Дальнейшее пребывание в водолечебнице становилось все более и более мучительным. Я рвался к работе, но отдаться ей в Альбисбрунне было невозможно, и это обстоятельство приводило меня в сильнейшее нервное возбуждение. Одно лишь упрямство мешало мне сознаться, что лечение не достигло своей цели и, наоборот, оказало на меня резко отрицательное действие: радикальной секретации я так и не дождался, но зато исхудание наступило ужасающее. Я решил, что можно ограничиться этим результатом; и в конце ноября покинул Альбисбрунн. Через несколько дней моему примеру последовал Мюллер, а Карл, желая довести дело до конца, хотел пожить здесь до тех пор, пока лечение не окажет на него такого же прекрасного действия, какое, по моим уверениям, я испытал на себе. В Цюрихе меня обрадовала обстановка нашей новой, правда очень тесной, городской квартиры: большой, широкий диван, кое-где ковры на полу и несколько других вещей, придававших комнатам уютный вид. Свой простой рабочий стол мягкого дерева я покрыл зеленым сукном, а на окнах развесил гардины из легкого шелка, что очень понравилось не только мне самому, но и всем окружающим. Этот стол, за которым я с тех пор постоянно работал, впоследствии перекочевал со мной в Париж, а оттуда перешел к старшей дочери Листа, Бландине Оливье[186], которая перевезла его в имение своего мужа Сан-Тропе, где, как я слышал, он продолжает находиться по сей день.
Я рад был видеть у себя цюрихских друзей, которым теперь, на новой квартире, гораздо удобнее было посещать меня. Долгое время, однако, я сильно изводил их своей страстной пропагандой «водяной диеты» и нападками на вино и другие возбуждающие напитки. Я создал себе из этого новую религию. Правда, Зульцер и Гервег, гордившийся своими сведениями по химии и физиологии, часто ставили меня в тупик указаниями на несостоятельность учения Раусса о ядовитых свойствах вина, но тогда я переходил на морально-эстетическую почву и доказывал, что опьянение вином представляет скверный и варварский суррогат того экстатического настроения, которое может быть достигнуто лишь при помощи любви. Я подчеркивал, что в вине, даже при отсутствии излишеств, мы ищем именно опьянения или, иными словами, экстатического подъема духовных сил. Но – продолжал я свою аргументацию – подобный подъем в его истинно облагораживающей форме способен испытать лишь тот, чьи душевные силы возбуждены настроением любви. Такая постановка вопроса приводила меня к критике современных сексуальных отношений между людьми, причем поводом для этой критики послужили мои наблюдения над разобщенностью между мужчинами и женщинами, которая с особой, грубой резкостью наблюдалась в Швейцарии. В ответ на это Зульцер заявил, что он ничего не имеет против опьянения женщинами, но «где их взять, если не прибегать к воровству?». Гервег, наоборот, готов был во многом согласиться с моими парадоксами, но считал нужным отметить, что ко всему этому вино не имеет никакого отношения и само по себе является укрепляющим питательным средством, которое, как это доказывает Анакреон, отлично уживается с любовными экстазами.
Вскоре, однако, мои исключительные и упрямые экстравагантности начали внушать друзьям серьезные опасения: присмотревшись ко мне, они все больше убеждались в моем болезненном состоянии. И действительно, я был поразительно бледен, сильно исхудал, невероятно мало спал и обнаруживал во всем крайнюю возбужденность. Вскоре я и совсем лишился сна, но тем не менее уверял, что никогда еще не чувствовал себя так бодро и хорошо, как именно теперь. Несмотря на зимнюю стужу, я продолжал рано утром принимать холодные ванны и затем, чтобы согреться, отправлялся на прогулку, доставлявшую мучения моей жене, которая должна была с фонарем в руках освещать мне путь.
Находясь в таком состоянии, я получил однажды печатный экземпляр «Оперы и драмы». Книга вызвала во мне какую-то почти болезненную радость, и я проглотил ее единым духом. Мое повышенное настроение было в значительной мере обусловлено сознанием, что я окончательно разделался с мучительной для меня карьерой капельмейстера и оперного композитора. Теперь даже Минна вынуждена была стать на мою точку зрения. Отныне никто не мог требовать от меня того, что еще два года назад делало меня совершенно несчастным. Гарантированная мне семьей Риттеров поддержка, которая должна была обеспечить мое существование и дать мне возможность вполне располагать собой именно для свободного творчества, еще более усиливала во мне презрение ко всему, что мыслимо было достигнуть при настоящем положении вещей. Для меня было ясно, что работы, с планом которых я теперь носился, исключают всякую возможность войти в соприкосновение с современным художественно-артистическим миром. Но вместе с тем я отнюдь не думал, что мои писания не могут иметь практического значения. Я был убежден, что как в сфере искусства, так и во всей нашей социальной жизни вообще наступит скоро переворот огромной важности, который неминуемо создаст новые условия существования, вызовет новые потребности. Для удовлетворения этих потребностей мои работы, задуманные с таким безоглядным размахом, должны были, как я полагал, доставить надлежащий материал, и в самом скором времени установится новое отношение искусства к задачам общественной жизни.
Эти смелые ожидания, о которых я не мог, конечно, подробно распространяться перед своими друзьями, возникли у меня под влиянием анализа тогдашних европейских событий. Общая неудача, постигшая предыдущие политические движения, нисколько не сбила меня с толку. Наоборот, их бессилие объясняется только тем, что их идейная сущность не была понята с полной ясностью, не была выражена в определенном слове. Эту сущность я усматривал в социальном движении, которое, несмотря на политический разгром, нисколько не утратило своей энергии, а напротив, становилось все интенсивнее. Так, по крайней мере, я оценивал факты, которые наблюдал во время своего последнего пребывания в Париже. Мне пришлось присутствовать там на собрании избирателей так называемой социал-демократической партии, которое произвело на меня сильное впечатление. Собрание происходило в большом, временно приспособленном для этой цели «Зале Братства» [Salle de la Fraternité], в предместье Сен-Дени, и присутствовало на нем до шести тысяч человек. Полное достоинства поведение публики, далекой от всяких внешних резкостей и выкриков, вызвало у меня очень лестное представление об этой новой партии: в ней чувствовалась сила, сосредоточенная и уверенная в себе. Речи главных ораторов, принадлежавших к крайнему левому крылу тогдашнего Национального собрания, поразили меня своим необычайным подъемом и сквозившей в каждом слове твердой убежденностью. К этой действительно
Всюду чувствовалось напряженное ожидание предстоящей в ближайшем году развязки. Со своим другом Улигом я, наряду с обсуждением достоинств гидропатии, заводил разговор также и об этом важном моменте, который переживала тогда Европа. Улиг, приезжавший ко мне из Дрездена, от местных оркестровых репетиций, находил весьма мало обоснованными эти смелые надежды на радикальное изменение человеческих судеб. «Вы представить себе не можете, – уверял он меня, – как жалки люди!» Но все же в конце концов я настолько заразил его своей верой, что вместе со мной он стал смотреть на 1852 год как на момент, чреватый великими возможностями. В своей переписке, которую снова усердно сопровождал «Фигаро», мы несколько раз возвращались к этой теме, и если нам приходилось отмечать с горечью какую-нибудь гнусность, я неизменно напоминал Улигу о сакраментальной дате, с которой у меня связывалось столько упований. При этом я держался того мнения, что мы некоторое время должны спокойно наблюдать ход долгожданного переворота, а затем, когда другие не будут больше знать, что делать, принять самим участие в движении.
Насколько серьезны были мои надежды, не берусь сказать. Во всяком случае мне скоро пришлось убедиться, что во всем этом очень крупную роль играла моя нервозность, которая усиливалась с каждым днем. Известие о государственном перевороте 2 декабря в Париже[187] в первую минуту показалось мне совершенно невероятным. Но когда это известие подтвердилось, когда, по-видимому, надолго упрочилось то, что раньше казалось совершенно невозможным, я, словно от тайны, разгадка которой потеряла в моих глазах всякую ценность, равнодушно отказался от желания понять весь этот загадочный мир. В виде шутливой реминисценции наших прежних надежд я предложил Улигу считать 1852 год не наступившим и отныне датировать наши письма декабрем 1851 года. Декабрь затянулся у нас на очень долгий срок.
Вскоре мной овладело состояние крайней подавленности, вызванной, с одной стороны, разочарованием в исходе европейских событий, а с другой – вредным действием чрезмерного увлечения гидропатией. Для меня стало ясно, что в культурной жизни Европы снова воцаряются те отрезвляющие явления, исключающие всякие пылкие мечтания, от которых, казалось, раз навсегда избавили нас потрясения последних лет. Я предсказывал, что дела у нас примут такой жалкий оборот, что скоро готовы будут приветствовать, как возбуждающий элемент, какую-нибудь новую книгу Генриха Гейне. И как же я смеялся, когда через некоторое время «Романсеро» по-старому, как прежние сочинения Гейне, взбудоражило все наши журналы. Я принадлежу к числу немногих образованных немцев, ни разу не раскрывших этой книги, которая, впрочем, должна обладать многими достоинствами. Тем временем здоровье мое начинало внушать большие опасения, благодаря чему я вынужден был уделить ему серьезное внимание и радикально изменить свой прежний образ жизни. Впрочем, эта перемена совершалась постепенно, в известной мере вследствие особых настояний моих друзей.
Круг последних к наступлению зимы несколько расширился. Некоторое время здесь жил Карл Риттер, который удрал из Альбисбрунна через неделю после меня. Затем он переехал в Дрезден, не находя, очевидно, в Цюрихе простора для своих юношеских сил. Кроме того, встречи со мной искали недавно поселившиеся в Цюрихе супруги Везендонк. Она состоялась у Маршалля фон Биберштайна, которого я хорошо знал по дрезденской революции и который жил в той самой квартире в «Последних домах Эшера», которую я занимал в первый свой приезд в Цюрих. Помню, в этот вечер я обнаружил свою крайнюю тогдашнюю возбужденность в особенно резкой форме. У меня завязался спор с одним из гостей, профессором Озенбрюком [Osenbrück], и весь ужин я злил его страстными и упорно отстаиваемыми парадоксами. В конце концов я внушил этому человеку настолько сильное к себе отвращение, что после этого вечера он избегал всякой встречи со мной.
Знакомство с Везендонками открыло передо мной двери дома, выгодно отличавшегося от остальных цюрихских домов. Отто Везендонк[188], моложе меня на два-три года, нажил довольно крупное состояние благодаря участию в одном большом нью-йоркском предприятии. Во всех своих практических планах он всецело считался с желаниями своей молодой жены[189], с которой повенчался всего несколько лет назад. Оба супруга были уроженцами Нижне-Рейнской области, которая наложила на них свой милый отпечаток. Вынужденный по своим делам основаться в каком-нибудь европейском городе, Везендонк предпочел Цюрих Лиону главным образом из-за немецкого характера этой местности. В прошлую зиму супруги Везендонк присутствовали на вечере, на котором была исполнена под моим управлением симфония Бетховена. Успех этого концерта, заставивший о себе много говорить, вызвал у молодой четы желание заполучить меня в число своих знакомых.
В эту зиму я тоже дал согласие дирижировать после Нового года тремя концертами, если мне предоставлено будет разучить с усиленным оркестром некоторые интересные вещи. Мне доставляла большую радость возможность показать в хорошем исполнении бетховенскую музыку к «Эгмонту». Так как Гервегу очень хотелось послушать что-нибудь из моих произведений, то из любви к нему, как это было мной подчеркнуто, я решил сыграть увертюру к «Тангейзеру» и для этого случая составил особую программу, которая должна была облегчить понимание моей музыки. Очень удачно прошла увертюра «Кориолан», которую я тоже снабдил объяснительной программой. Все это было встречено моими знакомыми с большим сочувствием, и, увлеченный этим, я ради друзей уступил просьбам тогдашнего директора театра Лёве [Löwe], желавшего поставить «Летучего Голландца». Согласившись на эту постановку, я тем самым обрек себя на крайне неприятные, хотя и временные сношения с театральной труппой. Известную роль в моем решении сыграли соображения гуманности: опера должна была пойти в бенефис молодого капельмейстера Шёнека[190], завоевавшего мою симпатию своим несомненным дирижерским талантом.
Эти театральные репетиции, от которых я уже совершенно отвык, стоили мне большого напряжения и значительно ухудшили состояние моего здоровья, и без того подорванного. Совершенно измучившись, я изменил своему резкоотрицательному отношению к врачам: по настойчивой рекомендации Везендонка я доверился доктору Ран-Эшеру[191], который своим участием и способностью успокоительно действовать на нервы помог мне войти в нормальную колею.
Мне хотелось поправиться хотя бы настолько, чтобы иметь возможность приняться за окончание текста «Нибелунгов». Но я решил выждать весны, прежде чем собраться с духом для такой работы, а пока заняться некоторыми более мелкими вещами. Из них отмечу предназначавшееся для печати письмо к Листу об Обществе Гёте[192] с изложением моих взглядов относительно необходимости создать немецкий самобытный театр, а также послание к Францу Бренделю, где я останавливался на вопросе о направлении, которого должен бы держаться музыкальный журнал[193].
Припоминаю еще посещение Анри Вьётана, прибывшего в Цюрих в сопровождении Беллони с целью дать концерт. Как некогда в Париже, он доставил мне и моим друзьям искреннее удовольствие своей прекрасной игрой на скрипке. Ранней весной меня неожиданно посетил Герман Франк, которого я совершенно потерял из виду после бурных европейских событий. По поводу этих последних у нас возник очень интересный разговор, причем Франк с присущей ему спокойной манерой выразил свое удивление по поводу того, что я мог с такой страстностью впутаться в Дрезденское восстание. Видя мое полное недоумение, он объяснил, что допускал с моей стороны возможность увлечения чем угодно, но не безрассудного участия в происшествиях самого нелепого характера. Тут только я узнал, каков господствующий в Германии взгляд на эти события, искаженные молвой, и приложил все усилия, чтобы восстановить правду. Мне особенно удалось опровергнуть клевету на моего бедного друга Рёкеля, которого изображали каким-то трусливым негодяем, так что под конец нашей беседы и сам Франк, к моему искреннему удовлетворению, посмотрел на дело иначе и выразил мне полную признательность за мои сообщения. С самим Рёкелем, осужденным в виде «помилования» на бессрочную каторгу, я время от времени поддерживал переписку, проходившую в силу необходимости через руки тюремной администрации. Рёкель настолько твердо и бодро выносил свое заключение, что я готов был считать его счастливее себя с моей свободой, с моим безнадежным взглядом на все перипетии моей жизни.
Наконец наступил май. Я решил пожить в деревне, чтобы немного укрепить расшатанные нервы и приступить наконец к выполнению моих художественно-артистических планов. В имении Риндеркнехт [Rinderknecht], расположенном не очень высоко в горах, мы нашли сносное помещение и 22 мая отпраздновали 39-ю годовщину моего рождения деревенским обедом на свежем воздухе, с открытым видом на озеро и далекие Альпы. К сожалению, вскоре установилась на все почти лето дождливая погода, и мне стоило большого труда бороться с ее дурным действием на мое настроение. Тем не менее я принялся за работу.
Так как я начал осуществлять свой план с конца, то, двигаясь к началу, после «Смерти Зигфрида» и «Юного Зигфрида», я взялся за «Валькирию», чтобы затем дать в виде пролога «Золото Рейна». При таком методе работы я к последним числам июня закончил текст «Валькирии». Попутно я написал посвящение моей партитуры Листу, а также рифмованную отповедь невежественному критику «Летучего Голландца», печатавшему свои статьи в одной из швейцарских газет. Кроме того, здесь, в сельском уединении, мне пришлось столкнуться с чрезвычайно неприятным делом, касавшимся Георга Гервега. В один прекрасный день ко мне заявился некий господин Хауг [Haug], отрекомендовавшийся «римским генералом» времени Мадзини, и, сообщив о глубоком оскорблении, нанесенном одной семье «несчастным лириком», пытался склонить меня к своего рода заговору против Гервега, но получил решительный отказ. Гораздо приятнее было посещение старшей дочери моей почтенной приятельницы, Юлии Риттер. Она недавно вышла замуж за молодого дрезденского музыканта Куммера [Kummer], который ввиду расстроенного здоровья собирался лечиться у знаменитого гидропата, жившего в нескольких часах от Цюриха. Молодые люди обратились по этому поводу ко мне, и я воспользовался случаем, чтобы резко обрушиться на весь метод водолечения. Моих юных друзей, считавших меня ярым поклонником гидропатии, этот отзыв поверг в большое смущение. Музыканта мы предоставили своей судьбе и очень рады были затянувшемуся у нас пребыванию милой и симпатичной молодой приятельницы.
Вследствие непрекращавшихся холодов и дождей мы переехали в конце июня в город, где я решил выжидать настоящей летней погоды, чтобы затем предпринять прогулку пешком в Альпы. Своей работой я был вполне удовлетворен, а прогулка должна была оказать хорошее влияние на мое здоровье. Гервег обещал сопровождать меня, но его задержали какие-то неприятности. Поэтому в середине июля я пустился в дорогу один, условившись встретиться со своим спутником в Валлисе[194].
Я отправился из Альпнаха [Alpnach], находящегося на Фирвальдштетском озере, причем придерживался плана, отмечавшего особенные, мало посещаемые тропы бернского Оберланда. Свою задачу я выполнял очень основательно, так что в бернском Оберланде, например, я посетил тогда еще мало доступный Фаульхорн[195]. Через долину Хасли я добрался до Гримзельского приюта[196]. Там я у хозяина местной гостиницы, видного мужчины, спросил, как мне попасть на Зидельхорн[197]. Он дал мне в качестве проводника одного из своих работников, грубого, с неприятным лицом человека, который повел меня по снежным полям не обычными зигзагами, а по прямой линии, вызвав этим подозрение, что он умышленно стремится поскорее утомить меня. На вершине Зидельхорна я имел возможность насладиться, с одной стороны, внутренним видом великанов Оберланда, обращенных к нам своими внешними очертаниями, а с другой – внезапно открывающейся панорамой итальянских Альп с Монбланом и Монте-Розой. В подражание князю Пюклеру [другу Генриха Лаубе], взбиравшемуся на Сноудон[198], я не преминул захватить с собой небольшую бутылку шампанского. Но я не знал, за чье здоровье выпить его. Затем пришлось снова спускаться по снежным полям, по которым мой проводник, опираясь на альпийскую палку, скользил с ужасающей быстротой. Я же продвигался вперед с большей осторожностью и меньшей скоростью. К вечеру, совершенно утомленный, я достиг Обергештелена [Obergestelen], где решил остановиться на два дня для отдыха и, согласно уговору, ждать Гервега.
На самом же деле я получил от него лишь письмо, которое грубо оторвало меня от мира альпийских впечатлений и заставило мысленно перенестись в ту неприятную обстановку, в которой находился теперь несчастный Гервег. Он особенно боялся, как бы меня не убедили доводы его противника и не вызвали у меня нелестного о нем мнения. Я вполне успокоил его на этот счет и советовал ему постараться догнать меня в Итальянской Швейцарии. Таким образом, мне снова пришлось отправиться одному в сопровождении неприятного проводника на Гризский глетчер [Gries-Gletscher], чтобы оттуда через ущелье пройти к южному склону Альп. При подъеме я имел случай наблюдать в высшей степени грустную картину: среди коров альпийских гор появилась копытная болезнь, и мимо меня тянулись длинной вереницей огромные стада, направлявшиеся для лечения в долину. Животные походили на скелеты и еле-еле волочили ноги. Порой казалось, что дивная природа, тучные пастбища с каким-то непостижимым злорадством смотрят на это печальное шествие. У подножия круто вздымающегося глетчера я пришел в такое подавленное состояние, почувствовал такую нервную усталость, что захотел вернуться обратно. Это решение вызвало насмешки проводника, презиравшего меня за изнеженность. Проснувшаяся во мне злоба снова вселила в меня решимость, и я немедленно начал взбираться на отвесную ледяную стену с такой быстротой, что спутник едва поспевал за мной. Двухчасовая прогулка по хребту глетчера была сопряжена с такими трудностями, что даже у гримзельского работника появились некоторые опасения за себя. Незадолго до этого выпал снег, который прикрыл ледяные трещины и поэтому не давал возможности разглядеть опасные места. Проводнику приходилось осторожно идти вперед, чтобы тщательно исследовать дорогу. Наконец мы достигли котловины. Внизу лежала долина Формацца [Formazza-Thal], к которой вел крутой спуск, покрытый снегом и льдом. Проводник снова начал свою рискованную игру и вместо того, чтобы спускаться серпантином, повел меня по прямой линии. Наконец, мы кое-как добрались до крутого обрыва, усеянного галькой. Двигаться дальше было, безусловно, опасно, и, указав на это проводнику, я заставил его вернуться со мной обратно к замеченной мной раньше более удобной тропинке. Проводник угрюмо подчинился, и вскоре мы выбрались из каменной пустыни.
Я очень обрадовался, когда нам стали снова попадаться признаки цивилизации. Первое пригодное для скота пастбище, которое мы встретили, называлось Беттель-Матт [Bettel-Matt], а первый человек, с которым мы столкнулись, оказался охотником за сурками. Вскоре местность и совсем оживилась: низвергающаяся с высоты горная река Точе образует здесь в одном месте величественно красивый водопад, льющийся тремя широкими уступами[199]. Постепенно, по мере нашего спуска, мох и лишайник сменялись луговыми травами, низкорослые деревья уступали место стройным соснам и елям, а вся долина принимала все более приветливый вид. Наконец мы очутились у цели нашего путешествия, а именно в деревне Поммат [Pommath], которую итальянское население называло Формацца. Здесь мне довелось съесть первый раз в жизни жаркое из сурка. Недолгий сон не мог, конечно, прогнать моей страшной усталости, но я все же рано утром следующего дня отправился в дальнейший путь, на этот раз уже один, так как проводника своего я, расплатившись, отправил домой. Что я действительно рисковал жизнью, связавшись с этим человеком, об этом я узнал лишь в ноябре того же года, когда вся Швейцария была взволнована известием о пожаре в гримзельской гостинице, подожженной не кем иным, как самим хозяином последней, желавшим добиться от общины возобновления арендного контракта на усадьбу. Когда преступление обнаружилось, виновник его утопился в ближайшем озере. Но работник, которого он подкупил для совершения поджога, был задержан и посажен в тюрьму. Оказалось, что это был тот самый парень, которого предупредительный хозяин дал мне в проводники на глетчер, где, как я теперь узнал, незадолго перед тем погибли два франкфуртских путешественника. Таким образом, я получил основание считать себя чудом спасенным от грозившей мне смертельной опасности.
Незабвенное впечатление произвело на меня странствование по долине, постепенно спускающейся все ниже и ниже. Особенно поразил меня вид южной растительности, открывшийся перед глазами, когда я спустился из тесного скалистого ущелья, в котором теснилась Точе. В горячий солнечный полдень я достиг Домодоссолы[200]. Здесь я вспомнил милую, написанную с платеновским изяществом комедию неизвестного автора, на которую обратил внимание Эдуард Девриент. Действие этой комедии разыгрывается среди тех самых впечатлений перехода из Северных Альп во внезапно открывающуюся Италию, которые теперь с необычайной силой захватили и меня самого. Памятен мне остался довольно простой, но славный, хорошо поданный обед в итальянском вкусе. Я слишком устал, чтобы в тот же день двинуться дальше. Но, сгорая от нетерпения добраться поскорей до берегов Лаго-Маджоре, я нанял лошадь, которая еще к вечеру должна была доставить меня в Бавено [Baveno]. Мною овладело истинное счастье. Покатив в своей повозке, я позволил себе довольно грубо отказать одному офицеру, просившему через кучера разрешения усесться рядом со мной. Я проезжал по прелестным местам, с удовольствием созерцая изящные фасады домов и симпатичные лица жителей. Помню, мне врезалась в память молодая мать с ребенком на руках, которая сидела за прялкой, напевая вполголоса. После захода солнца я успел еще взглянуть на грациозно подымающиеся из Лаго-Маджоре Борромейские острова. Мысль о предстоящем радовала меня настолько, что я не мог всю ночь заснуть.
Посещение островов на следующий день, действительно привело меня в невероятное восхищение. Я не мог постигнуть развернувшейся перед глазами красоты, я не знал, что мне с нею делать. Казалось, что я должен бежать отсюда, что мне здесь не место. С этим чувством я оставил острова, чтобы вверх по Лаго-Маджоре вернуться через Локарно и Беллинцону [Bellinzona] обратно на швейцарскую территорию. Затем я хотел отправиться в Лугано, где, согласно первому маршруту, думал пробыть несколько дольше. Там стояла нестерпимая, мучительная жара, и даже купание в озере не приносило ни малейшего облегчения. Комнату я снял в здании, похожем на палаццо, которое зимой служило местом заседаний правительства кантона Тессин, а летом превращалось в гостиницу. Устроился я здесь довольно удобно, хотя и пришлось мириться с грязной мебелью, среди которой фигурировал «гамак» из «Облаков» Аристофана[201].
Но вскоре мной снова овладело прежнее состояние, от которого я так долго страдал. Как это бывало со мной всякий раз, когда я собирался устроить себе приятный отдых, меня начали сильно беспокоить перемежающиеся приступы нервной возбужденности и подавленности. В дорогу я захватил с собой книги, в частности Байрона, которым рассчитывал заполнить часы отдыха. К сожалению, чтобы находить удовольствие в чтении, я должен был делать над собой усилие, и чем дальше я просматривал «Дон Жуана», тем труднее становилась для меня эта задача. Через несколько дней я уже стал недоумевать, зачем, собственно, я приехал в Лугано. Но вдруг я получил уведомление от Гервега, что он собирается сюда с несколькими друзьями. Какой-то удивительный инстинкт побудил меня телеграфировать жене, чтобы немедленно приехала и она. Минна последовала моему приглашению и поздно ночью того же дня прибыла с готтардскими почтовыми. Ее усталость была так велика, что она сразу заснула в «гамаке» Аристофана и даже не слышала грозы, свирепствовавшей с небывалой силой. К утру явились и цюрихские друзья.
Наиболее близким приятелем Гервега был доктор Франсуа Вилле[202], с которым я давно у него познакомился. В студенческие годы, как можно было судить по многочисленным рубцам на его лице, он много дрался на дуэлях. Вообще же его характерной чертой была склонность к остроумным, метким замечаниям. Сравнительно недавно он поселился в Майлене [Meilen] на Цюрихском озере и очень просил меня и Гервега бывать у него почаще. Приезжая к Вилле, мы попадали в типичную гамбургскую семейную обстановку, созданную заботами его жены[203], дочери богатого пароходовладельца Слоумена. Еще будучи студентом, он имел случай обратить на себя внимание редактированием в Гамбурге политической газеты, доставившей ему обширные знакомства. У Вилле всегда было много тем для рассказов, и он считался душой общества. Теперь он, по-видимому, поставил себе задачей взяться за Гервега, чтобы вывести его из дурного настроения и нерешительности по отношению к предстоящей экскурсии в Альпийские горы. Сам же он собирался отправиться в обществе профессора Эйхельбергера [Eichelberger] пешком через Готтард. Эта затея сильно возмущала Гервега, который полагал, что пешком следует ходить лишь по таким местам, по которым нельзя ездить, а отнюдь не по образцовым дорогам.
После прогулки в окрестностях Лугано, доставившей мне возможность самому услышать характерный для итальянских церквей неприятный перезвон колоколов, я убедил общество последовать за мной на Борромейские острова, на которые мне хотелось еще раз посмотреть. Во время поездки на пароходе по Лаго-Маджоре мы встретили худощавого господина с длинными гусарскими усами. В шутку мы прозвали его генералом Гайнау[204] и выражали ему ради забавы свое недоверие. Он оказался крайне добродушным ганноверским дворянином, который для своего удовольствия долгое время путешествовал по Италии и мог сообщить нам полезные сведения об итальянцах. Его рекомендации много помогли нам при посещении Борромейских островов. Здесь мои знакомые расстались со мной и с женой, чтобы ближайшим путем отправиться обратно, тогда как мы собирались через Симплон и Валлис в Шамони.
Утомление, которым я до сих пор расплачивался за свою экскурсию, говорило за то, что я не скоро снова пущусь в такое же путешествие. Для меня было важно как следует осмотреть все достопримечательности Швейцарии. Вообще настроение мое с давних пор было таково, что я ждал значительных перемен только от новых внешних впечатлений. Поэтому я не хотел упустить Монблана. Для того чтобы узреть его, пришлось преодолеть большие трудности, к числу которых следует отнести и ночное прибытие в Мартиньи, где по случаю переполнения гостиниц нам всюду отказывали в ночлеге. Только воспользовавшись романом почтальона и горничной, мы неожиданно нашли приют на одну ночь в частной квартире, оставленной господами. В долине Шамони мы, как полагается, посетили так называемое «Ледяное море»[205] и Флежер[206], откуда вид Монблана произвел на меня значительное впечатление. Однако подъем на эту вершину менее занимал мою фантазию, чем путешествие по перевалу Col des géants, так как восхождение на значительную высоту волновало меня не в такой степени, как продолжительное блуждание по гористой и пустынной местности. Я давно лелеял мечту еще раз испытать такое своеобразное ощущение. Спускаясь с Флежера, Минна упала и вывихнула себе ногу. Болезненные последствия этого падения заставили нас удержаться от всяких дальнейших предприятий такого рода, и мы вынуждены были ускорить наше возвращение через Женеву.
Из этого значительного и грандиозного путешествия, предпринятого почти исключительно для поправления здоровья, я вернулся со странным чувством неудовлетворенности. Во мне продолжала жить тоска по чему-то далекому, сыгравшая решающую роль в моей жизни и придавшая ей новое направление. Дома я мог убедиться в том, что в судьбе моей готовится поворот к лучшему. Это были запросы и заказы различных немецких театров, желавших поставить «Тангейзера». Прежде всего об этом хлопотал придворный театр в Шверине. Младшая сестра Рёкеля, вышедшая замуж за известного мне с ранних лет артиста Морица, вернулась в Германию в качестве молодой певицы, получившей образование в Англии. Она так горячо рассказывала одному дельному человеку, служившему при театре, Штоксу [Stocks], о впечатлении, какое произвел на нее в Веймаре «Тангейзер», что тот решил внимательно ознакомиться с оперой и побудить дирекцию подумать о ее постановке. За ним в короткий срок последовали театры Бреслае, Праги и Висбадена. В последнем подвизался в качестве капельмейстера друг моей юности Луис Шиндельмайссер[207]. К ним вскоре присоединились и другие театры. Но особенно удивился я, получив через нового интенданта, господина фон Хюльзена[208], запрос Берлинского королевского театра. Я подумал, что тогдашняя принцесса Прусская, благодаря стараниям моего верного друга, госпожи Фромман, всегда расположенная ко мне, а теперь особенно заинтересованная недавней веймарской постановкой «Тангейзера», очевидно, посодействовала неожиданной предупредительности по моему адресу.
В то время как заказы маленьких театров очень обрадовали меня, заказ крупнейшей немецкой сцены сильно меня встревожил. В первых находились преданные мне и ревностные капельмейстеры, сами поднявшие вопрос о постановке оперы; в Берлине, напротив, дело обстояло иначе. Кроме давно известного, совершенно бесталанного и страшно тщеславного капельмейстера Тауберта, там состоял дирижером Генрих Дорн, с которым у меня с ранних лет и со времени Риги были связаны тяжелые воспоминания. Ни с одним из них я не чувствовал желания и не видел возможности рассуждать о моем произведении. Зная их способности, а также недоброжелательное ко мне отношение, я имел полное основание сомневаться в успешном исполнении моей оперы под их руководством. Так как я сам, будучи эмигрантом, не мог поехать в Берлин, чтобы следить за постановкой, я тотчас же обратился к Листу за разрешением предложить его своим заместителем, своим
Несмотря на то что «Тангейзер» с возрастающей быстротой захватывал средние немецкие театры, мной овладело сильное беспокойство относительно духа представлений моей оперы, которого я никак не мог уловить с полной отчетливостью. Так как присутствие мое нигде не допускалось, я решил позаботиться о правильном понимании выдвинутой мной задачи, написав подробную статью[209], которая должна была служить руководством в постановке. За собственный счет я напечатал изящные оттиски этой довольно обширной работы, и каждому театру, заказавшему партитуру, я послал некоторое количество их с просьбой рекомендовать для руководства и сведения капельмейстеру, режиссеру и главным исполнителям. Мне никогда не приходилось слышать, чтобы кто-либо читал статью или следовал ей. Когда в 1864 году у меня благодаря усердной раздаче брошюры вышли все ее экземпляры, я, к большой своей радости, в архиве мюнхенского театра нашел в целости и сохранности некогда посланные мной туда оттиски, что дало мне приятную возможность ознакомить с утерянной статьей баварского короля [Людвига II], пожелавшего ее иметь, некоторых друзей, да и самому обновить ее в памяти.
По странной превратности судьбы готовящаяся теперь на немецких театрах постановка оперы совпала с назревшим у меня решением приняться за работу, идея которой была внушена мне необходимостью вполне отрешиться от современных условий театральной жизни. Однако этот столь неожиданный переворот никоим образом не мог повлиять на характер моего труда. Сохраняя свой прежний план, я спокойно предоставил вещам идти своим чередом, нисколько не содействуя постановкам. Я отдал все на волю судьбы, и меня удивляло, когда до меня доходили слухи о большом успехе моих произведений. Однако это не заставило меня изменить мое суждение о нашем театре вообще и об опере в частности. Я оставался непоколебим в своем намерении написать «Нибелунгов» так, как если бы современный оперный театр совершенно не существовал, а необходимо должен был возникнуть тот идеальный театр, о котором я мечтал.
Так, еще в октябре и ноябре этого года я написал текст «Золота Рейна», чем закончил весь цикл задуманной мной саги о Нибелунгах. Но в то же время я переработал «Юного Зигфрида» и «Смерть Зигфрида», и они вошли в логичную связь с целым. Последняя вещь так значительно разрослась, что стала явным образом гармонировать с общим планом замысла. Сообразно с этим я дал ей новое название, соответствующее ее истинному отношению ко всей поэме. Я назвал ее «Сумерками богов». А «Юного Зигфрида», который больше не имел своей темой отдельного эпизода из жизни героя, но в рамках целого получил свое настоящее место рядом с другими главными фигурами, я назвал «Зигфридом».
Меня огорчала необходимость на долгое время оставить в неизвестности это обширное поэтическое произведение для тех, кто, несомненно, мог бы обнаружить интерес к нему. Так как театры неожиданным образом стали присылать мне причитающийся гонорар за «Тангейзера», то я ассигновал часть этих получений на то, чтобы известное количество красиво изданных экземпляров поэмы заказать для себя лично. Таких экземпляров я велел приготовить только 50. Но прежде, чем я покончил с этим в высшей степени приятным для меня занятием, мне пришлось перенести большое горе.
Конечно, среди окружающих я находил людей, сочувствующих окончанию крупной поэтической работы, хотя большинство знакомых считали все это химерой или даже заносчивым капризом. Действительно понимал ее и тепло относился к ней только Гервег, с которым я ее часто обсуждал и которому обыкновенно прочитывал готовые части. Зульцер был очень недоволен переделкой «Смерти Зигфрида», так как считал эту вещь удачной и оригинальной. Он полагал, что она лишилась этих качеств, если я счел правильным и целесообразным произвести в ней такие значительные изменения. Поэтому он выпросил себе на память рукопись первой редакции, которая иначе, наверное, потерялась бы.
Чтобы составить себе понятие о впечатлении, производимом поэмой при ознакомлении с ней в наивозможно быстрой последовательности, я решил через несколько дней, в середине декабря, по окончании работы посетить семейство Вилле в их поместье и прочесть там свое произведение перед небольшим обществом. Кроме Гервега, который поехал вместе со мной, присутствовали еще фрау Вилле и ее сестра фрау фон Биссинг[210]. Уже раньше при моих частных визитах в Мариафельд, лежавший в двух часах ходьбы, я развлекал обеих дам своеобразной игрой на рояле и приобрел в их лице почти фанатически преданную мне публику, к некоторому неудовольствию господина Вилле, который открыто признавался, что музыка вселяет в него ужас. Впрочем, в конце концов и он научился смотреть на эти вещи с комической точки зрения, со стороны их забавности. Так как я приехал под вечер, то мы сейчас же принялись за «Золото Рейна». Затем я нашел, что еще не поздно, и так как слушатели не боялись никакого напряжения, то до полуночи я успел прочесть «Валькирию». На следующее утро после завтрака наступила очередь «Зигфрида», а вечер я закончил «Сумерками богов». Я имел основание быть довольным произведенным мною впечатлением: дамы были так взволнованы, что отказывались от всякого разговора на эту тему. К сожалению, я почувствовал какой-то необъяснимый страх и волнение. Я не спал ночь и на другой день боязливо отклонял всякий разговор и удивил всех своим внезапным уходом. Только Гервег, сопровождавший меня домой, по-видимому, понял мое настроение и не нарушал молчания.
Особенное удовольствие я хотел доставить себе, познакомив с законченным произведением моего верного друга Улига в Дрездене, с которым я вел непрерывную переписку и который фаза за фазой следил за разработкой всего плана. Я не хотел посылать ему «Валькирии» до окончания «Золота Рейна». А затем он должен был получить все не иначе как в виде хорошо изданного экземпляра. С наступлением осени я, однако, имел основание, по письмам Улига, все более и более беспокоиться о его здоровье. Он жаловался на усиление подозрительных приступов кашля и на наступившую в конце концов полную потерю голоса. Сам он считал все это только слабостью, с которой надеялся справиться, укрепив тело холодной водой и продолжительными прогулками пешком. Театральная служба скрипача была всему виной: после хорошей семичасовой прогулки по окрестностям он чувствует себя гораздо лучше. Правда, приступы кашля и охриплость не проходят, и ему очень трудно разговаривать даже с окружающими. Я не хотел пугать несчастного и постоянно надеялся, что его состояние побудит врача рекомендовать ему разумное лечение. Теперь, непрестанно выслушивая уверения относительно его преданности принципам водолечения, я не мог не воззвать к прекращению этой бессмыслицы и не посоветовать обратиться к разумному врачу, так как дело, очевидно, идет не об укреплении, а о сбережении сил. Тогда бедняга в высшей степени перепугался, так как из моих слов он увидал, что я питаю опасения, не болен ли он чахоткой в последней стадии. «Что будет с моей несчастной женой и детьми, если я действительно так плох?» – писал он мне. К сожалению, было уже поздно. Он писал мне из последних сил. Однажды старый друг мой, хормейстер Фишер, передал мне разные поручения от имени Улига: их с трудом можно было расслышать, приблизивши ухо к самому его рту. За этим со страшной быстротой последовало известие об его смерти. Он умер 3 января нового 1853 года. После Лерса это был второй из искренне преданных мне друзей, которых похищала чахотка. Красивый экземпляр «Кольца Нибелунга», предназначенный для него, оказался свободным. Я завещал его младшему его сыну, моему крестнику, которого он назвал Зигфридом. У его вдовы я выпросил теоретические сочинения, оставшиеся после него, и получил много значительных вещей, среди них ранее упомянутую статью о конструкции тем. Хотя издание этих работ требовало больших трудов, так как необходимы были тщательные поправки и переделки, я все-таки запросил Гертеля в Лейпциге, предложит ли он вдове хороший гонорар за сборник статей Улига. Издатель ответил, что не возьмется за напечатание их даже даром, так как такие вещи не дают никакой прибыли. Уже тогда я имел случай убедиться, как ненавистен в известных кругах каждый музыкант, пылко ведущий за меня борьбу.
Известие о смерти Улига дало в руки друзьям моего дома большой козырь в вопросе о водолечении. Гервег внушил жене мысль подкреплять меня стаканом доброго вина после утомительных репетиций и концертов этой зимы. Постепенно я привык к употреблению слабо возбуждающего кофе и чая, и мои друзья с радостью увидали, что я снова стал человеком. Доктор Ран-Эшер сделался другом нашего дома. Он был нам всем приятен тем, что приносил с собой успокоение. В течение многих лет он отлично справлялся со всеми затруднениями, которые причиняло мое здоровье или, вернее, перенапряжение моих нервов. Он доказал разумность своего метода, когда в середине февраля я задумал в четыре вечера прочесть довольно обширному кружку слушателей мою тетралогию. После первого вечера я сильно простудился. На следующее утро я проснулся с катаральной охриплостью. Врачу я тотчас же заявил, что отмена чтения будет мне крайне неприятна. «Что делать, чтобы поскорей избавиться от хрипоты?» Он потребовал, чтобы я вел себя весь день как можно спокойнее. Вечером я могу отправиться на чтение, тепло закутавшись. Там я должен предварительно выпить две чашки слабого чая. Все остальное уладится само по себе. Но я легко могу заболеть более серьезно, если начну горевать о неудаче моей затеи. Действительно, чтение этой вещи, исполненной больших страстей, сошло великолепно. На третий и четвертый вечер я продолжал его и чувствовал себя совершенно здоровым. Для этих собраний я нанял большой и элегантный зал в отеле
При общераспространенном поверхностном воззрении на дело все находили нужным уговаривать меня вступить в отношения с театральным миром. Я задумался над тем, как можно было бы, следуя здравым принципам, наставить на добрый путь скромно оборудованный цюрихский театр, и довел до общего сведения свои соображения на этот счет в статье, озаглавленной «Театр в Цюрихе»[212]. Изданная приблизительно в количестве ста экземпляров, статья была распродана целиком. Но я никогда не слыхал, чтобы она произвела какое-либо действие. Только позднее, на одном из торжественных обедов Музыкального общества, когда раздались голоса относительно того, что мои мысли очень хороши, но, к сожалению, неосуществимы, досточтимый Отт-Имхоф заявил, что он отнюдь не может с этим согласиться. По его мнению, для выполнения моих замыслов недостает лишь одного – моей готовности взять на себя руководство театром, так как он никому больше не может доверить выполнение моих идей. Но я был вынужден заявить, что не хочу иметь ничего общего с этим делом, и вопрос оказался исчерпанным. В глубине души я должен был сознаться, что не вправе претендовать на людей.
Тем временем интерес ко мне возрастал. Категорично отклоняя желание моих друзей увидеть мои главнейшие произведения на сцене, я согласился наконец составить подбор характернейших отрывков, которые можно было бы исполнять в концертах, как только мне будет оказана необходимая для этого поддержка. С этой целью была устроена подписка, давшая успешный результат: некоторые известные и состоятельные любители искусства вызвались покрыть все расходы. Я со своей стороны взялся за ангажемент необходимого мне оркестра. Пригласив отовсюду хороших музыкантов, я после бесконечных стараний мог надеяться, что собрал в достаточной степени удовлетворительный состав. Приглашенные музыканты должны были пробыть в Цюрихе целую неделю, от воскресенья до воскресенья. Половину этого времени они были заняты исключительно репетициями.
В среду вечером должен был состояться концерт, в пятницу и воскресенье повторение его. Эти дни приходились на 18, 20 и 22 мая, причем день 22 мая был днем моего сорокалетия. К моей радости, все предварительные распоряжения были в точности выполнены. Музыканты из Майнца, Висбадена, Франкфурта и Штутгарта, а также из Женевы, Лозанны, Базеля, Берна и других главных городов Швейцарии аккуратно явились в воскресенье днем. Их тотчас же направляли в театр, где они должны были точно ознакомиться со своими местами по плану размещения оркестровых музыкантов, изобретенному мной еще в Дрездене и здесь великолепно подтвердившему свою пригодность, чтобы на другое утро без задержки и замешательства приступить к репетиции. Так как эти музыканты находились в моем распоряжении с утра до вечера, то в два с половиной дня, без особого напряжения, я разучил с ними целый ряд наиболее значительных отрывков из «Летучего Голландца», «Тангейзера» и «Лоэнгрина». С большим трудом пришлось мне набирать хор, который вышел очень недурным. Сольного пения не требовалось, за исключением баллады Сенты из «Голландца», которую с безупречной тщательностью исполнила жена капельмейстера Гейма[213], обладавшая хорошим, хотя и необработанным голосом. Собственно говоря, все предприятие носило не столько публичный, сколько патриархальный характер: мне хотелось удовлетворить искреннее желание широкого круга, показав по мере возможности основные особенности моей музыки. А так как и для этого требовалось знакомство с главными чертами моего поэтического творчества, то желавших присутствовать на моих концертах я пригласил на три вечера в зал Музыкального общества. Я хотел прочесть им тексты трех опер, отрывки которых им предстояло прослушать впоследствии. Это приглашение было встречено с большим сочувствием, и я должен признать, что моя публика явилась на исполнение характерных частей оперы более подготовленной, чем какая-либо иная. Концерты этих трех вечеров были для меня знаменательны в том отношении, что на них я сам в первый раз слушал исполнение отрывков «Лоэнгрина» и мог составить себе понятие о впечатлении, какое должна произвести комбинация инструментов в интродукции оперы. Между концертами состоялся парадный обед, первый и единственный, устроенный в мою честь, если не считать позднейшего в Пеште. Меня в высшей степени тронула речь председателя Музыкального общества, господина Отт-Устери[214], человека чрезвычайно преклонного возраста. В ней он обратил внимание собранных из различных мест музыкантов на значение их встречи, на цель и результаты ее и высказал уверенность, что каждый из них, несомненно, унесет с собой убеждение, что он вступил в тесное и плодотворное соприкосновение с новым значительным явлением в области искусства.
Волнение, вызванное этими концертами, расходясь все более широкими кругами, сообщилось всей Швейцарии. Издалека стали поступать требования и заявления о дальнейших повторениях. Меня уверяли, что я смело могу возобновить эти три концерта на следующей неделе, не опасаясь уменьшения наплыва слушателей. Во время прений по этому вопросу, когда я заявил о своем утомлении, равно как и о желании не отнимать у концертов их необычайного характера, не дать погаснуть всеобщему к ним интересу, я с радостью отметил осмысленную, вескую и энергичную поддержку, оказанную мне Хагенбухом. Праздник кончился, и гости разошлись в заранее установленное время.
Среди гостей я надеялся приветствовать и Листа. Перед этим, в марте, он организовал в Веймаре «Вагнеровскую неделю» из тех трех опер, отрывки которых я исполнял здесь. У него не оказалось свободного времени, чтобы приехать, взамен чего он обещал навестить меня в начале июля. Из моих немецких знакомых свое временно явились только верные дамы Жюли Куммер и Эмилия Риттер. Так как обе они в начале июля отправились в Интерлакен, а я почувствовал большую необходимость в отдыхе, то в конце месяца мы с женой поехали туда отдохнуть и развлечься. Но постоянные дожди самым неприятным образом испортили наше пребывание там. Напротив, с первого июля, когда мы, полные отчаяния, собрались с нашими приятельницами вернуться в Цюрих, установилась великолепная летняя погода. Мы радостно приветствовали ее как предвестницу появления в Швейцарии Листа, причем последний по нашем возвращении в Цюрих тотчас приехал туда в самом лучшем настроении духа. Наступила одна из тех чудесных недель, когда каждый час является источником богатейших воспоминаний. Я снимал тогда просторную квартиру на втором этаже так называемых «Передних домов Эшера», где до того занимал тесное помещение в «партере». Госпожа Штокар-Эшер, совладелица дома, искренно преданная мне женщина, сама обладавшая некоторым художественным талантом (она была дилетанткой в акварельной живописи), приложила все усилия, чтобы как можно великолепнее отделать новое помещение.
Я дал полную волю своей склонности к приятному домашнему уюту. Оно пробудилось во мне после пребывания в водолечебнице и возросло до размеров страсти. Так как мое положение внезапно улучшилось благодаря заказам на мои оперы, которые росли, я так красиво отделал квартиру коврами и разной мебелью, что даже Лист поразился царящей в ней, как он выразился, «миниатюрной элегантностью». Теперь я впервые испытал удовольствие ближе познакомиться с композиторским талантом моего друга. Рядом со многими прогремевшими его вещами для фортепьяно мы с большим рвением проштудировали и некоторые из его только что оконченных симфонических творений и прежде всего его симфонию «Фауст»[215]. Впечатление, произведенное ею на меня, я впоследствии имел случай подробно описать в одном опубликованном письме к Марии фон Витгенштейн[216]. Я сильно и искренне радовался всему, что узнал о Листе, и радость эта действовала благотворным образом на меня самого. После долгого перерыва я носился с мыслью снова приняться за музыкальное творчество. Что могло быть для меня важнее и знаменательнее этого давно ожидаемого общения с другом, всецело охваченным творческой деятельностью и в то же время посвятившим себя изучению моих собственных работ, пропаганде их в обществе! Эти радостные дни с неизбежным наплывом друзей и знакомых были прерваны прогулкой по Фирвальдштетскому озеру в сопровождении одного лишь Гервега, во время которой Листу пришла в голову красивая мысль выпить со мной и Гервегом на брудершафт из трех источников Грютли[217]. Но вскоре Лист уехал, условившись снова встретиться со мной осенью.
Если после его отъезда я чувствовал себя покинутым, то цюрихская общественная жизнь вскоре доставила мне до тех пор неиспытанное развлечение. Певческое общество присудило мне почетный диплом, и это чудо каллиграфии было готово и должно было быть вручено мне во время торжественного факельного шествия, к которому были привлечены все расположенные ко мне должностные и частные лица местного общества. И действительно, в один прекрасный летний вечер под шумные звуки музыки длинная лента факелоносцев развернулась по Цельтвегу, явив невиданную мной до сих пор картину. После пения была произнесена в мою честь торжественная речь президента городского Певческого общества. Все это до такой степени подействовало на меня, что свойственный мне несокрушимый сангвинизм немедленно овладел моей фантазией: в ответной речи я открыто заявил, что не вижу препятствий, в силу которых именно Цюрих на частных бюргерских началах не мог бы оказать содействия, необходимого для осуществления моих задушевнейших планов, моих идеальных художественно-артистических стремлений. Кажется, это было понято как пожелание особого расцвета мужских певческих обществ, и все остались довольны моими смелыми обещаниями. Но и при этом qui pro quo настроение вечера и впечатление, произведенное им на меня, остались вполне благодушными и радостными.
Но во мне все еще прочно жила своеобразная боязнь и тревога, неоднократно овладевавшая мной перед возобновлением композиторской деятельности после долгого перерыва в музыкальном творчестве. Я чувствовал себя сильно потрясенным всем пережитым и содеянным. Постоянно возвращавшееся стремление к полному разрыву со всем, что лежало позади меня, стремление начать жизнь с чистого листа и найти идеальные условия для жизни, вновь беспокойно ожило во мне. Я воображал, что прежде чем приняться за такую колоссальную работу, как музыка «Нибелунгов», мне необходимо в последний раз попытаться устроить себе в совершенно новой обстановке существование более гармоничное, свободное от бесчисленных компромиссов текущего момента. Я стал мечтать о путешествии в Италию, насколько оно могло быть доступно для политического эмигранта. Необходимые для этого средства легко оказались в моем распоряжении благодаря участию постоянно и ревностно преданного мне друга Везендонка. Но так как я считал неподходящим предпринять это путешествие до наступления осенней погоды и так как, кроме того, я должен был для укрепления нервов, которые помешали бы мне наслаждаться Италией, выдержать особое, предписанное врачом лечение, я и решил сначала посетить курорт Сен-Мориц в Энгадине[218]. Туда я отправился во второй половине июля в сопровождении Гервега.
Со мной часто случались странные вещи. Событие, которое в дневниках других лиц отмечается просто как посещение, как маленькое путешествие, получало у меня характер приключения. Так произошло и с этой поездкой, когда благодаря переполнению почтовой кареты продолжительный проливной дождь задержал нас в Куре [Chur]. Мы были вынуждены проводить время в чрезвычайно неудобной гостинице за чтением: я принялся за «Западно-восточный диван» Гёте, к которому был подготовлен поэзией Даумера[219], главным образом его обработкой Гафиза[220]. До сих пор не могу вспомнить многих изречений Гёте в комментариях к этой поэме без того, чтобы не связать их с неприятно затянувшимся перерывом нашего путешествия в Энгадин. В самом Сен-Морице нам повезло не лучше. Теперешнее комфортабельное лечебное здание курорта еще не существовало, и нам приходилось довольствоваться самым неблагоустроенным помещением.
Это было особенно неприятно по отношению к Гервегу, который попал сюда не ради лечебных целей, а исключительно ради желания развлечься. Но нас вскоре утешили живописные маршруты наших прогулок, которые от голых, покрытых одними пастбищами вершин крутыми склонами вели нас в итальянские долины. В более серьезное путешествие пустились мы тогда, когда завербовали в качестве проводника на Розегг-глетчер [Rosegg-Gletscher] школьного учителя из Самадена. При восхождении на единственную в своем роде грандиозную Бернину, по красоте своей превосходящую Монблан, мы с уверенностью могли рассчитывать на своеобразное удовольствие. Однако последнее было отравлено для моего друга чрезвычайным утомлением, сопряженным с подъемом и дальнейшим передвижением по удивительному глетчеру. Снова, на этот раз в усиленной степени, ощутил я то возвышенное чувство святости пустыни, тот невольно умиротворяющий покой, который вызывает во всяком пульсирующем человеческом организме замирание растительной жизни. После двухчасового углубления в ущелье глетчера мы перед трудным обратным путем подкрепились захваченной едой и шампанским, замороженным в ледяных скважинах. Обратный путь мне пришлось совершить два раза, потому что Герверга внезапно охватил страх, и я проделывал перед ним пробные спуски и подъемы, прежде чем он сам на них решался. На себе я убедился в крайне изнуряющем свойстве воздуха горных областей, когда мы в первой пастушьей хижине освежились найденным там великолепным молоком. Я выпил его столько без тяжелых для меня последствий, что мы не могли не удивиться этому. При употреблении укрепляющей железистой воды для питья и для ванн я чувствовал себя, как всегда при подобных попытках: мой темперамент, склонный к быстрым возбуждениям, обращал их скорее во вред, чем на пользу. Моим чтением в часы отдыха служило «Избирательное сродство»[221] Гёте, которое я помнил лишь по первым юношеским впечатлениям. Я буквально проглотил всю книгу, от слова до слова. Она служила поводом к горячим прениям между мной и Гервегом, который, будучи знатоком нашей великой литературы, защищал от моих нападок тип Шарлотты. Моя страстность заставила меня призадуматься над тем, как странно складываются мои собственные отношения к вещам. Несмотря на стукнувшие 40 лет, я должен был в глубине души согласиться, что с объективной точки зрения Гервег судит о произведении Гёте правильнее, чем я с постоянно угнетенным настроением моей души. Если Гервег когда-либо и переживал нечто подобное, то он находил поддержку в своей решительной супруге, в своих отношениях с ней, отвечающей ему величайшей преданностью. Так как время приближалось к концу и я отлично видел, что нечего особенно надеяться на лечение, то в середине августа мы пустились в обратный путь и вернулись в Цюрих. Здесь я с нетерпением стал готовиться к путешествию по Италии.
Наконец наступил сентябрь, особенно рекомендованный мне для посещения Италии. С экзальтированными представлениями относительно того, что меня ожидало и что должно было удовлетворить мои искания, отправился я в путь через Женеву. С экстренной почтой я через Мон-Сени добрался до Турина, пережив на пути удивительные приключения. Совершенно неудовлетворенный этим городом, я через два дня поспешил в Геную. Здесь предо мной открылся мир долгожданных чудес. Великолепное впечатление, вынесенное отсюда, до сих пор покрывает во мне тоску по остальной Италии. Несколько дней прошли в настоящем чаду. Но полное одиночество заставило меня снова почувствовать всю мою отчужденность от мира, всю невозможность для меня когда-нибудь сродниться с ним. Лишенный подготовки, я не был в состоянии регулярно наслаждаться осмотром художественных сокровищ: я отдавался только, так сказать, музыкальному ощущению новой стихии.
Прежде всего я хотел выискать место, благоприятное для долгого пребывания и спокойного наслаждения окружающим. Мои мысли все еще были направлены на отыскание прибежища, могущего обеспечить гармонию и покой для художественно-артистического творчества. Так как вскоре вследствие неосмотрительного употребления мороженого у меня началась дизентерия, то на смену первых порывов экзальтации пришла полная обессиливающая апатия. Желая спастись от чрезмерного шума гавани, около которой я жил, и отыскать для себя место более спокойное, я задумал совершить поездку в Специю, куда через неделю и отправился на пароходе. И эта поездка, продолжавшаяся всего только одну ночь, тотчас же неприятно осложнилась для меня благодаря сильному противному ветру. Моя дизентерия усилилась из-за морской болезни, и, совершенно истощенный, едва держась на ногах, я остановился в Специи в лучшей гостинице, которая, к ужасу моему, находилась на узкой и шумной улице. После ночи, проведенной без сна, в лихорадке, я на другой день принудил себя совершить пешком путешествие по холмистым окрестностям, поросшим кедровыми деревьями. Все показалось мне пустынным и обнаженным, и я не мог понять, зачем сюда забрел. Вернувшись после полудня, смертельно усталый, я растянулся на жесткой кровати в ожидании желанного сна.
Но он не приходил. Я впал в какое-то сомнамбулическое состояние: внезапно мне показалось, что я погружаюсь в быстро текущую воду. Ее журчанье представилось мне в виде музыкального аккорда Es-dur. Он неудержимо струился дальше и преломлялся в мелодические арпеджио, которые «бежали» со все возрастающей скоростью, но чистое трезвучие Es-dur не изменялось – его длительность, казалось, олицетворяла бесконечность того образа, в который я погружался. Пробудился я из своего полусна с жутким ощущением, что волны замкнулись высоко надо мной. Мне пригрезилась увертюра «Золота Рейна»[222], с которой я носился, не будучи в силах постигнуть ее вполне. Я сразу понял, какое все это имеет для меня значение: течение жизни может увлечь меня только изнутри, а не извне.
Немедленно решил я вернуться в Цюрих и приняться за композицию большого произведения. Я известил об этом жену телеграммой, прося приготовить рабочую комнату. В тот же вечер я сел в дилижанс, шедший вниз по Ривьере ди Леванте до Генуи. В течение всего следующего дня я имел возможность насладиться целым рядом приятных впечатлений. Особенно восхищали меня краски предметов, мелькавших перед глазами: красные скалы гор, синева неба и моря, светлая зелень пиний, ослепительная белизна проходящего мимо стада волов произвели на меня сильнейшее действие. Со вздохом сказал я себе: как печально, что я не могу пользоваться тем, что могло бы облагородить мои чувства! В Генуе я снова ощутил приятное возбуждение. Я подумал, не поддался ли я раньше глупой слабости, и потому решил выполнить свое первоначальное намерение. Я начал переговоры относительно случайно открывшейся возможности проехать до Ниццы вдоль прославленной Ривьеры ди Поненте. Но как только я снова обратился к первоначальному плану, мне стало ясно, что меня оживил и целительно ободрил не прилив радостного наслаждения Италией, а решение приняться за работу. Но когда я пытался его изменить, тотчас же наступало прежнее состояние со всеми симптомами дизентерии. Наконец я разобрался в самом себе, отказался от поездки в Ниццу и возвратился, не останавливаясь, ближайшим путем на Алессандрию и Навару, мимо равнодушно оставленных мной в стороне Борромейских островов, через Сен-Готард в Цюрих.
По приезде я мечтал лишь об одном: взяться немедленно за свою большую работу. Однако в ближайшем будущем мне предстояло свидание с Листом в Базеле, и это на некоторое время должно было отвлечь меня от занятий. Чтобы рассеять плохое настроение и успокоить нервы, я несколько раз посетил жену в Бадене[223], куда она переехала с лечебной целью, так как было предположено, что мое пребывание в Италии затянется на продолжительное время. Так как я всегда поддавался настойчивым советам испытать тот или другой способ лечения, то я принял на курорте несколько горячих ванн, что очень неблагоприятно отразилось на моей расшатанной нервной системе.
Наконец наступил день, в который мы условились встретиться в Базеле. Лист только что кончил дирижировать оркестром на музыкальном празднестве в Карлсруэ, устроенном по приглашению герцога Баденского[224], чтобы представить на суд публики наши композиции в соответствующем их достоинству исполнении. Я сам еще не имел возможности вступить на территорию Германского Союза. Поэтому Лист избрал для нашего свидания ближайший к баденской границе город Базель, чтобы нескольким молодым друзьям моим, собравшимся в Карлсруэ, доставить возможность лично приветствовать меня. Я прибыл в условленное место. Вечером я сидел совершенно один в ресторане гостиницы Zu den drei Königen [«У трех королей»], как вдруг услышал донесшийся до меня из вестибюля мотив королевских фанфар из «Лоэнгрина», исполняемый небольшим, но сильным мужским хором. Двери раскрылись, и предо мной во главе с Листом предстала шумная толпа моих молодых друзей. По окончании моего пребывания в Цюрихе и Сен-Галлене, омраченного разными неприятностями, я снова увиделся с Бюловом, а также с Иоахимом, Петером Корнелиусом[225], Рихардом Полем[226] и Дионисом Прукнером[227]. Лист сообщил мне, что на следующий день в Базель приедет его подруга, княгиня Каролина фон Витгенштейн, с молодой дочерью Марией. Само собой разумеется, что радостное настроение нашей встречи, которая, как и все, что исходило от Листа, носила печать особой задушевности и благородства, в этот вечер приняло характер сумасбродного веселья. Среди общей суматохи я, однако, заметил отсутствие Поля, уже давно приобретшего известность своими статьями, подписанными псевдонимом Гоплит[228], как энергичный борец за наше общее дело. Я незаметно покинул всю компанию и нашел его в какой-то отдаленной комнате гостиницы в постели: он хотел лечь, чувствуя сильную головную боль. Выражение моего искреннего сожаления по этому поводу сразу вылечило его. Он вскочил с постели, уверяя меня, что головная боль совершенно прошла. Я поспешил помочь ему одеться, и мы присоединились к обществу в столовой. Остаток времени до полуночи прошел чрезвычайно весело.
Торжество наше достигло своей высшей точки, когда на другой день приехали дамы, сделавшиеся центром нашего внимания. Княгиня Каролина разделяла наши интересы и при живости темперамента и искреннем увлечении производила на нас, как и на всех, с кем ей приходилось встречаться в эти годы, обаятельное впечатление. С одинаковой чуткостью относясь к глубочайшим духовным проблемам, волновавшим нас, как и к самым мелким случайностям личной жизни, она умела в каждом из нас вызвать проявления лучших порывов. Обращала на себя внимание мечтательным выражением своего лица и дочь княгини. Это была девушка, которой только что минуло пятнадцать лет, в первом расцвете сил. Она одевалась и держалась совершенно как ребенок, и я называл ее «дитя». Когда наши споры или радостные излияния клокотали шумным потоком, ее мечтательно темные глаза сохраняли прекрасное, глубокое, проникновенное выражение, и мы невольно чувствовали, что чистым умом своим она постигает сущность волнующих нас задач.
Будучи подвержен в то время слабости непосредственно знакомить людей с моими произведениями (что, кстати сказать, очень раздражало Гервега), я легко дал уговорить себя прочесть «Кольцо нибелунга». А так как время отъезда уже приближалось, я выбрал для этой цели из всего цикла «Зигфрида». Однако Лист должен был отправиться в Париж, чтобы повидать своих детей, и вся компания решила проводить его до Страсбурга. Я же последовал за ним в Париж, а княгиня с дочерью должны были вернуться из Страсбурга в Веймар. В оставшиеся немногие часы нашего совместного путешествия дамы просили прочесть им другие части «Кольца». Но этого нельзя было сделать из-за шума, который стоял кругом. В утро, когда был назначен отъезд, Лист пришел в мою комнату, когда я еще лежал в постели, и сообщил мне, что дамы решили поехать вместе с нами в Париж. С улыбкой на лице он сказал мне, что решение княгини вызвано настойчивыми просьбами Марии, которой хочется услышать «Нибелунгов» до конца. Мне очень понравилась благородная эксцентричность этого обстоятельства, столь неожиданно продлившего и изменившего план нашего путешествия.
К сожалению, мы должны были расстаться с младшими членами нашей компании. Особенно тепло и сердечно я обнял Иоахима, который постоянно держался в стороне, с какой-то особенной скромностью, почти граничащей с покорной застенчивостью. Бюлов объяснил мне, что его грустно-сдержанное настроение по отношению ко мне объясняется тем смущением, которое вызвала в нем моя сенсационная статья о «Еврействе». Показывая ему одну из своих композиций, Иоахим с дружеским беспокойством спросил его, не произведет ли она на меня впечатление еврейской музыки. Эта трогательная черта чрезвычайно расположила меня к нему. С тех пор я его никогда больше не видел[229]. С великим изумлением я услышал впоследствии, что Иоахим перешел в лагерь врагов моих и Листа, где занял прочное положение.
Всех возвращающихся в Германию молодых товарищей ждало по дороге в Баден веселое приключение: столкновение с полицией из-за нарушения общественной тишины и порядка. Они продефилировали по главным улицам этого городка, оглушительно трубя в фанфары из «Лоэнгрина», при всеобщем недоумении мирных обывателей.
Наше совместное путешествие в Париж, равно как и пребывание там были богаты глубокими впечатлениями восторженной дружбы. Устроив с большим трудом наших дам в
Затем вступил в свои права Париж, и пока дамы были заняты музеями, я принужден был, терзаемый беспрерывными приступами головной боли, совершенно одинокий сидеть в своей комнате. Но Листу все-таки удалось уговорить меня принять участие в разных совместных развлечениях. Уже в первые дни нашего пребывания в Париже он купил ложу на «Роберта-Дьявола», желая показать нашим дамам знаменитую Парижскую оперу во всем ее блеске. Мне кажется, что отвратительное настроение, какое овладело мной, когда мы слушали музыку Мейербера, не могло не отразиться на расположении духа моих друзей. Но Лист имел в виду что-то особенное. Он просил меня приехать во фраке. Ему доставило удовольствие, что я исполнил его просьбу, а в антракте он пригласил меня прогуляться с ним по фойе. Было ясно, что юношеские воспоминания о приятных часах, здесь проведенных, невольно создавали в нем какую-то иллюзию: ему почему-то хотелось видеть публику фойе, гуляющую в антрактах печального спектакля. Утомленные вернулись мы к нашему обществу, не понимая, кому нужна была эта скучная прогулка.
Очень сильное впечатление, почти равное тому, какое я некогда испытал от передачи Девятой симфонии оркестром консерватории, произвел на меня квартет Морен – Шевийяр[230], члены которого пригласили меня и моего друга прослушать квартеты Es-dur[231] и cis-moll[232] Бетховена. К моему радостному изумлению, я имел новый случай убедиться, как много можно сделать в искусстве осмысленной, прилежной работой. Благодаря ей французы извлекли на свет Божий бесконечные музыкальные богатства, мимо которых с таким тупым равнодушием проходили немецкие артисты. Должен признаться, что лишь в этот вечер я проник в сущность cis-moll’ного квартета: его мелодическая структура раскрылась предо мной теперь впервые. Если бы от тогдашнего моего пребывания в Париже я сохранил в памяти только одно воспоминание об этом вечере, то и в таком случае оно никогда не изгладилось бы из моей души.
Однако отмечу еще и другие впечатления, которые представили для меня глубокий интерес. Однажды Лист пригласил меня на семейный вечер к своим детям, уединенно жившим в Париже под надзором воспитательницы. Впервые я видел своего друга, окруженного детьми, подростками-девушками и мальчиком-сыном[233], переходившим в возраст юноши. Казалось, он сам с недоумением относился к своим отцовским обязанностям, которые в течение долгих лет доставляли ему одни лишь заботы, не вознаграждая никакими радостными ощущениями. И здесь мне опять пришлось читать свои драмы, на этот раз последний акт – «Сумерки богов». Таким образом я довел до конца весь цикл.
Приехавший в гости Берлиоз очень мило и любезно подчинился тяжелой необходимости слушать чтение. У него мы провели следующее утро. Вместо музыки он угостил нас на прощание завтраком. Все партитуры его уже были упакованы, так как он собирался в концертное турне по Германии. Однако Лист сел за рояль и сыграл отрывки из «Бенвенуто Челлини» нашего хозяина, а сам Берлиоз пел вокальную партию со свойственной ему сухой манерой. У него же я познакомился, не зная, впрочем, кто это, со знаменитым парижским фельетонистом Жюлем Жаненом[234], который обратил на себя мое внимание своим небрежным парижским жаргоном, совершенно не похожим на тот французский язык, на каком говорил я. Из его разговора я не мог понять ни единого слова. В нашу честь был дан обед и вечер у знаменитого фортепьянного фабриканта Эрара. На другом обеде, устроенном самим Листом в Пале-Рояле, я снова видел его детей, из которых младший сын Даниэль своей живостью и сходством с отцом внушил мне глубокую симпатию. Дочери его произвели на меня впечатление чрезвычайно застенчивых девушек. Упомяну еще и о вечере у madame Калержи, выдающейся женщины, с которой я не виделся со времени первой постановки «Тангейзера» в Дрездене. Когда за столом мне был задан генералом Кавеньяком[235] вопрос о Луи-Наполеоне, я совершенно забыл об окружающей меня обстановке. В резких выражениях, с оттенком свойственной мне горечи, я сказал, что нельзя ждать великих подвигов от человека, которого не могла искренно полюбить ни одна женщина, чем вызвал замешательство в общем разговоре.
Когда Лист после обеда сыграл несколько вещей, молодая Мария Витгенштейн обратила внимание на овладевшую мной грустную сдержанность. У меня сильно болела голова, и, кроме того, я чувствовал себя внутренне чуждым обществу, среди которого мне приходилось вращаться. Меня тронуло ее внимание, ее симпатичная готовность развеселить меня. По истечении восьми дней, очень меня утомивших, мои друзья покинули Париж. Так как я окончательно был выбит из колеи, то решил не уезжать, пока не обрету душевного спокойствия, необходимого для большой работы. Я пригласил жену в Париж, чтобы потом вместе с ней возвратиться в Цюрих. Мне хотелось показать ей город, в котором нам когда-то пришлось пережить столько тяжелых страданий. По ее прибытии Китц и Андерс стали аккуратно появляться у нас к обеду. Нас разыскал один молодой поляк, сын моего старого друга, графа Винцента Тышкевича, к которому я в дни моей юности питал восторженную привязанность и уважение. Этот молодой человек родился после моего знакомства с его отцом. Как многие современные молодые люди, он с увлечением изучал музыку. Одной своей оригинальной выходкой он возбудил всеобщее внимание парижан. Он затеял процесс с дирекцией Парижской оперы, требуя возвращения денег за билет на представление «Фрейшютца», на котором эта опера подверглась сокращениям и искажениям. Он услышал не то, чего ждал, зная партитуру вещи, и потому образ действий администрации считал простым грабежом. Он задумал основать журнал, чтобы обличать деятельность официальных музыкальных учреждений Парижа, являющуюся оскорблением вкуса публики.
Из круга знакомых Листа меня продолжал посещать молодой князь фон Сайн-Витгенштейн[236], искусный дилетант-скульптор, часто заставлявший меня позировать для медальона, который он с помощью Китца вылепил довольно удачно. Очень важна была для меня консультация с молодым врачом Линдеманом [Lindemann], другом Китца, который старался отговорить меня от гидротерапии в пользу теории ядов. Благодаря покровительству парижской аристократии ему удалось произвести в присутствии приглашенных врачей в одном из госпиталей целый ряд опытов над самим собой: он впрыскивал различные яды и точно проверял их действие на организм. Он уверял, что меня нетрудно излечить окончательно, если экспериментальным путем удастся в точности установить, какая металлическая субстанция может повлиять на мои нервные токи. При острых страданиях он рекомендовал совершенно спокойно принимать лауданум[237]. Во всех остальных случаях он считал наиболее подходящим лекарством валерьяновый корень.
Страшно утомленный, с чрезвычайно возбужденными нервами, я в конце октября покинул вместе с Минной Париж. С досадой и недоумением я спрашивал себя, ради чего я истратил столько денег. Однако, рассчитывая на то, что успех моих опер в Германии улучшит мое материальное положение, я возвратился в свою цюрихскую квартиру несколько успокоенный, с полной решимостью не покидать ее раньше, чем не будет закончена музыка хотя бы к некоторым частям моих драм на тему Нибелунгов. Тотчас же, в начале ноября, я взялся за работу, которую столько раз приходилось откладывать. С конца марта 1848 года протекли пять с половиной лет, в течение которых я не написал ни одного такта, и вот, когда мне вновь удалось обрести хорошее настроение для работы, я почувствовал, что блуждания души моей кончились и что наступило возрождение. Что касается техники композиции, то с первой же страницы я убедился, что не смогу оркестровую прелюдию, задуманную в Специи, задуманную в каком-то полузабытьи, записать на двух нотных станах, как я это делал раньше. Поэтому я решил взяться за большие партитурные листы. С тех пор я стал набрасывать карандашом только беглые заметки, а затем я приступал к завершению партитуры. Такой способ работы сделался для меня впоследствии источником разных затруднений, так как довольно часто случалось, что я забывал содержание беглых набросков, и мне стоило больших трудов восстановить первоначальную музыкальную идею. Однако при написании «Золота Рейна» эта трудность не давала себя еще знать: 16 января 1854 года был готов композиционный эскиз всей вещи. В прологе, таким образом, был намечен главнейший тематический материал для всех четырех частей моего цикла.
Мои надежды на то, что работа принесет мне лучшее настроение и физическую бодрость, оправдались вполне. О внешних событиях в моей жизни за это время у меня сохранились самые смутные воспоминания. В первые месяцы нового года я дирижировал несколькими концертами. По желанию Зульцера я поставил в программу одного из них[238] увертюру к «Ифигении в Авлиде», снабдив ее новым окончанием. Дело в том, что меня не удовлетворял конец увертюры, написанный раньше Моцартом, и в статье[239], помещенной в музыкальной газете Бренделя, я постарался объяснить мой взгляд на возникающую здесь музыкальную проблему. Все это не мешало мне, однако, работать над партитурой «Золота Рейна», которую я писал очень быстро, карандашом, на отдельных листках. 28 мая была закончена его инструментовка.
В домашних делах моих за это время почти ничего не изменилось. То, что было добыто усилиями последних лет, осталось неприкосновенным. Только в денежных делах я стал опять испытывать некоторые затруднения, так как при устройстве квартиры и разных других материальных рассчетах я слишком понадеялся на рост доходов с постановки моих опер в различных городах. Но – увы! – большие театры, самые для меня выгодные, по-прежнему не проявляли никакого интереса к моим произведениям. Особенно меня огорчало то обстоятельство, что мне до сих пор не удавалось завязать прочных связей с Берлином и Веной. Все это действовало на мое настроение угнетающим образом, и весь год был преисполнен для меня тяжелых забот. Я искал забвения в усиленной работе и вместо того, чтобы заняться перепиской партитуры «Золота Рейна», принялся за композицию «Валькирии». К концу июля была закончена первая сиена. Но тут моя работа была прервана поездкой в Южную Швейцарию.
Швейцарское музыкальное общество пригласило меня взять на себя руководство Музыкальным фестивалем, который должен был состояться в этом году в Сионе. Я отклонил приглашение, но обещал, если художественно-артистическая сторона концертов будет стоять на должной высоте, приехать и продирижировать [Седьмой] A-dur–ной симфонией Бетховена. Вместе с тем я имел в виду посетить в Монтрё, у Женевского озера, Карла Риттера, незадолго перед тем поселившегося там со своей молодой женой. Здесь я провел около недели. С болью в сердце пришлось убедиться, что жизнь молодой четы не предвещает для нее прочного счастья в будущем. Оттуда я вместе с Карлом отправился в Валлийский кантон на Музыкальный фестиваль, о котором говорил выше. По дороге туда, в Мартиньи, к нам присоединился странный молодой человек, некто Роберт фон Горнштейн[240], который уже в прошлом году, во время моих больших симфонических концертов, был представлен мне в качестве юного энтузиаста и музыканта. Узнав о том, что я буду дирижировать Музыкальным фестивалем, он предпринял путешествие из Швабена в Валлийский кантон. Его присутствие было нам приятно, особенно Риттеру, который имел теперь компаньона для всякого рода авантюр.
Приехав в Сион, я убедился, к великому огорчению и вопреки всем моим ожиданиям, что организация фестиваля плоха и что средства, затраченные на устройство концерта, ничтожны. От звучности небольшого оркестра, игравшего в маленькой церкви, которая служила вместе с тем и концертным залом, у меня сложилось отталкивающее впечатление. Возмущенный легкомыслием комитета, позволившего себе пригласить меня при таких условиях, я написал несколько слов руководителю фестиваля, музикдиректору Метфесселю[241] из Берна. Я распрощался с ним без особых церемоний и, быстро собравшись в путь, взял место в отъезжавшем почтовом дилижансе, не известив даже об этом своих молодых друзей. Их неожиданное для меня поведение, которое дало мне материал для интересных психологических наблюдений, заставило меня поступить таким образом. Когда, расстроенный антихудожественными впечатлениями, какие я вынес из церкви, я пришел к обеду в гостиницу, мое дурное расположение духа вызвало у них мальчишеский хохот, носивший оттенок нахальства. Это веселое настроение явилось продолжением разговора, который они вели до меня. Мои замечания, даже вспышка гнева не могли заставить их перейти на более приличный тон. Пораженный этой выходкой, я покинул зал, быстро упаковал вещи и так секретно приготовился к отъезду, что они узнали о нем только спустя некоторое время.
Я отправился на несколько дней в Женеву и Лозанну, затем – по пути домой – заехал в Монтрё, где осталась молодая госпожа Риттер, чтобы еще раз с нею повидаться. Здесь я застал обоих молодых людей. Сконфуженные моим внезапным отъездом, они покинули злосчастное празднество и явились сюда, чтобы узнать что-либо обо мне. Ни единым словом я не упомянул об их невоспитанности. А так как Карл сердечно просил меня погостить у него короткое время, и меня действительно интересовало художественное произведение, недавно им законченное, я остался в Монтрё на несколько дней. Риттер написал комедию «Алкивиад». Форма и замысел ее отличались необычайными тонкостью и живостью. Уже в Альбисбрунне Карл говорил мне о плане этой работы и показал изящный кинжал, на котором было выгравировано «Алки». Такой же кинжал, но с подписью «Виад», находился у молодого друга, актера, оставшегося в Штутгарте. Но Карл без символической помощи таких кинжалов нашел в молодом Горнштейне человека, который как бы дополнял его «алкивиадовскую» натуру. Весьма вероятно, что они хотели разыграть тогда в Сионе «алкивиадовскую» сцену «Перед Сократом»[242]. К счастью, комедия показала мне, что как драматург Карл выше самого себя, и я очень сожалею, что трудности постановки помешали появиться этой вещи на театральных подмостках. Горнштейн тоже вел себя с подкупающей скромностью. Я пешком проводил его из Веве [Vevey] в Лозанну, куда он направлялся. В своем дорожном костюме с ранцем через плечо он имел довольно смешной и трогательный вид.
Минуя Берн и Люцерн, я проехал ближайшей дорогой в Зелисберг [Seelisberg] на Фирвальдштетском озере. Там находилась моя жена, лечившаяся альпийским молоком. Ее сердечные приступы, которые уже раньше давали себя знать, как я это в свое время заметил, стали учащаться, и ей было рекомендовано пребывание в Зелисберге для подкрепления сил. Терпеливо я сносил в продолжение нескольких недель все неудобства жизни в швейцарском пансионе. К сожалению, жена часто раздражалась моим присутствием в пансионе, с порядком которого она вполне свыклась, так что я только вносил элемент беспокойства в ее уютный образ жизни. Но мне были полезны свежий воздух и ежедневные продолжительные прогулки по горным тропинкам. Мысленно я даже облюбовал уединенное местечко в горах, где мне хотелось бы построить для себя небольшой деревянный домик, чтобы иметь возможность спокойно работать.
В конце июля мы вернулись в Цюрих, где я снова занялся композицией «Валькирии». Наброски к первому акту были сделаны мною в августе. Так как в это время меня сильно угнетали материальные заботы, а с другой стороны, я очень нуждался в абсолютном покое, то я охотно согласился с желанием моей жены посетить своих родных в Дрездене и Цвиккау. Она уехала в начале сентября, и вскоре я получил письмо, в котором она сообщала о своем посещении Веймара, где была чрезвычайно любезно принята в Альтенбурге княгиней Витгенштейн. Там же она виделась с женой Рёкеля, которую с удивительным самоотвержением поддерживал его брат. Со свойственной ей энергией – это был прекрасный шаг с ее стороны – Минна решилась поехать оттуда в тюрьму Вальдхайм на свидание с Рёкелем, к которому вообще относилась в высшей степени отрицательно, чтобы лично ему передать известия о жене. Об этом она сообщила мне со странной иронией: Рёкеля она застала довольным и веселым, и, по-видимому, ему уже не так плохо живется.
Тем временем я всецело ушел в мою работу. 26 ноября я окончил переписку «Золота Рейна». В мирной тишине моего дома я познакомился с книгой, изучение которой имело для меня громадное значение. Я говорю о сочинении Артура Шопенгауэра[243] «Мир как воля и представление».
На эту книгу мое внимание обратил Гервег. При этом он рассказал мне следующие интересные подробности относительно нее. Сочинение это появилось в печати более тридцати лет назад и только недавно было странным образом вновь открыто. О книге он узнал из статьи Фрауенштэдта[244], в которой излагалась ее история. Я тотчас же почувствовал к ней глубокий интерес и принялся читать ее. Не раз я ощущал в себе потребность разобраться в важнейших вопросах философии. Уже в прежние годы, во время пребывания в Париже, меня толкнули на изучение философии разговоры с Лерсом, и я стал искать утоления жажды знаний в изучении работ Фейербаха, так как мне казалось, что они дадут мне то, чего я не мог найти в книгах Шеллинга и Гегеля, в лекциях лейпцигских профессоров, которые я слушал в дни моей юности. С первых страниц меня притягивала не столько своеобразная судьба книги, сколько ясность и мужская точность в изложении и анализе сложнейших метафизических проблем. Правда, меня заранее подкупила в пользу этого мыслителя статья одного английского критика, в которой тот чистосердечно признавался, что его смутное и недостаточно осмысленное преклонение перед немецкой философией обусловлено полной ее недоступностью, особенно у Гегеля. При изучении книги Шопенгауэра автор убедился, что причина заключалась не в его неспособности к философскому мышлению, а в преднамеренной запутанности изложения у германских философов вообще.
Как всякий человек, много размышлявший о сущности жизни, я прежде всего искал конечных выводов шопенгауэровской системы. Меня совершенно удовлетворяла его эстетика, в которой я особенно поражался его глубокомысленным взглядам на музыку, но, как это поймет всякий, кому пришлось пережить то, что я тогда переживал, мне стало жутко, когда я выяснил себе, что нравственная философия Шопенгауэра сводится к умерщвлению воли жизни, в отрицании которой он видел единственный путь к истинному и полному преодолению ограниченности нашего индивидуального ощущения и восприятия мира. Тема эта выступила с полной ясностью для меня впервые. Тем, кто искал в философии теоретического обоснования для политической и социальной агитации на пользу «свободного индивидуума», она решительно ничего не давала, ибо Шопенгауэр искал особенных путей, ведущих к уничтожению самого инстинкта личности. Вот с чем я вначале не мог примириться: считая, что радостное эллинское миросозерцание, мечту о котором я вложил в свое произведение «Произведение искусства будущего», коренится во мне глубоко, я не решался сразу от него отделаться. Но Гервег одним верным замечанием рассеял мои сомнения на этот счет. Сознание призрачности мира явлений, так сказал он мне, составляет основную тему каждой трагедии и интуитивно присуще всякому великому поэту, великому человеку вообще. Я еще раз прочел поэму о Нибелунгах и, к своему изумлению, понял, что с этим мировоззрением, вызвавшим во мне такое смущение при чтении книги Шопенгауэра, я давно уже сжился в своем собственном творчестве. Только теперь я понял своего Вотана.
Потрясенный до глубины души, я снова принялся за основательное изучение книги Шопенгауэра. Прежде всего я решил уяснить себе содержание ее первой части, глубокую разработку учения об идеальности мира явлений, казавшегося до сих пор реально обоснованным в пространстве и времени, и мой первый шаг в этом направлении заключался в уяснении необычайной трудности проблемы. Отныне я в течение многих лет не выпускал этой книги из рук, и уже летом следующего года я проштудировал ее в четвертый раз. Ее влияние на меня, все более и более усиливавшееся, было настолько велико, что в дальнейшем оно оказало самое решительное воздействие на все мое мировоззрение. Благодаря ей я стал сознательно относиться к тому, к чему прежде относился только сквозь призму чувства. Со мною случилось здесь то же самое, что случилось по отношению к музыке, когда благодаря импульсу, полученному от старого учителя Вайнлиха, я серьезно занялся контрапунктом. Все мои статьи, написанные впоследствии по тому или иному поводу, касавшиеся наиболее близких мне вопросов искусства, всегда носили печать влияния философии Шопенгауэра.
Теперь я возымел желание послать глубоко чтимому мыслителю экземпляр «Кольца нибелунга». На заглавном листе я сделал надпись «в знак преклонения» и не приложил никакого письма, отчасти из робости, которую я чувствовал при мысли, что предстану перед таким великим человеком, отчасти из смутного чувства, что если Шопенгауэр, прочитав мое произведение, сам не поймет, с кем имеет дело, то подробнейшее письмо не поможет ничем. Тем самым я отказывался от тщеславного желания получить в ответ ценное письмо от Шопенгауэра. Но впоследствии я узнал от Карла Риттера, а также и доктора Вилле, которые посетили Шопенгауэра во Франкфурте, что он очень благоприятно отзывался о моем произведении, признавая его значительность.
Несмотря на изучение Шопенгауэра, я продолжал работать над партитурой «Валькирии». Я жил очень уединенно, употребляя свободные часы на продолжительные прогулки по окрестностям города. Как это обыкновенно бывало со мною после продолжительных занятий музыкой, мной опять овладела жажда литературного творчества. Несомненно, что серьезное настроение, вызванное чтением Шопенгауэра и властно требовавшее экстатического выражения на бумаге, подсказало мне идею «Тристана и Изольды». Это была тема, с которой я хорошо ознакомился, изучая в Дрездене средневековую поэзию. Мысль о драматической обработке сюжета явилась у меня благодаря Карлу Риттеру, показавшему мне свои наброски на эту тему. Я указал молодому другу все недочеты его концепции. Риттер подчеркивал главным образом эффектные положения романа, меня же привлекала его глубоко трагическая основа, и мысленно я отбрасывал все случайные детали. Возвратившись однажды с прогулки, я набросал в сжатой форме содержание трех актов, намереваясь разработать его впоследствии в форме драмы. В последний акт я включил эпизод, который, однако, не был мной использован: в поисках Грааля Тристана посещает Парцифаль[245]. Страдающий от раны, готовый умереть Тристан отождествляется в моем наброске с Амфортасом из романического повествования о Граале. На данном этапе я решил более не развертывать этой концепции, чтобы не нарушить хода моей большой музыкальной работы.
Тем временем с помощью друзей мне удалось несколько изменить к лучшему свои пошатнувшиеся материальные дела. Мои отношения с немецкими театрами стали опять приносить мне большие доходы. Минна побывала в Берлине и благодаря содействию нашей старой приятельницы, госпожи Фромман, добилась приема у фон Хюльзена, интенданта королевской оперы. После совершенно ненужных проволочек, продолжавшихся два года, я решил «Тангейзера» предоставить берлинскому театру без всяких оговорок, так как успех его был раз навсегда упрочен благодаря многочисленным постановкам во всех остальных театрах Германии. Неудача в Берлине могла бы повредить не моему произведению, а только самой берлинской дирекции. В начале ноября Минна возвратилась из Берлина, и, выслушав все ее сообщения, я отдал берлинскую инсценировку «Тангейзера» на волю судеб, что доставило мне немало досадных минут, но зато открыло предо мной источник довольно значительных тантьем.