Разыскал я тоже и моего значительно постаревшего друга Андерса. Встречаться с ним было очень трудно. С раннего утра он работал в библиотеке, где ему было запрещено кого бы то ни было принимать, затем отдыхал в кабинете для чтения, а обедал в тех домах, где давал уроки музыки. Здоровье его за это время сильно поправилось. Мне казалось раньше, что он идет навстречу верной смерти. Как это ни странно, ему помогло несчастье: он сломал себе ногу и попал в водолечебницу. Это оказалось для него спасением: здоровье его значительно окрепло. Он мечтал лишь об одном – быть свидетелем моего триумфа в Париже – и взял с меня слово, что на первом представлении моего нового творения я доставлю ему удобное место в театре, так как давки он не переносил. От моих литературных писаний он не ждал никакой пользы.
Тем не менее я снова занялся исключительно ими, так как выяснилось, что надеяться на исполнение увертюры к «Тангейзеру» не приходится. Лист своевременно изготовил оркестровые партии и переслал их сюда. Но Сегер заявил, что его оркестр представляет собой «демократическую республику», все члены которой пользуются одинаковым правом голоса. На совещаниях музыкантов было почти единогласно решено завершить зимний сезон без моей увертюры. Этого было достаточно, чтобы понять весь ужас моего положения. Писательство тоже давало малоутешительные результаты. Наконец в мои руки попал экземпляр «Произведения искусства будущего», отвратительно изданный у Виганда, с бездной грубых ошибок. Издатель сообщал мне, что может заплатить пока только половину моего гонорара. Он был введен в заблуждение бойким успехом «Искусства и революции» и чересчур высоко оценил рыночную стоимость моего литературного труда. Полнейший же неуспех моей второй брошюры «Вибелунги» раскрыл ему глаза. В это время некто Адольф Колачек[144], тоже эмигрант, задумал издавать в Париже ежемесячный немецкий журнал как орган прогрессивной партии и предложил мне участвовать в нем, причем назначил приличный гонорар. Чтобы пойти навстречу его приглашению, я написал большую статью под заглавием «Искусство и климат»[145]. В ней некоторые из идей, только задетых в «Произведении искусства будущего», получили дальнейшее развитие. Кроме того, я окончательно обработал «Виланда-кузнеца». С материальной стороны труд этот оказался совершенно бесполезным. Последние полученные мной деньги были истрачены, и я с ужасом думал о том, что напишу теперь жене.
О возвращении в Цюрих и о дальнейшем пребывании в Париже я думал с одинаковой тоской. Это настроение усилилось после того, как я впервые услышал новое произведение Мейербера, его «Пророка». Все надежды на благородный под подъем в искусстве, которые еще год тому назад одушевляли лучших людей, лежали во прахе. А на их обломках, как результат промышленной сделки временного республиканского правительства, произведение Мейербера: заря того позорного дня отрезвления, который настал для мира. Мне было так противно присутствовать на этом спектакле, что я ушел в середине спектакля, несмотря на то что сидел в самом центре партера. Обычно я не позволил бы себе произвести шум во время представления. Но когда знаменитая «Мать» пророка[146] принялась изливать свое горе в пошлых руладах, мною овладело настоящее бешенство. Никогда я не мог заставить себя прослушать несколько тактов из этого произведения.
Но что предпринять дальше? Во время первого моего пребывания в Париже в тисках нужды я мечтал бежать в какую-нибудь из южноамериканских республик. Теперь я думал о Дальнем Востоке, где мог бы сохранить человеческое достоинство и, порвав с современным миром, в неизвестности закончить свои дни. В таком настроении находился я, когда получил письмо от г-жи Лоссо, в котором она справлялась о моем настроении. Содержание моего ответа побудило ее энергично просить меня отправиться в Бордо и отдохнуть в ее доме, забыв на время о всех своих злоключениях. Поездка на юг, в новые места, к людям, хотя и незнакомым, но серьезно ко мне относящимся, меня привлекала. Я рассчитался с хозяином и отправился с дилижансом через Орлеан, Тур и Ангулем вниз по Жиронде. Там меня с почетом, с величайшей приветливостью, встретили молодой виноторговец Эжен Лоссо и его жена.
Ближайшее знакомство с этой семьей, с госпожой Тейлор, матерью г-жи Лоссо, помогло мне понять причину того участия, какое оказывали мне эти люди, стоявшие от меня столь далеко. Жесси – так звали молодую женщину в семье – прожила довольно долго в Дрездене, где подружилась с семьей Риттер. Под влиянием этой семьи, интересовавшейся моими произведениями, моей судьбой, сложилось и ее отношение ко мне. Я не имел никаких оснований не доверять этому. Когда я принужден был бежать из Дрездена и известия о моем положении дошли до семьи Риттер, между Дрезденом и Бордо завязалась переписка о том, как мне прийти на помощь. Жесси приписывала инициативу в этом деле госпоже Юлии Риттер. Однако у Юлии Риттер не было средств, чтобы одной выполнить свой план, и она вступила в переговоры с матерью Жесси, довольно богатой женщиной, вдовой английского адвоката. Молодая пара в Бордо была, собственно, ей обязана своим материальным благоустройством. Дамы пришли к соглашению, и теперь, когда я прибыл в Бордо, оказалось, что обе семьи решили предложить мне ежегодную субсидию в 3000 франков, пока обстоятельства мои не изменятся к лучшему. Мне оставалось только рассказать моим благодетелям, в каком положении находятся мои дела и каковы мои планы.
На мои успехи в качестве оперного композитора в Париже и вообще где бы то ни было надеяться более не приходится, я и сам не знаю, что мне остается предпринять. Во всяком случае я твердо решил охранить себя от позора, не добиваться успехов путями, могущими запятнать мою честь. Едва ли не одна только Жесси поняла меня, и хотя остальные члены семьи были со мной очень приветливы, я скоро заметил, какая пропасть отделяет меня и молодую женщину от ее мужа и матери. Муж, красивый молодой человек, был всегда занят делами, мать, плохо слышавшая, не могла принимать живого участия в наших беседах. Таким образом, между нами скоро установилась большая близость взглядов, установились доверчивые отношения. Жесси было тогда двадцать два года, она совершенно не походила на мать и была, по-видимому, вся в покойного отца. О нем я узнал много хорошего. Он оставил своей дочери большую, очень разнообразную библиотеку, что свидетельствовало о необычайных склонностях этого человека. Занятый адвокатской деятельностью, он уделял много внимания литературе и наукам. Благодаря ему Жесси еще в детстве хорошо овладела немецким языком и бегло на нем говорила. На сказках братьев Гримм она воспиталась и затем последовательно знакомилась с немецкими поэтами. Нечего говорить о том, что она в совершенстве знала английский язык. Кроме того, она владела французским языком соответственно требованиям образования и жизненных обстоятельств, но языка этого она не любила. Ее способности были изумительны: чего бы я ни коснулся, она сейчас же быстро и отчетливо схватывала суть вещей. То же было и с музыкой. Она легко читала ноты и настолько хорошо и бегло играла, что в состоянии была целиком исполнить, к моему великому изумлению, необыкновенно трудную сонату B-dur Бетховена[147], в то время как в Дрездене я не мог найти пианиста, способного справиться с этой вещью.
Все это было чрезвычайно приятно, но тем резче было разочарование, когда она однажды запела. У нее оказался острый, резкий фальцет. Она пела с большим азартом, но без всякого чувства. Она напугала меня этим до такой степени, что я не удержался и стал просить ее на будущее время больше не петь. При исполнении сонат она охотно принимала к сведению мои указания относительно верности выражения, но я чувствовал, что духа моих слов она все-таки не улавливала. Я познакомил ее с моими последними литературными работами, и она легко овладела даже самыми смелыми из моих идей. «Смерть Зигфрида» понравилась ей чрезвычайно, но предпочтение она отдавала «Виланду-кузнецу». Позднее она признавалась мне, что жребий самоотверженной невесты Виланда был ей ближе, чем отношение Гутруны к Зигфриду.
Скоро выяснилось, что окружающие являлись помехой в наших занятиях, в наших беседах. Оба мы прекрасно понимали, что госпожа Тейлор никогда не уразумеет настоящего смысла оказываемой мне поддержки, и это нас очень тяготило. Особенно же меня беспокоило то обстоятельство, что молодые супруги Лоссо совершенно друг друга не понимают. Очевидно, Лоссо чувствовал, что жена уже давно перестала его любить. Однажды он совершенно забылся и при всех с горечью заявил, что она не любила бы и ребенка, от него рожденного, и потому считает счастьем, что она не стала матерью. Как это часто бывает в таких случаях, это была внешне счастливая пара, но в действительности супругов разделяла пропасть, в которую я заглянул с ужасом и огорчением.
Протекли полных три недели, мое пребывание в Бордо уже близилось к концу, когда я получил письмо от жены, еще сильнее испортившее мое тягостное настроение. Она ничего не имела против моих новых друзей, но объявила, что если я немедленно не вернусь в Париж и не добьюсь исполнения увертюры и связанных с этим делом успехов, она откажется понимать меня. Если же, ничего не добившись, я вздумаю вернуться в Цюрих, она и вовсе махнет на меня рукой.
В то же время меня потрясло и патетически настроило газетное известие о том, что Рёкель, Бакунин и Хойбнер приговорены к смертной казни, которая и будет скоро приведена в исполнение. Рёкелю и Бакунину я написал лаконическое, но энергичное прощальное письмо, и так как был уверен, что прямым путем оно не проникнет к заключенным в крепость Кёнигштайн, я решил послать его госпоже фон Люттихау для передачи заключенным. Сделал я это, исходя из следующих соображений. Госпожа фон Люттихау была единственным лицом, которое имело возможность исполнить мое поручение. Кроме того, я предполагал, что при возможном разногласии во взглядах она благородно и независимо отнесется к моему желанию. Впоследствии мне рассказывали, что письмо попало в руки господина фон Люттихау, и он бросил его в печку[148].
Болезненное потрясение еще сильнее поддержало назревшее решение порвать со всем прошлым, уйти от искусства, от жизни, уединиться от всего мира ценой каких угодно лишений. Из небольшой ренты, предложенной моими новыми друзьями, я половину решил отдавать жене, а сам думал укрыться куда-нибудь в Грецию, Малую Азию, заняться там чем попадется, лишь бы не помнить ничего и быть забытым навсегда. О моих планах я сообщил Жесси как единственному моему другу, прося ее объяснить моим покровителям, как намерен я употребить предложенную ренту. Она была всем этим очень обрадована. Недовольство собственным личным существованием заставляло ее мечтать в том же направлении. Понял я это из ее намеков и беглых замечаний. Не отдавая себе отчета, к чему все это должно повести, скорее взволнованный, чем успокоенный, не имея никаких определенных планов, я покинул в последних числах апреля Бордо. Выбитый из колеи, не зная совершенно, что предпринять, я отправился в Париж.
Больной, возбужденный, разбитый постоянной бессонницей, я пробыл восемь дней в гостинице
Об этом я тут же сообщил Жесси в Бордо. Предпринять какие-нибудь определенные шаги в смысле полного удаления из мира, как я называл это, я еще не мог – не хватало средств. Жесси ответила, что решила сделать то же самое и намерена отдаться под мою защиту, как только получит полную свободу. Я употребил все усилия, чтобы разъяснить ей, что далеко не одно и то же, если доведенный обстоятельствами до отчаяния человек, как я, бросается очертя голову в неизвестность, или если это делает молодая женщина, находящаяся в сравнительно недурных внешних условиях жизни. Притом же никто, кроме меня, не поймет ее настоящих побуждений. Она успокоила меня относительно эксцентричности своего поведения и объяснила, что выполнит свой план с соблюдением приличий, что прежде всего она собирается отправиться в Дрезден в дружественную ей семью Риттер. Все это взволновало меня до такой степени, что мне захотелось уйти в одиночество немедленно, хотя бы недалеко от Парижа.
В середине апреля я отправился в Монморанси, о котором слышал много хорошего. Там я решил найти для себя скромное убежище. С трудом пробирался я среди еще совершенно зимнего пейзажа по окрестностям маленького городка и зашел наконец в садик одного виноторговца
Тут я заметил на вывеске дома, что имя хозяина Хомо [Homo][149]. В этом я увидел указание судьбы: здесь я должен найти себе комнату. Комната нашлась, маленькая и узкая, и я немедленно поселился в ней. Кроме кровати, в ней стояли некрашеный стол и два плетеных стула. Один из них я превратил в умывальник, а на столе я разложил книги, письменные принадлежности и партитуру «Лоэнгрина». В этой крайне жалкой обстановке я мог наконец вздохнуть полной грудью. Погода была скверная, по голым еще рощам совершать прогулки было трудно. Но я был совершенно одинок, чувствовал себя окончательно забытым и мог предать забвению все, что в последнее время так тревожило меня и мучило. Проснулось старое стремление к искусству. Я стал перелистывать партитуру «Лоэнгрина» и быстро решил отослать ее Листу и предложить ему как-нибудь поставить эту оперу в Веймаре. Когда я избавился от партитуры, я почувствовал себя свободным, как птица, и беззаботным, как Диоген. В таком настроении я пригласил к себе Китца разделить со мной радости деревенской жизни. Он действительно приехал, как некогда приехал в Мёдон, но обстановку мою нашел еще беднее, чем в тот раз. С удовольствием он разделил со мной обед, устроил себе на ночь импровизированное ложе из досок и, отправляясь назад в Париж, решил восстановить между мной и миром разорванную связь.
Но внезапно я был испуган известием, что жена разыскивает меня в Париже. Я пережил мучительный час, прежде чем предпринять что-нибудь. И я решил не давать ей повода думать, что мое последнее письмо объясняется поспешностью или простительным порывом. Я немедленно отправился из Монморанси в Париж, вызвал Китца к себе в гостиницу и просил его ничего не говорить жене, которая обращалась к нему: он знает обо мне только одно, что я покинул Париж. Бедный малый, относившийся к Минне, как и я, очень сердечно, был страшно огорчен. Чувствуя крайнюю неловкость своего положения, он заявил мне, что сознает себя как бы «осью, вокруг которой вертится все горе мира». Но он понял все значение и тяжесть моего решения и сумел исполнить свою нелегкую задачу умно и мягко.
В ту же ночь я покинул Париж и уехал по железной дороге в Клермон–Тоннер [Clermont-Tonnerre][150]. Там я хотел пробыть некоторое время и затем пробраться в Женеву и дождаться известий от госпожи Риттер. Я был до того истощен, что не мог и мечтать о сколько-нибудь значительном путешествии, даже если бы для этого у меня были необходимые средства. Чтобы выиграть время, я перебрался на ту сторону Женевского озера в Вильнёв [Villeneuve], где легко нашел комнату в гостинице
В материальном отношении мое положение было крайне печально – следовало немедленно приняться за какую-нибудь работу. Однако это оказалось невозможным: через несколько дней по прибытии Карла реальная жизнь начала опять трепать меня самым неожиданным и мучительным образом. Госпожа Лоссо написала мне крайне тревожное письмо, где сообщала, что открыла свои намерения матери. Та немедленно заключила, что это интрига с моей стороны, и рассказала обо всем господину Лоссо, который поклялся, что разыщет меня, где бы я ни был, и убьет. Я решил поехать в Бордо, чтобы объясниться со своим противником. Я написал ему пространное письмо, где представил все дело в истинном свете, причем не умолчал о моем недоумении относительно того, как это возможно удерживать при себе женщину, которая вас знать не хочет. В конце я сообщал, что одновременно с письмом лично прибуду в Бордо и немедленно извещу, в какой гостинице он меня может найти. Я прибавил, что жена его о моем поступке не знает ничего, и поэтому он свободен в своих действиях. Не скрыл я также, что совершаю это путешествие с большими затруднениями, так как у меня нет времени, необходимого для визирования паспорта во французском посольстве. Госпоже Лоссо я в то же время написал несколько строк, прося ее успокоиться и взять себя в руки. О том, что я еду во Францию, я умолчал совершенно, согласно принятому решению (Лист, когда я впоследствии рассказал ему всю эту историю, нашел, что я поступил весьма глупо, не уведомив о своем шаге госпожу Лоссо).
В тот же день я простился с Карлом, чтобы на следующее утро отправиться в Женеву, а оттуда во Францию. Путешествие это по тому времени было нелегкое. В Женеве я почувствовал себя так скверно, что не мог отделаться от мысли о близкой смерти. В таком настроении я ночью написал письмо госпоже Риттер в Дрезден, где, между прочим, рассказал, в какую попал нелепую историю. На французской границе начались неприятности с моим паспортом. Меня настойчиво расспрашивали о цели поездки, и власти в виде исключения разрешили мне въезд во Францию, так как я энергично настаивал на том, что меня туда призывают неотложные семейные дела. Через Лион вниз по Оверни ехал я дилижансом. Путешествие длилось полных три дня и две ночи. В Бордо был пожар, когда рано утром я с вершины холма увидел его перед собой. Я остановился в гостинице
Эти два дня я действительно посвятил отдыху, написав лишь обстоятельное письмо Жесси, в котором изложил подробно все, что произошло, и заявил в заключение, что поведение ее мужа, прибегнувшего к доносу и отдавшего честь своей жены в руки полиции, считаю недостойным. Кроме того, я прибавил, что отказываюсь от каких бы то ни было отношений с ней до тех пор, пока она не вырвется из этой позорящей ее обстановки. Оставалось только доставить письмо по назначению. По сведениям, полученным от полицейского комиссара, я не мог судить, надолго ли семья Лоссо оставила Бордо. Я решил поэтому пробраться в их дом. Придя туда, я нажал ручку дверей, и они открылись. Дом был совершенно пуст, и я беспрепятственно прошел по всем комнатам первого этажа в комнату Жесси. Там я нашел ее рабочую корзинку, положил туда письмо и спокойно удалился, никем не замеченный.
По прошествии двух дней, не потревоженный никем, я отправился обратно в Женеву. Был май, стояла прекрасная погода. Я любовался прозрачной водой Дордони [Dordogne], чудесной реки со столь милым именем, вдоль которой вез меня дилижанс. По дороге меня забавляла беседа с моими попутчиками – священником и офицером: оба решительно высказывались за необходимость покончить с французской республикой, причем священник проявлял гораздо более мягкости и либерализма, чем военный, у которого был один припев:
В самом деле, через несколько дней приехали обе женщины отпраздновать со мной 22 мая – тридцать седьмую годовщину моего рождения. Наиболее сильное впечатление произвела на меня фрау Юлия. В Дрездене я видел ее всего один раз, когда Карл от ее имени просил меня присутствовать при исполнении его квартета. Меня приятно поразила та почтительность, с какой относились ко мне члены этой семьи. Мать мало со мной разговаривала, но когда я уходил, она со слезами благодарила меня за посещение. В ту минуту меня это просто удивило, теперь же, спрошенная о причине ее тогдашних слез, она объяснила, что была тронута вниманием, оказанным ее сыну. Дамы пробыли у нас около недели. Мы старались развлечься, совершали прогулки в прекрасную Валлийскую долину. Но госпожа Риттер оставалась глубоко озабоченной происшедшими со мной в последнее время событиями, с которыми она подробно ознакомилась только сейчас, как равно и тем, что ждет меня впереди. Впоследствии я узнал, что этой женщине, больной, страдающей нервами, пришлось напрячь все силы, чтобы совершить настоящее путешествие, и только когда я стал настойчиво предлагать ей переселиться в Швейцарию, где мы могли бы все вместе прекрасно устроиться, она объяснила мне, что на основании ее теперешней, с исключительными целями предпринятой поездки я не должен судить о ее физических силах: в действительности она разбитый человек. Уезжая, она передала на мое попечение своего сына и вручила необходимые нам обоим средства. О своих материальных возможностях она сообщила мне, что они ограниченны, а так как о прежнем плане совместной с семьей Лоссо заботы обо мне теперь не может быть и речи, она серьезно занята мыслью, как ей одной справиться с этой задачей и обеспечить мне свободу. По истечении недели мы с глубоким волнением простились с этой почтенной женщиной. Она отправилась обратно с дочерью в Дрезден, и я более с ней никогда не встречался.
Я продолжал думать о том, куда укрыться от мира. Наконец я остановился на одной довольно пустынной горной местности, куда мы и удалились с Карлом. Это была уединенная Висперская долина [Visper-Tal] в Валлийском кантоне. С довольно большим трудом добрались мы по малопроходимым дорогам до Церматта [Zermatt]. Там, у подножия колоссального и дивно прекрасного Маттерхорна [Matterhorns], мы могли себя чувствовать удаленными от всего света. В этой пустыне я постарался кое-как устроиться, но скоро заметил, что Карл чувствует себя довольно плохо при новых условиях нашей жизни. Уже на второй день он признался мне, что ему здесь не по себе, что на берегу одного из крупных швейцарских озер ему было бы легче. Мы стали изучать карту Швейцарии и остановились для первого опыта на Тунском озере. К сожалению, я опять почувствовал полный упадок сил. Нервы мои настолько ослабели, что при малейшем телесном напряжении я весь обливался потом. С напряжением всех сил выбрался я из этой долины. Мы доехали до Туна и, несколько ободрившись, наняли две небольших, скромных, но веселых комнаты у самой дороги – здесь мы решили сделать попытку обосноваться. Беседы с моим молодым приятелем, несмотря на его молчаливость и робость, были мне очень приятны и действовали на меня освежающе, особенно с тех пор как он перед сном заимел привычку усаживаться поуютнее на моей постели и оживленно делиться со мной на приятном, чистом диалекте остзейских провинций своими впечатлениями. Я развлекался в эти дни чтением «Одиссеи», случайно попавшей в мои руки впервые после долгих юношеских лет. Этот тоскующий по родине, вечно странствующий, бодро преодолевающий всевозможные препятствия герой Гомера был необыкновенно близок душе моей.
Но внезапно мир мой был нарушен письмом, полученным Карлом от г-жи Лоссо. Он не решался мне его показать, так как думал, что Жесси просто сошла с ума. Я силой вырвал у него письмо и прочел его. Молодая женщина считала себя обязанной сообщить моему другу, что теперь она совершенно разгадала меня и намерена окончательно порвать всякие отношения со мной. Впоследствии я с помощью г-жи Риттер узнал следующее. Получив письмо с извещением о выезде в Бордо, Лоссо, посоветовавшись с госпожей Тэйлор, немедленно уехал оттуда со всей семьей в деревню, чтобы переждать, пока я не покину Бордо. В полицию он обратился с просьбой ускорить мой отъезд. В деревне от молодой женщины утаили суть событий. Ей ничего не сказали ни про мое письмо, ни про мою поездку в Бордо, уговорив спокойно выждать один год и отложить путешествие в Дрезден. С нее взяли слово не поддерживать со мной никакой корреспонденции. Так как ей обещали по истечении года дать полную свободу, то она и согласилась. Тем временем оба заговорщика приложили все усилия оклеветать меня в ее глазах. Сами они были уверены, что я намеревался ее похитить. Госпожа Тейлор обратилась с письмом к моей жене, где, сообщая о затеянной мной попытке создать в чужой семье «супружескую измену», выразила ей свое глубочайшее сочувствие и предложила материальную поддержку. Бедная Минна немедленно решила, что вот где кроется причина моего отказа от совместной с ней жизни, и ответила госпоже Тейлор слезным письмом. Во всей этой истории удивительное какое-то недоразумение сочеталось с намеренной ложью. Как-то раз в одном несерьезном разговоре Жесси сказала мне, что она не принадлежит ни к одной из существующих религий, так как отец ее был членом особой секты, не признающей крещения ни по протестантскому, ни по католическому обряду. Я утешил ее тем, что мне случалось сталкиваться с представителями еще более странных сект. Так, например, вскоре после моего венчания я узнал, что обряд был над нами выполнен в Кёнигсберге одним священником, принадлежавшим к секте мукеров[152]. Бог знает, в каком виде Жесси передала этот разговор своей матери, но в результате госпожа Тейлор сообщила Минне, что я считаю наш брак недействительным. Дальнейшие письма моей жены к Жесси подлили масла в огонь. Жена постаралась выставить меня в настоящем свете, что и побудило Жесси написать моему молодому другу это странное письмо. Признаюсь, больше всего меня возмутило поведение Минны. Что обо мне думают супруги Лоссо и госпожа Тэйлор, было для меня совершенно безразлично. Поэтому я охотно принял предложение Карла отправиться в Цюрих, разыскать там мою жену и дать ей необходимые разъяснения.
Пока я ждал его возвращения, я получил письмо от Листа. Он писал мне о том огромном впечатлении, какое произвела на него партитура «Лоэнгрина», и сообщал, что это впечатление решительным образом изменило его взгляды на меня и на мое будущее. Пользуясь данным мной разрешением, он готов напрячь все силы и поставить оперу в Веймаре к предстоящему торжеству в честь Гердера[153]. Почти одновременно пришло письмо от госпожи Риттер. Она прекрасно понимала сущность всех разыгравшихся событий и просила не принимать их близко к сердцу. Вернулся наконец из Цюриха и Карл. Он с большой теплотой отозвался о поведении моей жены. Не найдя меня в Париже, она не растерялась, а напротив, с редкой энергией принялась устраивать свою жизнь по-новому. Соответственно моим желаниям, она сняла подходящую квартиру в уединенном тихом месте на берегу Цюрихского озера в надежде услышать что-нибудь обо мне. Кроме того, он сообщил мне много похвального о Зульцере, о его сердечном отношении к Минне. Неожиданно у Карла вырвалось восклицание: «Ах, столковаться с этими людьми, во всяком случае, можно! Но с сумасшедшей англичанкой ничего не поделаешь!» Я не сказал ничего, но с улыбкой спросил его, не тянет ли его в Цюрих? Он вскочил: «О, да! И чем скорее, тем лучше!» – «Будь по-твоему, – ответил я, – давай укладываться. И тут, и там для меня одинаково бессмысленно». Не говоря ни слова, мы на следующий день отправились в Цюрих.
Часть третья. 1850–1861
Минне посчастливилось найти вблизи Цюриха домик, действительно соответствовавший тем желаниям, которые я настойчиво просил перед отъездом иметь в виду при найме квартиры. В поселке Энге[154], четверть часа ходьбы от Цюриха, у самого озера стоял старинный бюргерский дом, носивший название
Прежде всего мои собака и попугай, Пепс и Паппо, вносили приятное оживление в наш домашний обиход. Оба до такой степени любили меня, что чувство их было мне иногда в тягость. Пепса я всегда брал к себе на рабочее кресло, где он располагался позади меня, а Паппо, когда я слишком долго не приходил в гостиную на его настойчивые призывы «Рихард!», обыкновенно прилетал в мой кабинет на письменный стол и весьма непринужденно распоряжался перьями и бумагой. Он был так хорошо дрессирован, что никогда не издавал неприятных криков, а всегда или говорил, или пел. Заслышав на лестнице мои шаги, он встречал меня, насвистывая главную маршеобразную тему заключительной части c-moll-ной симфонии[155], начало Восьмой симфонии F-dur или торжественный мотив увертюры «Риенци». Собачка Пепс отличалась необычайной нервностью, за что мои друзья прозвали ее «сумасшедший Пепс». По временам нельзя было сказать ей ласкового слова без того, чтобы она не принималась тотчас же выть и всхлипывать. Оба они заменяли нам детей, и моя жена чувствовала к ним привязанность, почти граничившую с материнской любовью, что, к радости моей, служило для нас источником взаимной симпатии.
Но зато отношение Минны к несчастной Натали вызывало постоянные пререкания между нами. До самой смерти в силу какой-то непонятной стыдливости она не открывала девочке, что она ее мать. Та всегда считала себя сестрой Минны и не понимала, почему с ней обращаются не как с равной. Присваивая себе авторитет матери, Минна постоянно сердилась на Натали за ее непонятливость. Правда, в том возрасте, когда формируется характер, девочка была предоставлена сама себе и совершенно заброшена. Вследствие этого она очень сильно отстала в своем умственном и физическом развитии. При маленьком росте, с наклонностью к полноте она была неповоротлива и бестолкова. Вспыльчивость Минны, резкость ее обращения и постоянные насмешки с течением времени сделали эту девочку, в сущности очень добродушную, строптивой и озлобленной, так что ссоры мнимых сестер часто самым неприятным образом нарушали тишину и спокойствие в доме, и только совершенное безразличие, с каким я относился к окружающим, давало мне возможность терпеливо переносить все эти неприятности.
На первых порах наш небольшой домашний кружок приятно оживился переселением к нам моего молодого друга Карла [Риттера]: он занял маленькую комнатку под крышей, над нашей квартирой, разделял наши трапезы, мои прогулки и одно время казался вполне этим довольным. Но вскоре я стал замечать какую-то тревогу в его поведении. На его настроении сказывались те резкие сцены, которые составляли неотъемлемый атрибут моей совместной жизни с Минной, и ему нетрудно было уловить болезненность наших отношений, которые по его же инициативе я с таким добродушием, с такою уступчивостью решился восстановить. Он не нашелся, что сказать, когда однажды, воспользовавшись подходящим случаем, я напомнил ему, что мое решение вернуться в Цюрих было вызвано не надеждой на восстановление семейного счастья, а иными побуждениями. Но я заметил, что его странное поведение вызывается и другими причинами. Он стал часто опаздывать к столу, ел без аппетита. Сначала это приводило меня в смущение, так как я думал, что наш стол ему не по вкусу. Наконец, я узнал, что мой юный друг питал чрезмерное пристрастие к пирожным, и я прямо стал беспокоиться, как бы любовь к сластям не отразилась печально на его здоровье. Мои замечания на этот счет, по-видимому, ему очень не понравились. А так как его отлучки из дому делались все продолжительнее, то я решил, что он недоволен своей скромной комнаткой, и потому не стал удерживать его от приискания другой квартиры в городе.
Заметив, что его стесняет наша домашняя обстановка, я с радостью воспользовался случаем, чтобы предложить ему уехать на время из Цюриха, так как пребывать у нас не доставляло ему, очевидно, особой радости. Я уговорил его поехать в Веймар на первое представление «Лоэнгрина», которое должно было состояться в августе нынешнего года. После его отъезда я предложил Минне совершить прогулку на Риги[156], куда мы оба поднимались обыкновенно пешком. При этом я в первый раз с огорчением подметил появившиеся у моей жены вследствие утомления от продолжительной ходьбы в гору симптомы сердечной болезни, развивавшейся довольно быстро. Вечер 28 августа, вечер первой постановки «Лоэнгрина» в Веймаре, мы провели в Люцерне, в гостинице
Такое крупное событие в моей жизни должно было, конечно, оказать огромное влияние на мою дальнейшую судьбу. Но в данный момент оно ничего не меняло в положении моих дел, и потому я живее всего интересовался вопросом, что думает предпринять мой молодой друг, предоставленный моему попечению. Проездом в Веймар он повидался в Дрездене со своей семьей. Возвратившись, он заявил мне о своем пламенном желании выбрать в качестве практической карьеры музыкальную деятельность и, если возможно, занять при театре место музикдиректора. До тех пор я не имел еще случая ознакомиться в этом отношении с его способностями. При мне он не решался играть на фортепьяно, но он показал мне композицию на собственный текст, написанный аллитерационным стихом[157] под заглавием «Валькирия», и хотя она произвела на меня впечатление чего-то крайне беспомощного, я все же имел возможность убедиться в том, что он прекрасно знает композиторскую технику. В этом знании теории, несомненно, сказывались преимущества школы Роберта Шумана. Последний говорил мне, что он считает Риттера чрезвычайно одаренным юношей, что ему никогда еще не приходилось встречать у кого-либо из своих учеников такого тонкого слуха, такой прекрасной музыкальной памяти. У меня не было поэтому никаких оснований отнестись недоверчиво к дирижерским способностям моего молодого друга, в наличие которых он сам твердо верил.
Ввиду приближения зимнего сезона я постарался разузнать, кто станет во главе труппы, которая будет играть в Цюрихе. Мне было сообщено, что в данный момент она находится в Винтертуре. Тогда я обратился за помощью и советом к Зульцеру, который всегда был готов оказать мне дружескую поддержку, и он устроил мне свидание с Крамером[158], директором театра, на одном торжественном обеде в местной гостинице
Когда наконец стал приближаться октябрь и вместе с ним день открытия театрального предприятия Крамера, который объявил, что в его опере будет обращено особое внимание на художественность постановок, я счел необходимым серьезно переговорить с моим другом относительно предстоящего в ближайшем будущем его выступления перед публикой в качестве дирижера. Чтобы дать ему возможность дебютировать в хорошо знакомой вещи, я выбрал для него «Фрейшютца». Карл нисколько не сомневался, что он одолеет такую легкую партитуру. Но когда, победив застенчивость и нежелание играть в моем присутствии на фортепьяно, он стал разбирать вместе со мной клавираусцуг оперы, я, к ужасу моему, убедился, что Риттер не имеет ни малейшего представления о том, что значит аккомпанировать, и с характерной для всех дилетантов беззаботностью насчет точности исполнения совершенно спокойно удлинял, например, на лишнюю четверть такт, если ему нелегко было справиться с техническими трудностями при передаче партитуры. О ритмической точности, о темпе, которые так важны для дирижера, он не имел ни малейшего понятия. Я был поражен и даже не нашелся, что сказать моему молодому другу. Ошеломленный таким неожиданным открытием, я не стал его уговаривать отказаться от дирижирования, и когда дело дошло до оркестровой репетиции, все еще надеялся на внезапное обнаружение таланта. Единственное, о чем я позаботился, это купить для него пару очков, так как вследствие своей близорукости, о которой он совершенно не подозревал у себя, он так близко наклонялся к нотам, что уже не мог видеть ни певцов, ни оркестра.
Но стоило мне только раз увидеть, как Риттер держится за дирижерским пультом, к которому, несмотря на свои большие очки, он почти прикасался лицом, боясь отвести глаза от партитуры, стоило мне увидеть, как, точно во сне, он вырисовывал в воздухе палочкой какой-то фантастический такт, чтобы понять, что мне немедленно придется самому заменить его согласно обещанию, данному директору театра. Только с трудом удалось мне объяснить молодому Риттеру, что ему необходимо уступить свое место за дирижерским пультом мне. Делать было нечего, мне пришлось продирижировать первым спектаклем Крамеровского театра, «Фрейшютцем», и вследствие успеха, выпавшего на мою долю, я был поставлен в такое положение, что не мог отказаться от дальнейшего участия в его делах, так как этого требовала публика.
Очевидно, нечего было и думать о том, чтобы место дирижера при опере осталось за Карлом. По странному стечению обстоятельств одновременно с этим неприятным для меня открытием я узнал, что другой мой друг, Ганс фон Бюлов, с которым я познакомился еще в бытность свою в Дрездене, тоже решил избрать музыкальную карьеру. За год до этого я встретился с отцом его, Эдуардом фон Бюловом, в Цюрихе, куда он приехал сейчас же после вторичной своей женитьбы. Бюлов поселился у Боденского озера, и оттуда я получил письмо от Ганса, в котором он извещал меня, что, к величайшему огорчению, не может исполнить своего пламенного желания посетить меня в Цюрихе, о чем он писал мне раньше. Зная положение дел в семье Бюловов, я объяснял себе это письмо влиянием разведенной жены Бюлова, которая старалась удержать Ганса от артистической карьеры и уговаривала его, так как он был юрист по образованию, поступить на государственную службу или в дипломатический корпус. Но склонности и способности влекли его к музыке. Разрешив сыну повидаться с отцом, она взяла с него слово, что он не заедет ко мне. С другой стороны, мне было известно, что и отец Ганса, вообще говоря, относившийся ко мне хорошо, тоже не разрешает своему сыну посетить меня. Мне оставалось поэтому предположить лишь одно, что Бюлов делает все это в угоду своей разведенной жене, не желая после всех столкновений, вызвавших их разрыв, дать ей новый повод к конфликту, несмотря на то что в данном случае решалась судьба их сына. Такое предположение настраивало меня в высшей степени враждебно по отношению к Эдуарду фон Бюлову. Быть может, я и ошибался, но тон письма Ганса, в котором он жаловался на то, что жестокая необходимость заставляет его выбрать карьеру, совершенно не соответствующую его склонностям, и обречь себя, таким образом, на вечную борьбу с самим собой, сразу внушил мне решимость помочь моему другу и сделать для него все, что я считал в данном случае необходимым.
При крайней экспансивности, какой я отличался в те годы, и ненависти ко всякой духовной тирании я принял такое решение, не колеблясь ни минуты. Я ответил Гансу подробным письмом, в котором указывал на то, какой серьезный шаг он собирается сделать. Что дело шло не только о выборе карьеры, но о решительном перевороте во всей его внутренней жизни, было ясно из полного отчаяния, растерянного тона его письма. Протягивая ему руку помощи, я написал, что на его месте никогда бы не отказался от дружеской поддержки, если бы почувствовал стихийное, непреодолимое желание избрать карьеру артиста, что я предпочел бы самые тяжелые лишения, лишь бы не идти путем, который не отвечает моим склонностям. Поэтому я советую ему принять окончательное решение. Если, вопреки запрещению отца, он хочет приехать ко мне, то пусть по получении настоящего письма исполнит свое намерение, не считаясь ни с чем.
Карл Риттер был прямо счастлив, когда я передал ему письмо с поручением отвезти его в усадьбу Бюловов, где жил Ганс. Прибыв туда, он вызвал своего друга и, отправившись с ним на прогулку, передал ему письмо. Прочтя его, Ганс с места в карьер, в отвратительную, суровую, холодную погоду, решил пешком отправиться в Цюрих, так как ни у него, ни у его друга не было совершенно денег. И вот в один прекрасный день, промокшие и забрызганные грязью, они явились ко мне, совершив путешествие, полное разных приключений. Риттер сиял радостью по поводу удавшегося побега Ганса из дома отца, а молодой Бюлов казался потрясенным до глубины души. Я понял, что на мне лежит глубокая и серьезная ответственность. Болезненная возбужденность Ганса вызвала во мне искреннее сочувствие, и отныне наша дружба была скреплена на долгие годы.
Прежде всего я постарался вселить в Бюлова бодрость и светлые надежды на будущее. Материальные затруднения были скоро устранены. На тех же условиях, как и Карл, Ганс заключил контракт с дирекцией театра. Оба получали отныне небольшое жалованье, мое же поручительство за молодых музыкантов оставалось в прежней силе. Бюлову сразу пришлось взяться за дирижирование каким-то фарсом с музыкой. Не просмотрев ни разу нот, он с таким одушевлением и уверенностью повел за собой оркестр, что, к великому своему удовольствию, я сразу убедился в несомненной талантливости нашего новоиспеченного дирижера. Зато мне было очень трудно рассеять угнетенное состояние духа Карла, вызванное сознанием своей полной непригодности к практической музыкальной деятельности, на которую, по-видимому, он возлагал большие надежды. С тех пор я стал замечать какую-то робкую сдержанность и скрытую антипатию по отношению ко мне у этого юноши, замечательно одаренного во всем, что не касалось музыки. Но было совершенно невозможно сохранить за Карлом его пост капельмейстера и поручить ему дирижировать каким-либо спектаклем.
С другой стороны, возникли неожиданные затруднения и для Бюлова. Дело в том, что директор оперы, которому очень хотелось, чтобы я и впредь выступал в его театре дирижером, всячески старался заставить меня появиться за капельмейстерским пультом. Действительно, я дирижировал у него еще несколько раз, отчасти из желания возбудить интерес публики к сравнительно недурной труппе, отчасти для того, чтобы на собственном примере показать юным друзьям, особенно богато одаренному Бюлову, в чем заключается искусство оперного капельмейстера. Вскоре Ганс так хорошо стал справляться со своей задачей, что с чистой совестью я мог сложить с себя обязательство заменять его в случае каких-либо музыкальных неудач, о чем я и заявил директору театра. Одна молодая певица, избалованная моими похвалами, различными придирками старалась довести Бюлова до того, чтобы он сам передал свою капельмейстерскую палочку мне. Когда мы разобрались, в чем дело, и мне немало пришлось по этому поводу сердиться и нервничать, мы после двухмесячной деятельности Ганса в качестве дирижера по соглашению с дирекцией расторгли контракт, сделавшийся для нас источником величайших неприятностей. Так как в это время Бюлову было предложено место музикдиректора в Сен-Галлене, то в надежде на будущее я отпустил обоих молодых людей искать счастья в соседнем городе.
Эдуард фон Бюлов благоразумно покорился решению сына, сохраняя в душе тяжелое чувство по отношению ко мне. На мое письмо, в котором я оправдывался перед ним в своем поведении, он не ответил, но приехал, как я узнал, на свидание с сыном в Цюрих с целью помириться с ним. В течение немногих зимних месяцев, которые молодые люди провели в Сен-Галлене, я несколько раз приезжал туда, чтобы повидаться с ними. Карл снова потерпел неудачу с глюковской увертюрой к «Ифигении». Я нашел его погруженным в мрачные мысли, совершенно ушедшим от всякой практической работы, охваченным тяжелыми чувствами, тогда как Ганс был весь поглощен своей деятельностью, несмотря на отвратительный состав труппы, ужасный оркестр, плохое театральное помещение и вообще, несмотря на отталкивающие условия, среди которых ему приходилось работать. Когда я увидел печальную обстановку Сен-Галленского театра, мы решили, что Ганс вполне доказал свою способность капельмейстера, что он обладает всеми качествами, необходимыми для практической деятельности дирижера. Теперь необходимо было найти для него такой пост, который давал бы возможность плодотворно применить его музыкальные дарования. Бюлов сообщил мне, что отец имел в виду снабдить его рекомендациями к барону фон Пойслю[159], тогдашнему интенданту Мюнхенского придворного театра. Но в дело опять вмешалась его мать, настаивая на том, чтобы для дальнейшего усовершенствования сын был послан в Веймар к Листу, чему я только мог от души сочувствовать. С искренней радостью я написал моему другу письмо, в котором горячо рекомендовал молодого Бюлова, дальнейшая судьба которого чрезвычайно меня волновала. На Пасхе 1851 года он покинул Сен-Галлен и на долгое время переехал в Веймар, выйдя, таким образом, из-под моей опеки. Риттер остался в своем меланхолическом уединении, не решаясь возвратиться в Цюрих, с которым у него были связаны неприятные воспоминания о первых его неудачах. Он продолжал жить в Сен-Галлене.
Более интересные художественные впечатления доставил мне приезд обоих друзей на зиму в Цюрих, где Бюлов выступил в качестве виртуоза на рояле на одном из концертов Музыкального общества. На этом концерте, к своему личному удовольствию и радости друзей, я дирижировал бетховенской симфонией. Дело в том, что дирекция общества вновь обратилась ко мне с просьбой принять участие в устраиваемых ею концертах. Так как постоянный оркестр был очень слаб, то я дал согласие лишь при условии, что будут дополнительно приглашены хорошие музыканты, главным образом для усиления группы струнных; причем мое участие в концертах обыкновенно ограничивалось дирижированием какой-либо бетховенской симфонией. На разучивание с оркестром выбранной мной для концерта симфонии я требовал каждый раз предоставления мне не менее трех репетиций. На эти репетиции съезжались музыканты из соседних городов, и потому все концерты общества при моем участии приобретали особенную торжественность. Кроме того, для прохождения одной только симфонии в мое распоряжение была предоставлена вся репетиция, и я имел достаточно времени, чтобы добиться тонкой нюансировки при исполнении Бетховена, произведения которого не представляли для музыкантов каких-либо особых затруднений в техническом отношении. Благодаря этому я достиг полной свободы в передаче оркестру своих намерений, чего мне до тех пор за все время моей дирижерской карьеры ни разу не удалось добиться.
То неожиданно сильное впечатление, какое произвели в моем исполнении симфонии, наполнило меня особенным энтузиазмом. В самом оркестре я открыл несколько действительно талантливых музыкантов, которые охотно подчинялись моим указаниям и скоро научились исполнять их совершенно так, как я этого от них требовал. Среди них упомяну о Фрисе [Fries], которого я посадил на место первого гобоя. С ним я разучил его чрезвычайно важную в бетховенских симфониях партию так тщательно, как если бы дело шло о вокальном соло. Действительно, на концерте, когда исполнялась с-moll’ная симфония, он провел адажио первой части с таким проникновенным выражением, какого я никогда не слыхал при передаче этого места. Впоследствии, когда я отказался от дальнейшего участия в концертах общества, этот странный человек бросил свою деятельность оркестрового музыканта и открыл нотную торговлю.
Затем в лице Отт-Имхофа[160] мы имели одного из видных и богатых граждан Цюриха, любителя искусства и дилетанта, прекрасного кларнетиста, обладавшего, правда, небольшим, но очень нежным и мягким звуком. Кроме того, я должен указать еще на превосходного валторниста Бэра [Bär], поставленного мной во главе медных духовых. Благодаря ему эта группа музыкантов стала играть с особенной артистичностью. Не припомню, чтобы мне когда-либо пришлось услышать такой интенсивный и равномерный звук аккордов духовых в последней части с-moll’ной симфонии, как на концертах в Цюрихе. Такое впечатление произвела на меня в свое время передача Девятой симфонии оркестром Парижской консерватории.
Исполнение с-moll’ной симфонии возбудило энтузиазм публики, в особенности одного из моих друзей, государственного секретаря Зульцера, до тех пор совершенно равнодушного к музыке. Последний вдохновился настолько, что в ответ на какую-то враждебную мне заметку в местной газете написал целую поэтическую сатиру в духе Платена[161] на моего непризванного критика.
Для участия во втором концерте общества, в котором я согласился выступить этой зимой и продирижировать «Героической симфонией», был приглашен, как уже сказано выше, в качестве пианиста Бюлов. Со свойственной ему смелостью, даже неосмотрительностью, он выбрал чрезвычайно остроумную, но трудную фортепьянную обработку увертюры к «Тангейзеру», приготовленную Листом. Своим исполнением Бюлов вызвал бурю восторгов. Меня поразила его блестящая виртуозная игра, на которую я раньше не обратил должного внимания, и она внушила мне самые прекрасные надежды на его будущее. В замечательных дирижерских и аккомпаниаторских способностях Бюлова я уже имел возможность убедиться во время его скитаний минувшей зимой, о которых я говорил коротко выше.
В Цюрихе у меня часто собирались знакомые. В конце концов мои друзья основали целый музыкальный клуб для развлечений, которые стали возможными благодаря присутствию Ганса [фон Бюлова]. На его вечерах я сам исполнял подходящие отрывки из моих опер, причем Ганс брал на себя обязанности аккомпаниатора и справлялся с ними блестяще. Пользуясь случаем, я приступил к чтению своих рукописей. В продолжение целого ряда вечеров я читал все увеличивающемуся, чрезвычайно внимательному кругу слушателей написанную мной за зиму большую книгу «Опера и драма»[162].
Несколько успокоившись и собравшись с мыслями, я стал думать о возобновлении серьезных работ. Но мне очень не хотелось приступать к композиции «Смерти Зигфрида». Не было настроения работать над партитурой, заведомо обреченной лежать в портфеле. Меня привлекала мысль как-нибудь, хотя бы окольными путями, добиться постановки моего произведения на сцене. Для этого я считал необходимым прежде всего объяснить немногочисленным друзьям моим, которые со всех сторон выказывали серьезный интерес к моей работе, задачи, так просто разрешавшиеся в моем уме, так отчетливо мне рисовавшиеся, но казавшиеся им едва намеченными. К этому представился вскоре особенно удобный случай. Зульцер показал мне статью «Опера» в «Универсальном лексиконе» Брокгауза, думая, что высказанные в ней мысли могут послужить подготовительным материалом для моего труда. При первом же беглом взгляде на эту работу я убедился в ошибочности высказанных в ней положений. Я старался обратить внимание Зульцера на основное различие между общепринятыми мнениями, которых держались даже весьма образованные люди, и моими взглядами на сущность искусства. Так как, естественно, каким бы даром слова я ни обладал, устно я не мог бы дать широкого распространения своим идеям, то немедленно по возвращении домой я принялся набрасывать план систематического и подробного их изложения. Так приступил я к составлению этой книги, которую выпустил в свет под заглавием «Опера и драма». Книга эта стоила мне нескольких месяцев напряженной работы и была закончена к февралю 1851 года.
Мне пришлось дорого поплатиться за увлечение, с каким я заканчивал этот труд. По моему расчету оставалось еще несколько дней усиленной работы над рукописью, как вдруг опасно заболел мой милый попугай, обыкновенно усаживавшийся на моем письменном столе и следивший за моим писанием. Так как это с ним случалось уже не раз и он всегда оправлялся от подобных заболеваний, то я не стал особенно беспокоиться. Жена просила меня сходить за рекомендованным нам ветеринаром, жившим в отдаленном квартале. Но я откладывал это дело со дня на день, не желая отрываться от письменного стола. Наконец однажды вечером в поздний час я окончил роковой манускрипт, а на другое утро славный Папо лежал мертвым на полу. Я был безутешен. Печаль мою искренно разделяла Минна, и наша общая привязанность к домашним животным должна была служить связующим симпатическим звеном между нами в дальнейшей совместной жизни.
Кроме домашних животных, нам оставались верными и преданными также и более старые цюрихские друзья, не обращавшие внимания на катастрофу наших семейных отношений. Из них наиболее ценным и выдающимся был Зульцер. Резкое различие наших природных интеллектуальных дарований, склонностей и темпераментов, казалось, лишь способствовало нашей дружбе. Мы постоянно открывали друг в друге неожиданные грани наших характеров, которые в силу глубоких оснований, на которых они зиждились, являлись для нашего общения плодотворным и поучительным опытом. Зульцер был необыкновенно раздражителен и крайне хрупкого здоровья. Он поступил на государственную службу вопреки своим врожденным склонностям, которые принес в жертву строгому и добросовестному исполнению долга в широком смысле этого слова. Знакомство со мной погрузило его глубже, чем он считал это для себя дозволенным, в сферу эстетических наслаждений. Быть может, он разрешил бы себе этого рода увлечение с большей легкостью, если бы я относился к искусству менее серьезно. Тот факт, что художественно-артистической деятельности я придавал необычайное значение, несравненно большее, чем задачам государственности, выбивал его из нормальной колеи. Но именно глубоко серьезное отношение к вопросам искусства влекло его ко мне, к моим воззрениям на этот предмет. Так как наши беседы носили далеко не всегда мирный характер, то при обоюдной повышенной раздражительности споры наши часто разрешались бурными взрывами. Случалось иногда, что губы его начинали судорожно подергиваться, он хватал шляпу и палку и, не простившись, стремительно убегал. На следующий день он снова, как ни в чем не бывало, являлся в обычный час, и оба мы чувствовали себя так, как если бы между нами ничего не произошло. Тяжело было навещать его только в те дни, когда обычное мучительное физическое недомогание вынуждало его сидеть взаперти. Вопрос о здоровье приводил его в бешенство. И было только одно средство вернуть ему хорошее настроение: стоило лишь заявить, что вы пришли просить о дружеской услуге. Приятно изумленный, он сейчас же высказывал полную готовность сделать все, что угодно. Лицо его мгновенно прояснялось и становилось приветливым.
Резко отличался от него музыкант Вильгельм Баумгартнер. Это был жизнерадостный весельчак без малейшей склонности к самоугублению, изучивший фортепьянную игру как раз настолько, чтобы быть хорошим учителем и зарабатывать уроками ту сумму денег, которая ему нужна была на расходы. Он чувствовал прекрасное горячо, пока оно не принимало слишком возвышенных форм. Это было верное, доброе сердце, глубоко преданное Зульцеру. Но и влияние Зульцера не спасло этого человека от пристрастия к вину. К нам с самого начала присоединились еще два человека, связанных с Зульцером и Баумгартнером дружескими отношениями: дельный и почтенный второй государственный секретарь Хагенбух и удивительно добродушный, умственно не особенно одаренный и потому беспощадно третируемый Зульцером адвокат и редактор
Цюрихское общество особенно обогащалось приливом различных лиц, потерпевших политическое кораблекрушение. По моем возвращении в январе 1850 года я уже застал там довольно элегантного с буржуазной точки зрения, но в достаточной мере скучного Адольфа Колачека. Он чувствовал призвание к издательству и основал
Колачеку я обязан своим знакомством с Рейнгольдом Зольгером[166], действительно превосходным и интересным человеком. Этому последнему, с его беспокойным и несколько авантюристическим характером, стало нестерпимо заточение в маленьком, тесном цюрихско-швейцарском мирке. Он вскоре покинул нас и отправился в Северную Америку. Оттуда до меня доходили потом известия о его громких выступлениях и лекциях по поводу европейских событий. Жаль, что этот талантливый человек не прославил своего имени какими-нибудь значительными работами: все написанное им для нашего ежемесячника за короткое время его пребывания в Цюрихе принадлежит к числу превосходнейших вещей, когда-либо созданных в этой области немцем.
В новом 1851 году к этой компании присоединился еще Георг Гервег, которого я в один прекрасный день, к величайшему изумлению, встретил в квартире Колачека. Обстоятельства несколько неприятного для меня характера, приведшие его в Цюрих, сделались мне известны гораздо позже. Гервег приобрел изысканные манеры и держался в обществе с надменностью избалованного аристократа своего века. Речь его, уснащенная французскими восклицаниями, еще резче подчеркивала изысканность его внешнего облика. Но тем не менее вся его наружность, его живые глаза и приветливое обращение производили в высшей степени приятное впечатление и сразу привлекали к нему людей. Я почувствовал себя почти польщенным, когда он охотно принял приглашение на мои простые деревенские вечеринки. Правда, на них бывало иногда очень мило, в особенности когда Бюлов оживлял их своей игрой. Должен заметить, что от Гервега я не дождался никакого ответного приглашения. Когда я приступил к чтению своих рукописей, то, по уверениям жены, Колачек заснул, а Гервег сосредоточил все свое внимание исключительно на пунше. Когда впоследствии – о чем уже было упомянуто – в течение двенадцати вечеров кряду я читал моим цюрихским друзьям и знакомым «Оперу и драму», Гервег отсутствовал. Он считал ниже своего достоинства смешиваться с теми, которые книги моей понять не могли. Мало-помалу мы с Гервегом сблизились. Этому способствовали не только мое уважение к новопрославленному поэтическому таланту, но и сочувствие к его действительно нежной, богато одаренной натуре. Наконец, я в самом Гервеге заметил потребность общения со мной. Привычка постоянно затрагивать глубокие и серьезные вопросы, страстно меня тогда интересовавшие, по-видимому, оказывала облагораживающее влияние на этого человека. Упоенный своей быстро растущей поэтической славой, он погрузился, во вред себе, в столь чуждые его душе пошлые и мелочные заботы о внешности. Успеху моего влияния на него много способствовали стесненные обстоятельства, в которые он себя поставил, стараясь всегда одеваться с притязаниями на блеск. Как бы то ни было, в нем я впервые нашел тонкое сочувственное понимание самых смелых моих планов и замыслов, и вскоре я оказал ему свое полное доверие. Он говорил, что занят только моими мыслями, которыми никто еще не увлекался так искренне, как он.
Сердечная, почти нежная дружба упрочилась между нами, когда я сообщил Гервегу о новой драматической поэме, которой предполагал заняться наступающей весной. Осуществленная Листом в конце прошлого лета постановка «Лоэнгрина» на сцене веймарского театра дала результаты, которых никак нельзя было ожидать при ограниченных средствах, какими он располагал. Задача эта могла быть успешно разрешена только таким разносторонне и богато одаренным, дружески ко мне расположенным человеком, как Лист. Если не в его силах было сейчас же привлечь в веймарский театр выдающихся певцов, подходящих для «Лоэнгрина», если относительно многого ему пришлось ограничиться лишь намеками, то зато он приложил все усилия к тому, чтобы вдохновенно осветить все недоговоренное в этой постановке. Прежде всего он написал обстоятельную статью о значении «Лоэнгрина». Редко когда литературное толкование художественного произведения доставляло последнему столько внимательных и до энтузиазма убежденных друзей, сколько доставила «Лоэнгрину» детально разработанная статья Листа. Карл Риттер обнаружил прекрасные литературные дарования, сделав великолепный немецкий перевод французского оригинала, помещенный в
В настоящий же момент дружелюбное отношение ко мне печати окрылило дух Листа, и он стал поощрять меня к дальнейшим работам на поприще прерванной мной за последние годы творческой деятельности. Справившись с «Лоэнгрином», он отважился на еще более смелое предприятие и предложил мне написать для Веймара музыку к тексту «Смерти Зигфрида». По его внушению интендант веймарского театра, господин фон Цигезар[169], от имени Великого герцога должен был предложить мне настоящий ангажемент: я обязывался окончить работу в годичный срок, и за это мне уплачивалось 500 талеров. Странное совпадение: приблизительно в это же время и при содействии Листа герцог Кобургский[170] предложил мне 900 талеров за инструментовку сочиненной им оперы, причем мой великодушный заказчик, невзирая на мое положение опального, приглашал меня приехать в свой замок, где, отделенный от внешнего мира, я вместе с ним, композитором и поэтессой госпожой Бирх-Пфайфер[171] должен был заняться его произведением. Лист молил меня под каким-нибудь предлогом отклонить это предложение, причем советовал сослаться на «физическое и умственное нерасположение» к такого рода работам. Позднее мой друг сообщил мне, что желание герцога заручиться моим сотрудничеством для своей партитуры возникло у него благодаря сделанному мной удачному применению тромбонов. Когда он просил Листа сообщить ему мою теорию на этот счет, тот ответил, что весь секрет заключается в следующем: я сажусь писать для тромбона не раньше чем в моей голове созреет какая-нибудь идея.
Но мне сильно улыбалась мысль принять веймарское приглашение. Измученный долгой работой над «Оперой и драмой», удрученный многими событиями последнего времени, я после длинного перерыва снова сел за свой вышедший целым и невредимым из дрезденской катастрофы гертелевский рояль, чтобы испытать, как пойдет у меня музыкальная композиция тяжеловесной героической драмы. Я набросал вчерне музыку едва намеченной песни Норн в ее первой редакции. Когда я облек в звуки обращенное к Зигфриду приветствие Брюнгильды, дух мой охватило уныние. Невольно я задал себе вопрос, какая певица будущего сезона создаст этот героически-женственный образ. Тут я вспомнил про свою племянницу Иоганну, которую еще раньше, в Дрездене, зная ее прекрасные внешние данные, я мысленно предназначал для этой роли. Она начала в Гамбурге свою карьеру примадонны, но все отзывы о ней других, бесцеремонное отношение ее самой и всей ее семьи ко мне убеждали меня в том, что всякая надежда использовать ее талант потеряна для меня навсегда. В то же время меня преследовала мысль, что заменой Иоганне может явиться вторая дрезденская примадонна, госпожа Шпацер-Джентилуомо, та самая, которая некогда вдохновила Маршнера на дифирамбы Доницетти.
Однажды я вскочил, взбешенный, от рояля и объявил, что писать для таких деревяшек я не намерен. Как только я мысленно представлял себя в соприкосновении с каким-нибудь театром, мной тотчас овладевало совершенно не поддающееся описанию раздражение, с которым я никак не мог совладать. Меня несколько успокоило открытие, что тяжелое нравственное состояние, в котором я находился, было до некоторой степени вызвано физическим нездоровьем. Этой весной у меня неожиданно появилась какая-то кожная сыпь, распространившаяся по всему телу. Врач прописал мне серные ванны, которые я должен был принимать регулярно каждое утро. Хотя это лечение действовало очень возбуждающим образом на мои нервы и заставило меня впоследствии прибегнуть к радикальнейшим мерам для восстановления здоровья, регулярные утренние прогулки в город и обратно в цветущие майские дни сильно подняли мое настроение.
Я задумал «Юного Зигфрида», которого хотел предпослать трагедии «Смерть Зигфрида» в качестве героической комедии. Увлеченный этой идеей, я старался убедить себя, что эту вещь будет легче поставить, чем серьезную и мощную «Смерть Зигфрида». Свой план я сообщил Листу. Затем я предложил веймарскому театральному начальству задуманную мной стихотворную и музыкальную композицию «Юного Зигфрида» за то же вознаграждение в 500 талеров, которое я раньше принял с такой серьезностью. В Веймаре без колебания согласились на мое предложение, и я удалился в комнатку на чердаке, покинутую в прошлом году Карлом Риттером, чтобы в промежутках между серными ваннами и прогулками на свежем воздухе, пользуясь хорошим настроением, скорее написать задуманный текст «Юного Зигфрида».
Теперь я должен упомянуть о теплых сердечных отношениях, которые после отъезда из Дрездена я поддерживал с Теодором Улигом, молодым музыкантом дрезденского оркестра (о нем я уже и раньше упоминал), и которые с течением времени превратились в настоящую плодотворную дружбу. Его самостоятельный, несколько резкий склад ума и характера не мешал ему питать ко мне горячую, почти безграничную преданность. Я встретил в нем большое сочувствие к моей судьбе и глубокое понимание моих произведений. Он был в числе зрителей на веймарском представлении «Лоэнгрина» и прислал мне весьма дельный отчет о нем. Так как музыкальный издатель Гертель в Лейпциге охотно согласился на мое предложение издать «Лоэнгрина», не выплачивая мне за это гонорара, то я поручил Улигу составление клавираусцуга. Но особенно сошлись мы на почве теоретических вопросов, которые я возбудил своими сочинениями и которые мы обсуждали с ним в оживленной переписке. Меня трогало, что, будучи по образованию узким специалистом-музыкантом, он, как человек непредубежденный, сумел с отчетливостью понять идеи, которые приводили в ужас и отчаянье других музыкантов, казавшихся разносторонне образованными: последние усматривали в них опасность для избитых путей искусства.
Улиг вскоре обнаружил и незаурядный литературный талант. В ряде превосходных крупных статей об инструментальной музыке, помещенных в «Немецком ежемесячнике» Колачека, засвидетельствовал он полное свое единомыслие со мной в вопросах искусства. Кроме того, он познакомил меня с одной своей до сих пор не опубликованной, строго теоретической работой о построении музыкальных тем и форм. Работа эта показывала как оригинальность его взглядов, так и основательное знакомство с приемами Моцарта и Бетховена, особенно в точке их взаимного расхождения, чрезвычайно для них характерного. По своей исчерпывающей полноте и точности она могла служить основанием новой теории высших музыкальных форм. Теория эта проливала свет на самые загадочные приемы Бетховена и при дальнейшем развитии могла вырасти в целую систему. Статьи этого даровитого молодого человека обратили на него вполне заслуженное внимание издателя
И я также счел необходимым отдать в это издание статью, оказавшуюся роковой. Я подметил частое употребление некрасиво звучащих словечек, вроде «иудейские мелизмы», «синагогиальная музыка» и т. д., служивших орудием пустого подстрекательства. Мне хотелось разобрать поглубже вопрос о роли современных евреев в области музыки, об их влиянии на нее и вообще отметить характерные особенности явления в целом. Я сделал это в довольно обширной статье «Еврейство в музыке»[173]. Хотя я и не намерен был отрекаться от своего авторства, я все-таки счел за лучшее подписать статью псевдонимом. Я не хотел, чтобы вопрос, к которому я относился очень серьезно, обратился в предлог для сведения личных счетов, чтобы истинное значение его чем-либо было заслонено. Шум, который произвело появление этой статьи, ужас, который она вызвала, не поддаются описанию. Вся тревога печати, все неслыханные враждебные выходки, которые до сих пор позволяет себе по моему адресу пресса Европы, понятны лишь тому, кто, внимательно ознакомившись с моей статьей, вспомнит момент ее появления, вспомнит, что все газеты Европы находятся почти исключительно в руках евреев. Но тот, кто захочет искать причины этой беспощадной ненависти и травли в теоретическом или практическом несочувствии моим взглядам, моим работам по искусству, будет далек от истины. Появление этой статьи вызвало бурю негодования, которая обрушилась на ни в чем неповинного и едва понимавшего, в чем дело, Бренделя. Его стали преследовать и даже угрожали уничтожить его окончательно. Другим непосредственным результатом статьи оказалось то, что отныне даже те немногие лица, которые благодаря Листу сочувственно ко мне относились, приняли новую тактику, стали меня замалчивать, а затем перешли даже на враждебную по отношению ко мне позицию. Интересы собственной шкуры заставляли их выказывать отвращение по моему адресу.
Тем вернее и решительнее держал мою сторону Улиг: он не давал падать духом Бренделю и постоянно помогал его газете своими писаниями, то серьезными, то остроумными и меткими. Он тотчас же избрал себе главного противника, завербованного Фердинандом Хиллером в Кёльне, господина Бишофа[174], который изобрел для меня и моих приверженцев прозвище «музыканты будущего», и пустился с этим господином в длинную, довольно забавную полемику. Так было положено основание проблемы «музыки будущего», проблемы, которая разрослась до степени европейского скандала. Лист первый с присущим ему добродушием принял прозвище «музыканта будущего» и с гордостью стал его носить. Конечно, заглавием своей книги «Произведение искусства будущего» я сам подал повод к насмешкам. Но оно стало форменным боевым кличем лишь с той минуты, как «Еврейство в музыке» открыло все шлюзы ярости, излившейся на меня и моих друзей. Книга моя «Опера и драма» вышла в свет только во второй половине этого года. Поскольку она вообще могла обратить на себя внимание влиятельных музыкантов, то немало, разумеется, способствовала обрушившейся на меня всеобщей ненависти. Но с тех пор эти преследования стали носить скорее характер тайных козней и клеветы. Все движение было возведено в планомерную систему Мейербером, который был истинным мастером в такого рода делах. Он руководил интригами против меня вплоть до самой своей благополучной кончины.
Уже в первые дни открытого негодования, которым разразилась пресса, Улиг познакомился с моей работой «Опера и драма». Я подарил ему оригинал рукописи, и так как он был в изящном красном переплете, то мне пришло в голову в виде посвящения перефразировать гётевское «
В результате мне искренне захотелось повидаться с ним после двухлетней разлуки. Бедному скрипачу, только что назначенному камер-музыкантом, было крайне затруднительно принять мое приглашение. Однако он старался преодолеть все трудности и уведомил меня о своем приезде, назначив его на первые дни июля. Я решил выехать ему навстречу и дожидаться его в Роршахе на Боденском озере, а оттуда вместе с ним совершить прогулку по Швейцарии до Цюриха. Отправился я в путь по старому, привычному способу, пешком, сделав намеренно крюк через Тоггенбург. Оживленный и радостный добрался я до Сен-Галлена, где посетил Карла Риттера, жившего со времени отъезда Бюлова в полном уединении. Я догадывался о причине его отшельничества, хотя он мне и рассказывал о приятном знакомстве с неким сен-галленским музыкантом Грайтелем [Greitel], который потом вскоре исчез с нашего горизонта. Несмотря на утомительное путешествие пешком, я все же не мог удержаться, чтобы не прочесть в высшей степени просвещенному и отзывчивому молодому другу еще никому не читанную, только что законченную поэму «Юный Зигфрид». Впечатление, какое я произвел на него, очень порадовало меня, и, будучи сам в прекрасном настроении духа, я убедил его нарушить свое странное затворничество и вместе со мной пойти навстречу Улигу, чтобы затем, общей компанией, перевалив через высокие Сэнтис[177], отправиться в Цюрих и основаться там надолго.
При первом же взгляде на моего гостя, как только он высадился в хорошо знакомой мне Роршахской гавани, я был охвачен серьезными опасениями за его здоровье. Заметно было его предрасположение к чахотке. Чтобы пощадить его, я хотел отказаться от предполагавшегося восхождения на горы. Но он с жаром стал настаивать на выполнении этого плана, уверяя, что моцион на свежем воздухе будет только отдыхом для него после изнурительного труда, связанного с ужасной должностью скрипача. Пройдя Аппенцелль, мы втроем пустились дальше, намереваясь совершить довольно тяжелый перевал через высокий Сэнтис. Первый раз в жизни случилось мне идти летом по далеко раскинувшемуся снежному полю. На дикой вершине в хижине пастуха-проводника устроили мы привал и, подкрепившись крайне скудной едой, решили сделать остававшиеся нам несколько сот шагов по скалистому, крутому склону у самой вершины горы. Здесь Карл внезапно отказался следовать за нами. Чтобы заставить его стряхнуть с себя малодушие, я послал назад проводника, который чуть ли не насильно довел его до нас. Взбираясь вверх по отвесному каменному склону, я скоро заметил, что напрасно принуждал Карла участвовать в этом опасном восхождении на гору. Очевидно, головокружение совершенно лишало его сознания. Взгляд его был неподвижно устремлен в пространство: казалось, он ничего не видел. Нам пришлось окружить его и поддерживать при помощи наших палок. Каждую минуту можно было опасаться, что он упадет и скатится вниз. Когда мы добрались до вершины, он упал наземь, окончательно потеряв сознание, и я понял, какую ужасную ответственность взял на себя: ведь нам предстояло еще более рискованное путешествие назад. В ужасе забыл я о собственной опасности. В воображении я уже видел моего молодого друга, лежащего в пропасти с размозженной головой. Наконец мы благополучно спустились к хижине.
Так как мы с Улигом остались при своем решении совершить небезопасный, по мнению проводника, спуск с обрывистой, противоположной стороны горы, то под впечатлением только что испытанного неописуемого страха я стал убеждать молодого Риттера остаться на время в хижине, пока мы не пришлем ему нашего проводника. А потом он мог бы вместе с ним пуститься в совершенно безопасный обратный путь по той стороне, которой мы пришли. Мы расстались, так как он должен был вернуться в Сен-Галлен. Спустившись в красивую Тоггенбурскую долину, мы на другой день повернули к Рапперсвилю и к Цюрихскому озеру. Лишь по истечении нескольких дней могли мы успокоиться насчет Карла. Он благополучно прибыл в Цюрих, где и оставался с нами некоторое время. Затем он уехал, быть может, для того чтобы не поддаться соблазну новой прогулки в горы, которую мы опять затевали. Потом я узнал, что он надолго поселился в Штутгарте. По-видимому, ему там хорошо жилось в обществе одного молодого актера, с которым он быстро подружился.
Я со своей стороны наслаждался теми сердечными отношениями, которые установились у меня с кротким и в то же время мужественным, чрезвычайно даровитым молодым дрезденским камер-музыкантом. Своей белокурой кудрявой головой и красивыми голубыми глазами он производил необыкновенное впечатление на мою жену. В доме нашем как будто поселился ангел. Мне его наружность и его судьба казались вдвойне интересными и трогательными, так как его поразительное сходство с находившимся тогда еще в живых моим старым покровителем, королем Фридрихом Августом Саксонским, по-видимому, подтверждало дошедшие до меня слухи, что Улиг его незаконный сын. Мне было интересно получить от него сведения о Дрездене, о театре, о тамошних музыкальных делах. Мои оперы, бывшие до тех пор славой этого театра, окончательно сошли с репертуара. Улиг дал мне недурной образчик отзывов обо мне моих бывших товарищей. Когда «Искусство и революция» и «Произведение искусства будущего» вышли в свет и подверглись критике, один из моих коллег сказал: «Ну, ему придется еще порядком подождать, пока он снова допишется до капельмейстерства». Для характеристики музыкальных успехов он рассказал мне интересный факт: оказывается, Райсигер, дирижировавший [Седьмой] А-dur’ной симфонией, которой недавно дирижировал и я, нашел следующий выход из затруднительного положения. Как известно, Бетховен мощное заключительное развитие последней части ведет все время forte[178], доходя до
Сильно опечалило меня известие о полном пренебрежении, в каком находились мои злосчастные оперы, издание которых было в руках придворного музыкального поставщика Мезера. Последний корчил из себя жертвенного агнца, попавшего впросак. Он жаловался, что вынужден расходовать деньги без малейшей прибыли. Тем не менее он тщательно оберегал от посторонних взоров свои счетные книги, утверждая, что спасает этим мою собственность, на которую иначе немедленно был бы наложен арест, как и на все мое остальное имущество. Более отрадны были сведения о «Лоэнгрине»: мой друг [Улиг] закончил клавираусцуг и уже занят был корректурой его.
Вскоре Улиг глубоко заинтересовал меня сообщением о новом методе лечения водой, которым сам он страстно увлекался. Он дал мне книгу о водолечении некоего Рауссе [Rauße], доставившую мне своеобразное удовольствие радикализмом своих идей, имевших в себе что-то фейербаховское. Смелое отрицание медицинской науки со всеми ее шарлатанскими снадобьями, восхваление простейшего и естественного лечебного средства – правильного применения укрепляющей и освежающей воды, скоро приобрели во мне страстного приверженца. Книга утверждала, что лекарство может иметь влияние на организм лишь постольку, поскольку оно является ядом и, следовательно, не ассимилируется им. Указывались случаи, когда люди, организм которых был отравлен постоянным употреблением лекарств, вылечивались знаменитым Присницем[183]. Он окончательно удалял содержавшийся в их организме яд, выгоняя его через поры наружу. Мне тотчас же пришли на память серные ванны, которые я против воли принимал прошлой весной. Этому лечению я приписывал, вероятно не без основания, мою непрекращающуюся сильную раздражительность. Теперь я только о том и думал, как бы освободить свой организм от последнего из принятых мною ядовитых веществ и от всех введенных в него раньше, надеясь при помощи лечения исключительно водой преобразовать себя в абсолютно здорового первобытного человека. Я с жаром отдался этой новой идее. Сам Улиг уверял, что, строго придерживаясь метода водолечения, он надеется вполне укрепить свое здоровье. И вера моя в этот метод возрастала с каждым днем.
В конце июня мы решили побродить по средней части Швейцарии. От Бруннена на Фирвальдштетском озере мы пошли через Бекенрид в Энгельберг и перевалили там через дикий Суренен-Эк[184], причем нам приходилось передвигаться с трудом, скользя по снегу. При переходе через одну горную речку Улиг нечаянно упал в воду. Я боялся, как бы он не поплатился простудой. Но он уверил меня, что это была только холодная ванна, одна из тех, которые рекомендуются при водолечении. Необходимость высушить платье и белье нимало его не смутила: он преспокойно развесил их на солнце, а сам, раздетый, стал совершать весьма полезную, по его словам, прогулку на свежем воздухе. Тем временем мы беседовали с ним о важной проблеме построения тем у Бетховена. Чтобы хоть на мгновенье смутить его, я в шутку заявил, что вижу приближающегося к нам советника Каруса[185] с компанией из Дрездена. Так, в самом веселом настроении, достигли мы долины Ройсс [Reuß-Thal] близ Аттингхаузена [Attinghausen] и до вечера успели еще прийти в Амштег [Amsteg], откуда на другое утро, несмотря на сильное утомление, отправились в Мадеранскую долину [Maderaner-Thal]. Потом мы добрались до Хюфи-глетчера [Hüfi – Gletscher], откуда могли окинуть взором все окрестные горы вплоть до Тёди [Tödy]. Возвратившись в тот же день в Амштег, мы почувствовали себя совсем обессиленными. Мне удалось отговорить моего друга от его намерения на следующий день совершить прогулку в ущелье Клаузен в долине Шэхен [Schächen-Thal], и мы спокойно отправились домой через Флюелен [Flüelen].
Молодой спутник мой, всегда спокойный и в высшей степени сдержанный, казалось, нисколько не был утомлен путешествием. В начале августа он решил вернуться в Дрезден, где рассчитывал получить от дирекции приглашение дирижировать в антрактах оркестром драматического театра. Дело это он намеревался организовать со свойственным ему художественно-артистическим вкусом и избавиться, таким образом, от утомительной и развращающей службы оперного скрипача. Однако когда я провожал его к дилижансу, меня охватила страшная тоска. По-видимому, у него тоже внезапно сжалось сердце, когда мы посмотрели друг другу в глаза в последний раз.
Мы вели с ним оживленную переписку. Так как его письма были мне всегда приятны и интересны и долгое время являлись почти единственной связью между мной и внешним миром, то я постоянно просил его писать мне как можно больше. Письма тогда еще оплачивались дорого, и наши объемистые послания были чувствительны для нашего кармана. Улигу пришла гениальная мысль воспользоваться для корреспонденции почтой, перевозившей посылки. Но так как с ней можно было отправлять только посылки значительные по весу, то Улиг своеобразно утилизировал имевшийся у него старый заслуженный экземпляр немецкого перевода «Фигаро» Бомарше. Он должен был служить балластом для наших писем и путешествовал с ними взад и вперед. Всякий раз, когда наши послания вырастали до необходимого размера, мы оповещали друг друга, что «Фигаро снова принесет сегодня вести».
Улигу очень понравилось «Обращение к моим друзьям» [Eine Mitteilung an meine Freunde], которое я написал сейчас же после нашей разлуки в виде предисловия к изданию моих трех оперных текстов «Летучий Голландец», «Тангейзер» и «Лоэнгрин». Гертель, взявшийся напечатать эту книгу за гонорар в размере 10 луидоров, неожиданно восстал против некоторых мест предисловия, которые оскорбляли его правоверный образ мыслей и уважение к государству. Я готов уже был передать книгу другому издателю. Но вскоре мы с Гертелем помирились, так как я согласился сделать некоторые незначительные изменения. Улиг много смеялся, когда я сообщил ему этот забавный эпизод.
Этим обширным предисловием, занявшим у меня весь август, должны были, как я надеялся, раз навсегда закончиться мои выступления на литературном поприще. Но когда я стал серьезно подумывать об обещанном для Веймара «Юном Зигфриде», меня сразу охватили тягостные сомнения, перешедшие в настоящее отвращение к этой работе. Я не мог отдать себе отчета в причинах своего душевного состояния и склонен был объяснить его исключительно болезнью. Вот почему я решил в один прекрасный день приступить к практическому осуществлению некогда с энтузиазмом воспринятой идеи водолечения и стал наводить справки о ближайших гидропатических заведениях. Была середина сентября, когда я заявил своей жене, что сегодня же отправляюсь в Альбисбрунн [Albisbrunn], находящийся в трех часах езды, где намерен пробыть до тех пор, пока не почувствую себя совершенно здоровым. Минну это сообщение чрезвычайно испугало. Она готова была усмотреть в этом новый с моей стороны предлог бежать из дому. Чтобы рассеять опасения жены, я попросил ее как можно уютнее обставить к моему возвращению нашу новую, очень маленькую, но хорошо расположенную квартиру. Последняя была нами снята в нижнем этаже так называемых «Передних домов Эшера» [Vorderen Escherhäusern] на Цельтвеге, после того как мы решили оставить прежнее помещение, неудобное для зимнего жилья, и переехать обратно в город. Нужно прибавить, что мой проект смутил не одну только жену: мысль о водолечении в такое позднее время года вызвала большое недоумение у всех окружающих вообще.
Тем не менее вскоре мне удалось найти товарища по несчастью в лице очень близкого когда-то к Шрёдер-Девриент Германа Мюллера, славного малого и общительного собеседника. В нем я обрел то, чего не мог найти в Гервеге. Мюллер служил раньше лейтенантом в саксонской гвардии, но затем вынужден был подать в отставку и, не имея никаких шансов устроиться в Германии, уехал в Швейцарию, чтобы там, на свободе и досуге, обдумать план своей будущей жизни и занятий. Не будучи, собственно говоря, политическим эмигрантом, он все же в качестве опального патриота пользовался в Цюрихе известным уважением. Во время моего пребывания в Дрездене Мюллер поддерживал со мной оживленные отношения, а затем, очутившись в Швейцарии, стал часто бывать у нас в доме, пользуясь особенным расположением со стороны моей жены, как друг всей нашей семьи. Я без особого труда убедил его последовать за мной через несколько дней в Альбисбрунн, чтобы там основательно полечиться от донимавшей его болезни.
Решив непременно добиться положительных результатов от пребывания в Альбисбрунне, я постарался как можно уютнее устроиться в своей лечебнице, находившейся в заведовании некоего доктора Бруннера [Brunner]. Бруннер, или «водяной еврей», как его прозвала Минна, успевшая во время своих посещений искренне его возненавидеть, придерживался весьма шаблонных и поверхностных методов лечения. Рано утром, часов в 5, производились обертывания, имевшие целью вызвать испарину. Несколько часов спустя меня сажали в прохладную ванну. Под конец температура была доведена до четырех градусов тепла, после чего для согревания полагалась быстрая прогулка на свежем осеннем воздухе. В лечебнице соблюдалась «водяная диета», причем вино, кофе и чай были абсолютно запрещены. За столом приходилось сидеть в ужасном обществе неизлечимо больных субъектов, а по вечерам, чтобы как-нибудь убить томительные часы, оставалось лишь спасаться игрой в вист. Эта обстановка, которая ухудшалась полным устранением всякого умственного труда, постепенно увеличила напряжение и чрезмерное раздражение нервов. Вот какова была жизнь, которую я выдержал в течение девяти недель и которую я готов был продолжать до тех пор, пока не добьюсь ожидаемого радикального излечения. Кроме того, находя теперь вино чрезвычайно вредным, я хотел ослабить действие зульцеровских попоек: я надеялся, что вызываемая обертываниями испарина сможет выделить из моего организма оставшиеся там неудобоваримые вещества. Фантазия моя в это время работала главным образом над одним вопросом: как должна быть устроена квартира, чтобы я мог свободно и охотно отдаваться художественному творчеству. Дело в том, что жизнь в убогих комнатах швейцарских пансионов с их твердой деревянной мебелью и общим мещанским убранством вызывала во мне по контрасту тоску по исключительно комфортабельной, уютной обстановке, тоску, которая отныне приобрела у меня характер настоящей страсти, с годами только все более и более усиливавшейся.
В это время обозначилась возможность улучшения в ближайшем будущем моего материального благосостояния. На свое горе, Карл Риттер написал мне из Штутгарта о предпринятой им на собственный страх попытке водолечения, состоявшей в том, что он не прибегал к ваннам, а лишь принимал внутрь как можно больше воды. Но мне теперь стало известно, что чрезмерное употребление воды само по себе, без остального лечения, может оказаться весьма гибельным, и потому я потребовал от Карла, чтобы он подчинился правильному медицинскому режиму и немедленно приехал ко мне в Альбисбрунн, не малодушничая при мысли о неудобствах. Карл тотчас же послушался меня и, к моему радостному изумлению, прикатил через несколько дней в Альбисбрунн. К гидропатии он относился с прежним энтузиазмом, но в своем практическом применении она ему очень быстро опротивела. Карл резко восставал против холодного молока, находя его неудобоваримым и утверждая, что с естественной точки зрения всякое молоко, подобно материнскому, следует пить непременно теплым. Обертывания и холодные ванны он находил чересчур возбуждающими. Вообще он решил создать себе – за спиной доктора – более приятный режим. В ближайшей деревне Карл нашел довольно скверную кондитерскую, в которой и начал покупать разные не допускавшиеся в лечебнице сладости. Если его случайно заставали за этим занятием, он искренне злился. Скоро он стал себя чувствовать очень стесненным, но из самолюбия не хотел положить конец тягостному для него положению. Здесь, в Альбисбрунне, до Карла дошла вдруг весть о смерти его богатого дяди, который отказал по крупной сумме каждому члену семьи Риттер. Извещая меня и сына об улучшении своих денежных дел, мать Карла прибавляла в письме, что со своей стороны она в состоянии регулярно высылать мне то пособие, которое мне ранее было обещано семьями Лоссо и Риттер. Таким образом я мог располагать, пока захочу, годовой рентой в 800 талеров.
Этот поворот судьбы внушил мне бодрость, радостное чувство. В душе моей созрело решение заняться обработкой первоначального проекта «Нибелунгов», совершенно не считаясь с вопросом, сумеют ли наши театры справиться с некоторыми отдельными частями моего произведения. Но прежде чем приступить к работе, мне необходимо было освободиться от обязательств перед дирекцией веймарского театра, от которой я уже получил в счет гонорара 200 талеров. Карл ликовал, что мог немедленно вручить мне эту сумму для расплаты с Веймаром. Отсылая деньги, я сердечно благодарил дирекцию за доброе ко мне отношение. Кроме того, я написал еще отдельно Листу, подробно изложив ему свой замысел и те внутренние побуждения, которыми я руководствовался. Лист ответил мне выражением живейшей радости по поводу того, что мое теперешнее положение позволяет мне взяться за такую грандиозную работу, и находил, что сообщенный ему план хотя бы уже по своей необычайности вполне меня достоин. Теперь я действительно мог вздохнуть свободно: исчезла наконец мучившая меня мысль, что я обязан тотчас же написать «Юного Зигфрида» и отдать его для немедленной постановки на сцене театра – пусть даже лучшего немецкого театра, но не располагавшего для этого достаточно подготовленными силами. Эта мысль не давала мне раньше покоя, ибо все предприятие с «Юным Зигфридом» казалось мне теперь ложью по отношению к самому себе.