста. И вот, чтобы сбить их с толку, приезжие вместе с Давыдовым решили разыграть маленькую комедию — притворные дебаты на тему: полезно ли учреждение в России Тайного Общества? Для правдоподобия выбрали председателем Раевского, который полушутя, полусерьезно принял избрание, вооружился колокольчиком и давал слово ораторам. Орлов привел аргументы и за и против Тайного Общества. Пушкин с жаром доказывал всю пользу, которую оно могло бы принести, а Якушкин ему возражал. Взял слово и председатель и «исчислил все случаи, когда Тайное Общество могло бы действовать с пользою». — «Мне нетрудно доказать, что вы шутите — сказал Якушкин — я предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало Тайное Общество, вы, наверное, к нему не присоединились бы?» — «Напротив, наверное бы присоединился» — отвечал Раевский. — «В таком случае, давайте руку!» сказал Якушкин. Раевский протянул ему руку, но тут Якушкин расхохотался, говоря: «Разумеется, всё это только одна шутка»… Смеялись и другие. Но Пушкин, который совершенно поверил, что Общество уже существует или сейчас будет основано и что он станет его членом, встал, раскрасневшись и со слезами на глазах сказал: «Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и всё это была только злая шутка!» — «В эту минуту он был точно прекрасен» — вынужден признаться Якушкин.
Через неделю он уехал, заручившись согласием Орлова быть на съезде.
И вот во второй половине января 1821 года собрался этот первый в России политический и тайный Съезд. На нём присутствовали — Глинка и Н. Тургенев из Петербурга; Бурцов, Орлов, Волконский и Охотников с юга; москвичи Якушкин и Фон-Визин; всего около 20 человек. Приезжие разместились по квартирам друзей и родных; Бурцов и Якушкин поселились у братьев Фон-Визиных. Нужно себе представить, что означал Съезд при тогдашних нравах, при медленных средствах передвижения, при редкости общения и бедности общественной жизни. Особенно это относилось к членам, вынужденным жить в маленьких местечках юго-западного края. У каждого из них, кроме политических, были, вероятно, еще свои личные цели при поездке в Москву: купить хорошего английского сукна, сшить мундир не у местечкового Гершки, в книжной лавке просмотреть французские и русские новинки, а вечером увидеть на театре молодого Мочалова, или гастролирующих Семенову и Колосову; потанцевать с московскими кузинами, пообедать у московских хлебосольных бар. Быстро скользили сани по кривым улицам, молодые офицеры дышали морозным воздухом, глаза их блестели от радостного воодушевления, а копыта лошадей бросали им прямо в лицо грязноватый московский снег. Собирались они где-нибудь в особняках близ Пречистенки и Поварской. Заседания шли долгие. Прислуга приносила чай, казачек набивал трубки, но это не прерывало прений, говорили ведь больше по-французски. В клубах табачного дыма еле виднелись разгоряченные лица, военные сюртуки. А в пылу прений снимались и сюртуки и спорящие оставались в bras de chemise. Об этом времени вспоминал впоследствии Тургенев, как о самом счастливом в своей жизни. «Я находился в общении с людьми… самыми лучшими, одушевленными самыми чистыми намерениями, горячей преданностью к себе подобным».
Но рядом с этими радостями были и тревоги, и дурные предзнаменования. Глинка, благодаря своей должности адъютанта петербургского генерал-губернатора, сумел добыть сведения о том, что Общество и даже имена большинства его членов известны правительству. Таким образом, подтверждались прежние предупреждения и опасения. Для всех становилось ясно, что Общество нужно закрыть. Умеренные хотели порвать со своим противозаконным прошлым, а крайние — достигнуть двоякой цели: отделиться от умеренных и обмануть правительство ложным уничтожением Общества, чтобы воссоздать его в более революционной и конспиративной форме.
Довольно быстро между умеренными и крайними членами Съезда создалась атмосфера нервности и недоверия друг к другу. Уже на одном из первых заседаний умеренный Комаров застал Орлова, Фон-Визина, Охотникова и Якушкина в оживленной беседе между собой. Он слышит обрывок разговора, что-то о предложении Фон-Визина, ему неизвестном, о каком-то «заговоре в заговоре». — «Что это значит?» — спросил он Орлова — «второй заговор — это партия Фон-Визина, что-то затевающая. Но что такое
Так как на первом заседании Съезда Орлов был избран председателем, то его пришлось заменить другим. Выбрали Тургенева. Скоро стало ясно, что Орлов поспешил выйти из Общества. Оно всё равно было распущено, а часть членов выделилась в тот «заговор в заговоре», о котором говорил Фон-Визин. Эти члены решили объявить о закрытии Общества, а затем восстановить его на новых основаниях. И, действительно, был выработан с участием Тургенева новый Устав, в котором целью Общества объявлялось ограничение самодержавия, а средством к достижению этой цели — воздействие на войска. Тургенев — в Петербурге, Якушкин — в Смоленской губернии, Фон-Визин в Москве должны были создать новые Управы, что ими никогда исполнено не было. Бурцов хотел сделать то же самое на юге. Не совсем понятно, почему такой «крайний», как Волконский (правда, как не «коренной член» Союза, он не был полноправным участником Съезда) — не был посвящен в тайну и поверил в закрытие Общества, между тем, как умеренный Бурцов очутился в числе этой конспиративной группы. Очевидно, Бурцов ещё колебался и для него очень большую роль играло личное соперничество с Пестелем. Может быть, он надеялся, что Пестель, не присутствовавший на Съезде, узнав о постановлении закрыть Общество, сам выйдет из него и предоставит ему поле действия. Он и воспользовался формальным поводом, чтобы не посвящать во все эти планы Волконского, как преданного сторонника Пестеля.
«Правда» Пестеля
Но Пестель и не думал уступать Бурцову дорогу. По возвращении Бурцова и Комарова из Москвы, прежде чем Бурцов дал официальный отчет о Съезде Думе, т. е. собранию коренных членов общества, Пестель разузнал о всём происшедшем в Москве от Комарова. Еще до собрания Думы он переговорил обо всём с Юшневским и другими преданными ему членами. Все они были недовольны московскими происшествиями и решениями, и ясно было, что большинство не склонно признать уничтожение Союза. Юшневский условился с Пестелем, что на собрании он скажет речь, в которой изложит все опасности и трудности их предприятия, чтобы испытать членов, напугать и заставить выйти всех «слабосердых». «Лучше их теперь из Союза при сем удобном случае удалить, нежели потом с ними возиться», говорил он. Когда Дума была собрана, и Бурцов объявил о московском решении, а потом вышел, а за ним Комаров, Юшневский произнес заготовленную им речь, которая, однако, никого не «напугала» и не удалила от Союза, а напротив того, подстрекнула самолюбие каждого. Полковник Аврамов первый сказал: «ежели все члены оставят Союз, я буду считать его сохраненным в себе одном». За ним и все другие заявили, что хотят остаться в Обществе.
Пестель ковал железо, пока горячо. Уже на этом собрании провел он пункт о цареубийстве в случае, если царь не согласится на конституцию. «Будет ли монарх преградой целям Общества?» — спрашивал он, и все члены, каждый в отдельности, изъявили согласие на «истребление». Добился он согласия и по вопросу о партийной дисциплине и безусловном подчинении Общества своим начальникам. Во главе Общества стали тут же избранные директора или председатели — Пестель и Юшневский. Был выбран и третий директор — Никита Муравьев. Он в 1820 году проезжал Тульчин, перезнакомился с тамошними членами, его еще считали единомышленником Пестеля. Этим избранием думали сохранить связь с петербуржцами, которым должна была ведь выпасть главная роль в «первоначальном действии» революции. Но избрание Никиты потом само собою пришло в забвение, связи с Петербургом нарушились и при безличности Юшневского, Пестель делался фактически единоличным диктатором Тульчинской организации. Это понимали те, кто на собрании под влиянием массового гипноза или ложного стыда не последовали примеру Бурцова и Комарова. Уже на другой день на небольшом частном совещании Ивашев, Басаргин и доктор Вольф сговаривались о том, как бороться с влиянием Пестеля, который ищет не последователей, а «сеидов», и обещали поддерживать друг друга, а в случае неуспеха отдалиться от Общества, хотя и не выходя из него формально.
Так восстановилось на юге Тайное Общество, которое впоследствии, в отличие от Петербургского или Северного, получило название Южного. Только теперь Пестель мог дать полную меру своей личности. Он не был практическим организатором и главную долю внимания отдавал разработке своих политических идей и пропаганде.
писал о нём Пушкин. Но идеализированный образ вождя не вполне подходит к Пестелю. Кормщик ведет корабль, а Пестель думал, что рисовать карту звездного неба достаточно, чтобы не налететь на мель. О «челне», т. е. Обществе, заботился он сравнительно мало, направлял его не очень твердой рукой и совсем не в молчании. Напротив, его главным делом были разговоры, он прежде всёго был не организатором, а пропагандистом. Пропагандистом он был прекрасным и необыкновенно импонировал молодым офицерам. Спорить с ним было трудно: он подавлял противника силой своих аргументов и своего авторитета. Не соглашающиеся предпочитали отмалчиваться. При встрече с новыми людьми, он старался говорить мягко, пользуясь сократическим методом, любя становиться для испытания на чужую точку зрения. Но это был только прием; в дальнейшем он требовал безусловного приятия своей программы, говорил резко, стараясь, что называется, уничтожить противника. При первом знакомстве он обыкновенно внушал восторг и преклонение. Часто эти чувства оставались на всю жизнь как у Барятинского, Волконского, Юшневского, но порой они быстро сменялись ненавистью. Большинство верило в него слепо.
Пестель лично принял в Южное Общество очень немногих, а за последние несколько лет существования общества только одного — штабс-капитана своего полка Майбороду. Грубый и малообразованный штабс-капитан сумел взять Пестеля притворным обожанием и полным с ним во всём согласием: что за дело было этому капитану Лебядкину до того, как чудит его патрон? Республика так республика, лишь бы благоволил господин полковник! И Пестель благоволил к нему, посвящал его в свои планы и даже в своем завещании среди щедрых даров другим подчиненным, и ему оставлял на память свою верховую лошадь. Но и без личных усилий Пестеля число членов росло. Кроме активных членов, можно было надеяться и на сочувствие широких офицерских кругов, на тех просвещенных офицеров «что даже говорят иные по-французски», по выражению Грибоедовского Скалозуба, на всех людей не тайного, а просто «хорошего» общества.
Эта широко раскинувшаяся организация, в сущности, оставалась бездеятельной. Всё ограничивалось разговорами и совещаниями. Раз в год собирались небольшие съезды в Киеве, приуроченные к «Контрактам» (местной ярмарке), так как на Контракты легче было взять отпуск, не навлекая на себя подозрений. В 1822 году в Киеве съехались — Пестель, Юшневский, Давыдов и кн. Волконский. Приехал и Сергей Муравьев, который с этого времени снова начинал играть роль в судьбах Общества. Пестель ознакомил их с общими чертами того труда, который он готовил — «Русской Правды», К следующему Съезду он обещал представить ее уже в обработанном виде, к тому времени члены Общества должны были обдумать основные её черты. Иногда собирались у Давыдова в привольной Каменке. На втором совещании на Киевских Контрактах, в 1823 году, впервые присутствовал привлеченный Сергеем Муравьевым его молодой друг, поручик Бестужев-Рюмин. К этому времени в Обществе было уже три отдела, или Управы: Тульчинская, Каменская и Васильковская. Наиболее многочисленной и деятельной постепенно становилась последняя. В Тульчинскую Управу входили главным образом штабные офицеры, жившие в этом городе. В Васильковскую же целый ряд полковых командиров: полковник Ахтырского гусарского полка Артамон Муравьев, — добрый, толстый и шумный человек; Казанского пехотного — Абрамов, Полтавского — Тизенгаузен, Алексопольского — Швейковский, командующий конно-артиллерийской ротой полковник Ентальцев, полковник Пермского полка Леман, командир Драгунского полка Кончиалов. В Каменскую же Управу входил даже один бригадный командир — князь Сергей Волконский.
Каменская Управа Давыдова и Волконского была похожа на либеральный клуб, где за конституцию пили веселые тосты, и откуда непрестанно посылали в город за шампанским и устрицами. А в пестелевской Тульчинской Управе вопросы преобразования и самообразования почти сливались и сам Пестель больше походил на руководителя семинара по государствоведению, чем на заговорщика. Какие конспиративные распоряжения отдавал он? Ивашеву, Крюкову и князю Барятинскому он поручает… сделать выписки из книги Барюэля о Тайных обществах. Сергея Муравьева приглашает принять участие в разработке одного из отделов «Русской Правды». Когда «студент» полковник Поджио впервые удостоен был разговора с «профессором» Пестелем, тот начал рассуждать с ним о различных формах правленья, начиная «с Нимврода» и «охуждая» монархию. В своей лекции он нарисовал, вероятно, захватывающую картину, так как полковник Поджио с юношеским восторгом воскликнул: «должно признаться, что все, жившие до нас ничего не разумели в государственной науке, они были ученики и наука в младенчестве!» Теперь, слушая Пестеля, он себя чувствовал взрослым, как гимназист, переступивший порог университета.
Но что же преподавал им профессор, во имя чего звал на борьбу революционный вождь? Во имя идей, содержавшихся в труде, который медленно подвигался вперед и носил название, заимствованное у Ярослава Мудрого: «Русская Правда». Этот труд чрезвычайно характерен для Пестеля. Только в «Русской Правде» выразилось до конца всё своеобразие его личности: эта работа по государствоведению, ставшая символом веры членов Южного Общества — замечательный человеческий документ.
Не всё одинаково интересно в «Правде». Пестель много места уделяет развитию основных принципов человеческого общества. Он говорит о правах и обязанностях человека и правительства, порою подробно обосновывая и такие самоочевидные права, как право пользоваться для пищи плодами природы, выводя его из обязанности любить Бога и ближнего, как самого себя, т. е. любить и себя и заботиться о сохранении своей жизни. Но не в этих общих принципах оригинальность «Правды».
Россия, по Пестелю, должна была стать демократической республикой, единой и неразделимой. Как якобинец, он в федерации видел возвращение к бедствиям удельной системы, «которая тоже ни что иное была, как род федеративного устройства». Пестель боялся, что при федерации Россия потеряет «не только свое могущество, величие и силу, но даже, может быть, бытие свое». Между двумя принципами, на которых можно построить государство, «народности», т. е. самоопределения национальностей, и «благоудобства», т. е. верховного государственного интереса, Пестель выбирал последнее. Он не верил в возможность самостоятельного существования небольших народов. В своем централизме шел он так далеко, что даже у Финляндии хотел отнять ту самобытность, которую она еще имела и ее руссифицировать. Исключение делалось для одной Польши, в виду её долгого исторического прошлого. Но и самостоятельности Польши должны были предшествовать несколько предварительных условий: 1) чтобы границы между Польшей и Россией определены были
Он много думал о религии и о положении Церкви и духовенства. Хотя он сам был лютеранин, Пестель оставлял за православной Церковью её господствующее положение, но вместе с тем декретировал религиозную свободу для всех исповеданий. Сословия уничтожались, крестьяне получали свободу, и для осуждения крепостного права нашел он негодующие слова. Но он понимал, что освобождение крестьян требовало «зрелого обдуманья» и грозило потрясениями и потому хотел иметь по этому вопросу мнения и проекты дворянских обществ. Экономическое положение крестьян должно было с освобождением улучшиться и потому крестьяне должны были быть освобождены с землею. У помещиков, имеющих меньше 5000 десятин, земля отнималась целиком, но им давали вознаграждение деньгами или же землей из государственного земельного фонда. У имеющих больше 10 000 десятин половина земли отнималась безвозмездно.
Пестель был не только сторонником единой и неделимой России. Он отрицал все претензии отдельных ветвей русского племени на самобытность. Он отрицал какие бы то ни было глубокие отличия их от великороссов. Почему то он не признавал единства украинского племени и различал в нём: 1) малороссиян (живущих в Черниговской и Полтавской губерниях), 2) украинцев, населяющих Харьковскую и Курскую и 3) жителей Киевской, Подольской и Волынской губерний, называющих себя руснаками. Все они, а также белорусы — должны были слиться с великороссами; немец по крови, Пестель был преисполнен великорусского патриотизма. Он понимал, по-видимому, и важность еврейской проблемы в России (что было очень прозорливо для того времени), но разрешал ее в духе антисемитизма и самым фантастическим образом. Он считал опасной еврейскую обособленность и враждебность окружающему миру, винил в ней влияние раввинов и хотел сделать попытку руссифицировать евреев. Для этого предполагал он созвать нечто вроде наполеоновского синедриона — собрание ученых «раббинов и умнейших евреев России». Но если бы эта попытка не удалась, он считал наиболее желательным выселить всех евреев из России. «Нужно назначить сборный пункт для еврейского народа и дать несколько войск им в подкрепление. Ежели все русские и польские евреи соберутся на одно место, то их будет свыше двух миллионов. Таковому числу людей, ищущих отечество, не трудно будет преодолеть все препоны, какие турки могут им противопоставить и, пройдя всю Европейскую Турцию, перейти в Азиатскую и там, заняв достаточные места и земли, устроить особенное еврейское государство. Но так как сие исполинское предприятие требует особенных обстоятельств и истинно гениальной предприимчивости, то и не может быть оно поставлено в непременную обязанность временному верховному правлению». Не внушил ли эти идеи Пестелю член общества Перетц, мечтавший о создании еврейского государства
В «Русской Правде» нет слова социализм, в то время еще не известного в России. Нет и явно выраженных социалистических идей, которые тогда только вырабатывались двумя-тремя гениальными фантазерами. Но многое в «Правде» проникнуто социалистическим духом. «Главное стремление нынешнего века состоит в борьбе между массами народными и аристократиями всякого рода, как на богатстве, так и на правах наследственных основанными» — писал он в своих показаниях. Конституции Франции и Англии казались ему только «покрывалами», созданными для обмана народов. У Пестеля не было любви к свободе. Он неохотно допускал свободу печати и совсем не допускал никаких, даже открытых Обществ. Им владела идея равенства, осуществляемого всемогущим и деспотическим государством. Государству отдавал он в руки всё воспитание детей, его наделял огромной властью. Разумеется такую власть могло оно осуществить с помощью сильной тайной полиции. Если считать такое всемогущество государства — социализмом — Пестель был социалист. Несомненно социалистическим духом была проникнута аграрная программа «Правды» — самое оригинальное, что есть в его проектах. Он первый в России с такой определенностью защищал принцип национализации земли. «Земля есть собственность всего рода человеческого». Но, колеблясь между этим принципом и признанием важности личного интереса в экономической деятельности, он сделал свою программу в буквальном смысле слова половинчатой: половина земли в каждой волости должна была составить волостной земельный фонд, а половина оставаться частной собственностью. В то же время «Русская Правда» устанавливала «право на землю» для всех граждан. Каждый гражданин имел право получить земельный надел в свое безвозмездное пользование.
Как ни примечательны эти черты «Русской Правды», но для личности её автора характерен общий её замысел. Мы знаем, что Пестелю не доверяли многие из декабристов, подозревая его в честолюбивых планах. Кто он — Наполеон или Вашингтон? — спрашивали себя его товарищи; — не хочет ли он стать тираном? Может быть, это инстинктивное подозрение их не обманывало. Захватить власть — изменить свободе, но не захватить ее — значило бы для Пестеля изменить самому себе. Он почти не скрывал этого: власть после революции должна была перейти к Верховному Временному Правлению, облеченному диктатурой. Диктатура представлялась ему единственным средством спасти Россию от анархии, дабы не повторились «ужасные происшествия, бывшие во Франции во время революции». Правда, диктатура должна была быть временной, на 8, 10 или самое большое 15 лет. Но ведь диктатура всегда учреждается только на время.
По некоторым свидетельствам, сам он не хотел войти в состав Временного Правления, боясь, что его немецкая фамилия произведет плохое впечатление на народ. В то время еще не распространился обычай псевдонимов, и Пестель не сделался ни Павловым, ни Ивановым. Но такие сомнения не продолжаются долго. И только настроением минуты было его желание — уйти в монастырь.
— Когда я кончу все свои дела, то, что вы думаете я намерен сделать? — сказал он как-то Поджио.
— Не могу знать, — отвечал Поджио.
— Никак не отгадаете, — удалюсь в Киево-Печерскую Лавру и сделаюсь схимником.
Не совсем понятно, как это лютеранин собирался постричься в монахи, но отметим, что сделать это он хотел, только «окончив все дела». К тому же по одному из параграфов «Русской Правды» идти в монастырь не разрешалось до 60-летнего возраста: у Пестеля было еще достаточно времени, чтобы по своему «дела» окончить.
Но допустим, что Пестель действительно не стремился захватить власть. Он хотел сделать большее. Свою «Правду», свое детище он осмелился назвать «Верховной Российской Грамотой, определяющей все перемены в Государстве последовать имеющие». Она должна была стать наказом для Временного Правления, вышедшего из революции. Это была попытка, по выражению Матвея Муравьева, навязать России свои «писанные гипотезы», попытка одного человека предписать весь ход истории своей стране. Простой и бесхитростный захват власти кажется безобидным по сравнению с этой жаждой неслыханной и полной духовной тирании.
Если смотреть на «Русскую Правду», как на исторический трактат по государствоведению, то нельзя отрицать остроумия и даже глубины многих её построений. Но если бы он был только теоретическим трактатом, кто бы о ней знал и помнил? Всё значение придало работе Пестеля то, что, в сущности, ее обесценивало: «Русская Правда» должна была быть практической программой революционной партии. Как программа, она мечтательное умствование, близкое к безумию.
Как это никто из знавших его или писавших о нём не заметил в Пестеле безумия? На всех окружающих действовала сила его логики и диалектики. Но и сумасшедшие иногда удивляют своею логичностью. Может быть, один Пушкин намекнул на его одержимость. Как на всех, Пестель и на проницательного поэта произвел впечатление большого ума. «Умный человек в полном смысле этого слова», записал он в своем дневнике после их кишиневской встречи. Но Пушкин был очень молод тогда, а позже, в «Пиковой Даме» не о нём ли сказал он совсем другое?
Трудно доказать, но трудно и не почувствовать, что в пушкинском Германе есть черты Пестеля. И Пестель и Герман, оба «наполеониды», зачарованные судьбой гения, так же как Стендалевский Жюльен Сорель и многие другие люди той эпохи. Оба они и по внешности похожи на Наполеона. В портрете Пестеля это сходство бросается в глаза. А о Германе Пушкин говорит устами Томского «у него профиль Наполеона и душа Мефистофеля». И в другом месте: «Он сидел на окошке, сложа руки и грозно нахмурясь; в этом положении удивительно напоминал он портрет Наполеона». У обоих страстная натура обуздывается холодной волей. Герман копит деньги. Пестель получает ордена, делает «карьер». Но и Пестель был игроком, и в азартной игре революции бросил свою жизнь, как ставку, и — проиграл. Сходство этим не ограничивается. Оба они обруселые немцы. Пушкин сделал немцем героя своей «петербургской повести», чтобы стало правдоподобным невозможное в русском человеке соединение аккуратной расчетливости с маниакальной страстностью натуры, контраст трезвости и страсти, льда и огня. Тот же контраст поражает и в Пестеле. Только мания Германа была индивидуальна, капризна и случайна, а безумие Пестеля сродно безумию целого века. Одержимость его — это рационалистическая мистика, владевшая умами революционной Франции. Он был сыном 18-го века, якобинцем, но родившимся в год Термидора; оттого рационализм причудливо сочетался в нём с чертами нового времени, оттого он кажется беспочвеннее и мечтательнее, чем его учителя. Французские «просветители» строили свои планы преобразований, а якобинцы пробовали осуществить их на деле в самой культурной стране того времени. Пестель же хотел провести свои принципы в крепостной и дикой России, где население с мистическим обожанием относилось к царю. Он опоздал на тридцать лет для Франции и слишком рано родился в России, когда палками, как Вятский полк, думал загнать ее в царство своей «Правды».
Две тактики
Занятый своими планами государственного преобразования России, Пестель мало думал о тактических задачах, о революции, как близкой и реальной цели. Может быть, в этом, наряду со склонностью к абстрактному доктринерству, была и доля правильного понимания действительности… Народной революции Пестель боялся и как все в его время думал, что она может привести к Пугачевщине. От Пугачевщины мог оберечь Россию только военный характер переворота. Но при религиозной преданности царю крестьян, при твердой верности присяге солдат ни на то, ни на другое не было серьезных шансов. Если Пестель считал осуществимым военное восстание то, по-видимому, только
При неверии в восстание единственным средством революционной борьбы оставался террор… Нужно было, как он деликатно выражался, «ускорить» смерть Александра. Может быть, если поставить Россию перед свершившимся фактом истребления всей царской семьи, то в ужасе и смуте погибнет монархия и как сказал он однажды, стукнув кулаком по столу в горячем споре, «
Мысль Пестеля упорно возвращалась к террору. До нас не дошло свидетельство о нравственной борьбе, о душевных сомнениях его в этом трагическом вопросе, словно это было для него не кровавым делом убийства и жертвы, а только холодной игрой ума… Но, может быть, это и было так! Не верится, что он действительно надеялся найти среди Южного Общества членов, готовых на подвиг и обречение. Неужели он так плохо знал людей и не понимал, что не Давыдов и не изрыгающий хулу и громкие фразы Артамон Муравьев, будут новыми Зандами и Лувелями? Порой является сомнение, не хотел ли он только приучить членов Общества к
Не все, разумеется, воспринимали разговоры о терроре одинаково. Какой-нибудь добродушный Василий Львович Давыдов относился к ним, как к забавной игре ума, входящей в правила хорошего революционного тона, «почитая всё сие пустыми словами». «Конечно, мудрено мне сие доказать, но если бы известно было, как происходили подобные разговоры, как мало, вышедши из той комнаты, где их слышали, о них думали»…
Но если Давыдов вероятно преувеличивал легковесность террористических разговоров, то человек иного склада, Поджио, может быть, невольно преувеличивал их трагичность. Когда он впервые встретился с Пестелем, человеком, «славой которого все уши мои были полны, Пестель начал разговор, как обычно, с азбуки в политике, преступлении и действии; затем ввел меня в свою республику. Наконец, приступил к заговору о совершении невероятного покушения».
— «Давайте — мне говорит — считать жертвы». И руку свою сжал, чтобы производить счет ужасный сей по пальцам.
«Видя Пестеля перед собой, я стал называть, а он считать. Дойдя до женского пола, он остановил меня, говоря:
— Знаете ли, что это дело ужасное?
— Я не менее вас в этом уверен…
«Сейчас же после сего опять та же рука стала передо мной. И ужасное число было тринадцать.
«Наконец, остановившись, он, видя мое молчание, говорит так:
— Но этому и конца не будет, ибо также должно будет покуситься и на особ фамилии, в иностранных краях находящихся.
— Да, — я говорю, — тогда точно уже конца ужасу сему не будет, ибо у всех Великих Княгинь есть дети, — говоря, что для сего провозгласить достаточно отрешение от всякого наследия, и добавив, впрочем: «да и кто пожелает окровавленного трона».
«Вслед за сим он мне говорит:
— Я препоручил уже Барятинскому приготовить мне двенадцать человек, решительных для сего».
Слова эти были фантазией, никаких двенадцати человек Барятинский приготовить не мог. Единственными активными людьми в Южном Обществе были стоявшие во главе Васильковской Управы Сергей Муравьев и его молодой друг Миша Бестужев-Рюмин. Странная это была дружба, не совсем понятная. Почему много старший, блестяще одаренный Муравьев так страстно привязался к этому вечно возбужденному и чуть чуть жалкому юноше? Бестужеву было двадцать лет, он происходил из культурной семьи (известный историк Н. К. Бестужев-Рюмин приходился ему племянником) и сам получил хорошее, французское по преимуществу, образование (ему даже легче было писать по-французски, чем по-русски). Восторженный, голубоглазый, с нежным почти девическим цветом лица, с быстрой и не совсем связной речью, Бестужев многим казался чуть-чуть придурковатым, хотя и нельзя было сказать, что он «решительно глуп». Над ним постоянно смеялись и, может быть, это и пробудило в Сергее Муравьеве привычные для него чувства жалости и рыцарственной защиты. Муравьев почувствовал в юноше какие-то не заметные другим качества. Он поселился с ним вместе и из-за него отдалился от очень многих из своих знакомых, как бы бравируя их мнением о своем друге. Вероятно, Бестужев был одним из тех людей, в которых даровитость сочетается с некоторой дегенеративностью. Но в обществе старшего друга расцветали лучшие качества его души: этот чувствительный и нелепый юноша был энтузиаст, умевший заражать людей своим энтузиазмом. Он не только стал выдающимся агитатором, но оказался способным и к серьезной политической работе. Муравьев поручал ему порой очень ответственные переговоры. Сам Муравьев был прирожденным вождем людей. Полный благородного честолюбия, он «жаждал» переворота, но террор был противен его натуре. Неужели нет другого пути к свободе? Неужели кровь должна пролиться не в открытом бою, и к тому же кровь женщин и детей, за одну принадлежность их к царской семье? С другой стороны, он не мог только ждать и готовиться, как Пестель. Для того сроки были безразличны: чем позже произойдет революция, тем отточеннее будут параграфы «Русской Правды». Но Муравьев страдал от несправедливости, от черной неправды, царившей на Руси. Его нетерпеливая воля стала противовесом тяжелой воле Пестеля.
Муравьев верил в возможность военного восстания, в то, что солдаты последуют за своими офицерами. Он, как никто другой, умел привязать их к себе и знал, что его батальон пойдет за ним. У себя, в Василькове, он чувствовал себя, как в независимом княжестве. Приезжим членам Общества он заявлял: «у нас ничего не бойтесь, говорите всё и при всех, — я вам это докажу». И, выстроив какую-нибудь команду, спрашивал: «Ребята, пойдете ли за мною, куда ни захочу?» — «Куда угодно!» отвечали солдаты. Пестель с раздражением говорил о нём: «іl est trop pur!» («он слишком чист»). Муравьев не хотел запачкать кровью свои белые ризы. И всё же он уступил логике Пестеля и «общему мнению Общества» и выразил согласие на цареубийство, не соглашаясь только на убийство всей царской семьи. И Пестель тоже с своей стороны пошел на компромисс, согласившись на планы восстания. Он даже сам предлагал арестовать Главную Квартиру, когда вступит туда на караул его Вятский полк.
Своим офицерам и вместе членам Общества — майору и Лореру, Фохту и капитану Майбороде — он говорил: «Когда надобно будет арестовать Главную Квартиру, то уже вы, господа, со своими ротами должны действовать, потому что более других стоите». На что, задумавший предательство Майборода скромно отвечал «Постараемся», а Фохт — что солдаты не пойдут против своих начальников. «Вы это лучше должны знать, как привязать к себе солдат — сказал Пестель — вы имеете все к тому способности». Единственные способности, которых у него самого не было[9].
«Вот пружина сей мысли Муравьева. Сей хотел непременно действия, чему всегда противился Пестель». Так характеризовал отношения обоих вождей Поджио. Сам Пестель признавал, что Васильковская Управа была гораздо деятельнее прочих двух и действовала независимо от Директории, только сообщая к сведению о том, что у неё происходит. Большинство полковых командиров — членов Общества — принадлежали к ней. Сергей Муравьев считал, что в его руках достаточно войск для мятежа и это увеличивало его порывистое нетерпение.
Летом 1823 года 9-ая дивизия, в которой числились Муравьев и Бестужев, была отправлена на работу в крепость Бобруйск. До членов Общества дошел слух, что государь собирается быть в крепости. Тогда Муравьев решил, что миг долгожданной революции наступил. Он хотел арестовать императора и, оставя гарнизон в крепости, двинуться на Москву, до которой от Бобруйска было сравнительно не далеко. Ответственную роль возлагали на Алексопольский полк Швейковского. Переодетые в солдатское платье члены Общества должны были присоединиться к полку под видом новопричисленных солдат и арестовать государя, его свиту и генерала Дибича. Не желая взять на себя всю ответственность за выступление, Муравьев послал письмо к Волконскому, Давыдову и Пестелю, прося помощи и совета. Но Пестель настоял, чтобы Давыдов совсем не ответил Муравьеву, а Волконский ответил письмом, в котором уговаривал его еще не приступать к действиям. У Пестеля были «тысячи причин», чтобы не верить в успех предприятия. «Арестование Государя произвело бы или междуусобную войну или неминуемую нашу гибель. Кто устережет Государя? Неужели же вы думаете, что приставленные к нему часовые не оробеют от одного взгляда его? Неужели же вы думаете, что никому не взойдет в голову изменить вам, выручить Государя и тем без великого риска получить награду?», говорил он и снова подтверждал, что без цареубийства не выступит. Государь в Бобруйск не приехал, и план отпал сам собою.
В 1824 году те же планы, и та же картина. Снова ожидали императора на смотр войскам III Корпуса при Белой Церкви. Переодетые в солдатскую форму офицеры должны были по приезде государя в Александрию, сменить караул у царского павильона, ворваться в спальню и убить императора. Муравьев, Тизенгаузен и Швейковский должны были вызвать возмущение в лагере и идти на Киев и на Москву. И опять Александр на смотр не приехал.
И, как если бы революционная горячка стала перемежающейся и периодической, то же самое повторилось и на следующий год, во время лагерного сбора в местечке Лещине, близ Житомира. Царя на эти маневры не ждали и нельзя было начать дело его арестом или убийством. Но случайное обстоятельство чуть не вызвало преждевременной вспышки.
В какой напряженной атмосфере жили члены Общества, видно из того, что достаточно было небольшого факта: у полковника Швейковского отняли полк, — чтобы все они пришли в необычайное волнение. Сергей и Артамон Муравьевы и многие другие члены съехались у Швейковского, который был в совершенном отчаянии и «малодушии». Холерический Артамон предложил тотчас же начинать. Он напомнил о постановлении, принятом Обществом, выступить, как только хотя бы
Общество Соединенных Славян
Давно уже на юге образовалось еще одно тайное общество, составившееся не из офицеров Гвардии, а из полуинтеллигентов в армейских мундирах, дворян только по званию, крепостными не владевших, мелких чиновников, из которых один (единственный в те годы) был даже крестьянского происхождения.
Общество «Соединенных Славян» образовали двое юношей, почти мальчиков, из тех русских мальчиков, о которых говорил Иван Карамазов такому же русскому мальчику, своему брату Алеше: «Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол… Ну, и что ж, о чём они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, — так ведь это один же чёрт выйдет, всё те же вопросы, только с другого конца… Быть русским человеком иногда вовсе не умно».
Русские мальчики Петя и Андрюша Борисовы родились в семье отставного майора, жившего на нищенскую годовую пенсию в 200 рублей, да на скудные заработки частного строителя. Отец их, человек довольно образованный, сам учил сыновей «российскому языку», математике, начаткам астрономии. Занимались они и древней историей, читали Плутарха и Корнелия Непота, воспитавших столько поклонников свободы во Франции. Мальчики расходились в политических взглядах: 14-летний Андрей был «влюблен в демократию», а 12-летний Петя был «врагом народодержавия». Оба одновременно поступили в 1816 г. юнкерами в артиллерию. Андрею было тогда 18 лет, Петру шестнадцать. Их бригада стояла сначала в Полтавской губернии, потом в 1819 году была переведена на Кавказ, где они познакомились с боевой жизнью. Потом, в один и тот же день, оба брата были переведены прапорщиками в 8-ю Артиллерийскую бригаду, но старший скоро вышел в отставку.
На Кавказе, в маленьких местечках юго-западного края, по которым они кочевали со своей бригадой, братья упорно учились и много думали. Духовно первенствовал младший, более одаренный. Оба были почти самоучками, хотя и слушали короткое время курсы математики, артиллерии и фортификации, но, как писал Петр, «собственному моему старанию и прилежанию обязан я познанием французского языка и польского также и других наук, кроме вышеупомянутых, в них я не имел другого наставника, кроме терпения и желания образовать себя». По-видимому, библиотека одного польского помещика помогла его самообразованию. Библиотека эта состояла из французских авторов XVIII века. Идеи энциклопедистов, Руссо, материализм Гольбаха ожили через полвека в полтавской глуши. И как в революционной Франции, тоги героев Плутарха с увлечением и убежденной наивностью примеривались юными юнкерами. Дух дышит, где хочет, дух, во всём мире мятущий народы, бросавший людей в масонские ложи и карбонарские венты, веял и по русским степям. И вот «13 мая 1818 года», в местечке Решетиловке, русский мальчик Петя Борисов основывает «Питагорейскую секту», под названием «Общество Первого согласия», заимствуя у масонов символы и таинственность. Членов «секты», кроме Петра Борисова, было двое: неизменный последователь его — брат Андрей и юнкер Волков. Целью же его, кроме нравственного усовершенствования, было, не больше и не меньше, как «основание известной республики Плотина» (очевидно, Платона). Потом общество переименовалось в «Друзей Природы», и к нему присоединилось еще несколько юношей, больше по дружбе и на веру.
Все они, и особенно сам Петр Борисов, были отчаянными мечтателями, что он и сам прекрасно сознавал. Но всё же нельзя было по тем временам армейскому офицеру жить в одних эмпиреях, рисовать прекрасные девизы вроде рук, соединенных вместе над жертвенником, с надписью: la gloire, l’amour et l’amitié. Жестокая действительность давала себя знать несправедливостью и грубостью начальства, горькою участью солдат, тяжестью службы. Борисова возмущали насилия помещиков над крестьянами. Когда в его роте, за растрату, наказывали палками фельдфебеля, фейерверкера и рядового, юноша не выдержал, вышел из фронта (тяжкое нарушение дисциплины) и дал себе клятву бороться с такими жестокостями, «хотя бы сие стоило мне жизни».