Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Моя жизнь. Том II - Рихард Вагнер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

235

На следующий день, в пятницу, 5 мая, гонимый страстным интересом наблюдателя, я опять пробрался в ратушу и убедился, что дела принимают решительный оборот. Собравшиеся депутаты саксонского парламента в главной своей массе пришли к заключению, что так как фактически саксонского правительства больше не существует, то необходимо приступить к организации временной власти. Профессору Кёхли, обладавшему прекрасным ораторским талантом, было поручено объявить об этом с балкона народу, что он торжественно и выполнил перед собравшимися на площади верными долгу частями муниципальной гвардии и не особенно многочисленными толпами граждан. Тут же было заявлено о сохранении в полной силе германской союзной конституции, и вооруженный народ был приведен к присяге. Припоминаю, что все это не вызвало во мне особенного подъема. Напротив, я начинал понимать истинный смысл замечаний Бакунина, все время мелькавшего перед глазами, его отношение к актам такого рода.

С технической стороны его пессимизм вполне подтвердился. Земпер в полной форме стрелка, в шляпе знаменосца вызвал меня из ратуши и, к моему величайшему удивлению и не меньшей забаве, стал указывать на то, как неумело строятся баррикады, особенно одна, на углу Вильсдруффер-гассе [Wilsdruffer Gasse] и Брюдергассе [Brüdergasse]. Чтобы успокоить его артистическое чувство инженера, я направил его в кабинет специально избранной военной комиссии обороны. Он последовал моим указаниям, как бы исполняя свой долг. По-видимому, там ему дали необходимые полномочия для ведения важных работ по перестройке плохо защищенного пункта. С тех пор я его в Дрездене больше не видел. Надо думать, что он исполнил возложенную на него стратегическую работу как истинный архитектор, с художественно-артистической добросовестностью какого-нибудь Микеланджело или Леонардо да Винчи.

236

Переговоры о перемирии тянулись до следующего дня. Энергией и ораторским даром выделился при этом мой бывший университетский приятель, адвокат Маршалль фон Биберштайн[92]. В качестве одного из обер-офицеров дрезденской коммунальной гвардии он сделал больше, чем все остальные ораторы. В тот же день был избран комендант дрезденских народных боевых сил, бывший греческий полковник Хайнце[93]. Бакунина, то и дело показывавшегося в разных пунктах города, все это не успокаивало. Временное правительство стремилось мирно разрешить вопрос при помощи морального воздействия. Он ясно видел, что пруссаки готовятся к хорошо обдуманному наступлению, и полагал, что необходимо выработать соответствующие стратегические меры, чтобы встретить их готовыми к бою. А так как восставшим саксонцам недоставало солидных воинских сведений, то он настойчиво предлагал призвать опытных польских офицеров, находившихся в Дрездене. Все с ужасом отшатнулись от этого плана. Чего-то ждали от находившегося при последнем издыхании союзного правительства во Франкфурте. Стремились идти по строго легальному пути, держаться принципов парламентаризма.

Жизнь тем временем текла довольно приятно. В прекрасный весенний вечер знатные дамы разгуливали со своими кавалерами по забаррикадированным улицам. Похоже было на интересный спектакль. Меня охватило благодушное настроение, не лишенное юмора. Казалось, что все это несерьезно, что миролюбивая прокламация от лица правительства все приведет в порядок. С такими мыслями я поздно вечером медленно пробирался сквозь многочисленные преграды на свою отдаленную квартиру. Я размышлял о занимавшем меня с некоторого времени плане написать драму под заглавием «Ахиллес». Дома я застал моих двух племянниц, Клару и Оттилию Брокгауз, дочерей сестры моей Луизы, живших в последний год в Дрездене у одной воспитательницы. Они бывали у меня раз в неделю и вносили струю веселья в мою обстановку. Все оказались в благодушно-революционном настроении, все симпатизировали баррикадам и без стеснений желали их защитникам победы.

Так прошел весь день пятницы 5 мая, пока длилось перемирие. Отовсюду доходили известия, которые заставляли верить в возможность общего восстания по всей Германии. Баден, Пфальц поднялись на защиту союзной конституции, из отдельных городов, как из Бреслау, доносились слухи в таком же духе, в Лейпциге образовался корпус студентов, спешивших в Дрезден на помощь. Они прибыли сюда и были приняты населением с энтузиазмом. В ратуше организовался особый департамент защиты, в котором, между прочим, принимал участие молодой Гейне, так жестоко обманутый в своих надеждах на постановку «Лоэнгрина». Из саксонских рудников доходили известия о живом сочувствии дрезденскому движению и о готовой вооруженной помощи. Казалось, что, если только Альштадт[94] будет покрыт хорошими баррикадами, непременно удастся отстоять Дрезден от оккупации.

В субботу 6 мая, рано утром, обнаружилось, что дело становится серьезнее: прусские войска вступили в Нойштадт. Прежде не решались пускать в атаку саксонских солдат, теперь они должны были исполнить свой солдатский долг. В полдень истек срок перемирия, и сейчас же войска, поддерживаемые артиллерией, начали наступление на одну из главных позиций восставших, расположенную на Ноймаркте [Neumarkt; Новом рынке]. Я все еще был уверен, что, как только начнется серьезная борьба, дело будет закончено в короткий срок, так как ни сам я, ни окружающие не проявляли серьезной решимости защищаться, а без страстного подъема такие дела не делаются. Было мучительно издали прислушиваться к стрельбе, хотелось самому наблюдать за ходом событий, и мне пришла в голову мысль взобраться на Kreuzturm[95]. Оттуда было видно не все, но многое. Войска, поддерживавшие в течение часа сильный огонь, сначала медленно подвигались вперед, но потом отступили и, наконец, совершенно замолкли. Вдруг до меня донеслись ликующие крики восставших. Первый натиск был отбит. С этого мгновения мое участие в событиях стало принимать более страстную окраску.

Чтобы получить точные сведения, я поспешил к ратуше. Но там среди невероятного смятения я ничего не мог добиться, пока в одном из центральных пунктов не наткнулся на Бакунина, который дал мне следующие необыкновенно точные сведения: с осаждаемой баррикады на Ноймаркте в главную квартиру прибыло известие, что защитники ее совершенно разбиты и рассеялись под натиском войск. Тогда друг мой Маршалль фон Биберштайн вместе с Лео фон Цихлинским[96], членом комиссии обороны, вызвали добровольцев и с ними отправились к месту, находящемуся в опасности. Совершенно безоружный, с обнаженной головой, фрайбергский окружной начальник Хойбнер[97], член временного правительства, оставшийся на своем посту (двое других, Тодт[98] и Чирнер[99], скрылись при первой же тревоге), взошел на покинутую защитниками баррикаду и, обернувшись спиной к войскам, в горячих словах убеждал добровольцев последовать его примеру. Успех был полный. Баррикада была отбита, и оттуда на войска был направлен такой неожиданно энергичный огонь, что они принуждены были отступить.

Этот эпизод, который я наблюдал с высоты, разыгрался на глазах у Бакунина, примкнувшего к добровольцам. Бакунин заявил мне, что, как бы ни были ограничены политические воззрения Хойбнера (он принадлежал к умеренно левым в саксонском парламенте), это благородный человек, которому он немедленно отдает себя в полное распоряжение. Он, Бакунин, пережил то, к чему стремился. Теперь он знает, что ему следует делать. Надо рискнуть головой и больше ни о чем не спрашивать. Хойбнер тоже, по-видимому, понял необходимость энергических мер, и предложения Бакунина нисколько не пугали его. При коменданте, неспособность которого быстро выяснилась, был образован военный совет из опытных польских офицеров. Бакунин, сам ничего не понимавший в вопросах стратегии, не покидал ратуши и Хойбнера, помогая советами и проявляя удивительное хладнокровие.

Конец дня прошел в перестрелке на различных пунктах между восставшими и войсками. Мне снова захотелось взобраться на Kreuzturm и оттуда следить за всей картиной. Чтобы проникнуть туда, надо было пройти площадь, непрерывно обстреливаемую солдатами, которые расположились в королевском дворце. Площадь была совершенно пуста, но мне хотелось пройти ее медленными шагами, причем я тут же, кстати, вспомнил, что молодым солдатам советуют в таких случаях не слишком торопиться, чтобы не навлечь на себя выстрелов. Добравшись до башни, я нашел там много народу: одних привлекло то же, что и меня, другие были командированы для наблюдения за неприятелем. Здесь я познакомился с учителем Бертольдом [Berthold], спокойным, кротким, но убежденным и решительным человеком. У нас завязался серьезнейший философский спор, в котором оказались затронутыми отвлеченнейшие вопросы религии. У башенного сторожа он добыл соломенный тюфяк, чтобы защитить нас от солдатских пуль, то и дело долетавших сюда: прусским стрелкам, расположившимся на башне Фрауенкирхе[100], было приказано обстреливать занятую нами позицию.

Мне ни за что не хотелось покидать с наступлением ночи свой интересный наблюдательный пост и отправляться домой, поэтому я уговорил сторожа послать своего помощника к моей жене во Фридрихштадт и принести оттуда чего-нибудь поесть. Так провел я под жуткое гуденье колокола и под непрестанное щелканье прусских пуль о стены одну из самых удивительных ночей в моей жизни. Мы с Бертольдом поочередно спали и бодрствовали на страже. Воскресенье 7 мая было одним из прелестнейших дней в этом году. Меня разбудила песня соловья, долетавшая из расположенного невдалеке сада. Тишина и мир царили над городом, над широкими его окрестностями, видимыми с высоты. Только перед самым восходом солнца их окутал легкий туман, сквозь который я вдруг услышал ясно и отчетливо долетавшую ко мне со стороны Тарандтер-штрассе [Tharandter Straße] музыку Марсельезы.

По мере того как звуки приближались, туман рассеивался, и ярко-красное солнце сверкнуло на блестящем вооружении длинной колонны, приближавшейся к городу. Нельзя было не поддаться восторгу при виде этого чудесного зрелища. Та стихия, присутствие которой я так долго отрицал в немецком народе, отрицал безнадежно, немало содействуя этим росту собственного пессимистического настроения, вдруг восстала перед моими глазами с необыкновенной живостью. Колонна не менее чем в тысячу хорошо вооруженных и организованных рудокопов, большей частью из Рудных гор[101], спешила на защиту Дрездена. Скоро увидели мы ее на Альтмаркте против ратуши, где, встреченная радостными криками народа, она расположилась лагерем на отдых. Подобные партии прибывали в течение всего дня. Это была награда за мужество вчерашнего дня, благотворно повлиявшая на дух народа. Солдаты, по-видимому, изменили тактику: они отказались от решительной атаки на определенный пункт и стали одновременно обстреливать разные места. Прибывшие к нам на помощь привезли четыре небольших пушки, принадлежавших господину Дате фон Бургку[102], с которым я познакомился на торжестве открытия Дрезденского певческого общества. Он произнес тогда чрезвычайно благожелательную, но до смешного скучную речь. Когда палили с баррикад по солдатам, эта канонада – о, ирония, судьбы! – почему-то напомнила мне его речь.

Несравненно внушительней было мое впечатление, когда около одиннадцати часов я увидел старое оперное здание, то самое, в котором несколько недель тому назад я дирижировал Девятой симфонией, объятое пламенем пожара. Как я уже упоминал, это временно построенное здание, переполненное деревом и полотном, представляло опасность в пожарном отношении: обстоятельство, бывшее источником вечных опасений для посетителей. Мне объяснили, что его подожгли из стратегических соображений, чтобы иметь возможность отбить опасную атаку солдат и защитить знаменитую земперовскую баррикаду от неожиданного нападения. Отсюда можно было сделать нравоучительный вывод, что такие соображения играют в жизни гораздо большую роль, чем мотивы эстетического характера. Этих последних оказывалось всегда недостаточно, чтобы снести отвратительное здание, обезображивающее элегантный Цвингер. Наполненный горючим материалом дом, импонировавший своими размерами, стал жертвой огня в несколько минут. Когда пламя достигло железных кровель близлежащих галерей Цвингера и они словно задвигались в его голубоватых волнах, зрители стали высказывать опасения, как бы не пострадали естественно-научные коллекции. Другие думали, что пламя угрожает оружейной палате с ее старинными рыцарскими доспехами, причем один из граждан нашел, что жалеть нечего: пусть сгорят эти дворянские чучела. Однако пожар локализировали, по-видимому, из уважения к искусству, так как на деле он особых убытков причинить не мог.

Наш сравнительно тихий смотровой пункт оказался вскоре переполненным вооруженными людьми, командированными сюда для охраны Альтмаркта. Опасались нападения со стороны плохо защищенного Кройц-гассе [Kreuzgasse]. Невооруженным здесь делать было нечего. Кроме того, ко мне явился посол от жены, смертельно встревоженной, с просьбой идти домой. Лишь с большим трудом и с большой потерей времени удалось мне пробраться обходными путями в мое отдаленное предместье. Борьба была в полном разгаре, а со стороны Цвингера гремела усиленная канонада. Дом мой оказался переполненным взволнованными женщинами, и между ними была до смерти встревоженная жена Рёкеля, совершенно уверенная в том, что ее муж, узнав о восстании в Дрездене, бросился сюда и, конечно, находится в самом центре битвы. Действительно, я слышал, что Рёкель вернулся, но лично его не видел. Чрезвычайно забавляли меня мои молодые племянницы: они были в восторге от непрестанной стрельбы и заразили своим настроением даже жену, после того как она успокоилась на мой счет. Все были возмущены поведением скульптора Хэнеля, державшего свой дом наглухо запертым, чтобы туда не проникли революционеры. Особенный ужас внушали ему люди, вооруженные косами, и все женщины без исключения потешались над ним за это. Так прошло при праздничном подъеме воскресенье.

237

На следующий день, в понедельник утром 8 мая, я из своей отрезанной от поля битвы квартиры опять попытался проникнуть к ратуше, чтобы справиться о положении дел. Когда возле церкви Святой Анны [Annenkirche] я перелезал через одну из баррикад, какой-то муниципальный гвардеец крикнул мне: «Господин капельмейстер, Freude schöner Götterfunken[103] – возгорело и сожгло гнилое здание!» Очевидно, это был один из восхищенных слушателей, присутствовавших на последнем концерте при исполнении Девятой симфонии. Его неожиданный пафос при таких обстоятельствах подействовал на меня освежающим образом. Он освободил во мне какие-то силы.

Несколько далее, на уединенных улицах предместья Плауен, я наткнулся на камерного музыканта Хибендаля [Hiebendahl], доныне очень уважаемого гобоиста Королевской капеллы. В форме муниципального гвардейца, без вооружения, он болтал с каким-то господином, облаченным так же, как он. Как только он меня увидел, он стал просить моего заступничества против Рёкеля, обыскивавшего в сопровождении отряда революционеров этот квартал с целью найти оружие. Но когда я стал с участием расспрашивать его о Рёкеле, он сначала испугался, а потом озабоченно спросил меня: «Однако, господин капельмейстер, разве вы не боитесь потерять свою должность, высказываясь с такою откровенностью?» Это напоминание раззадорило меня. Я громко расхохотался и объяснил, что невысоко ценю свое положение капельмейстера. Скрытое настроение радостно вырвалось наружу. В эту минуту я увидел Рёкеля в сопровождении двух милиционеров, которые несли оружие. Он дружески со мной поздоровался, но тут же обратился к Хибендалю и его товарищу с упреком: почему, будучи в мундире муниципальной гвардии, они не находятся на своем посту? Хибендаль оправдывался тем, что у него отняли оружие, на что Рёкель воскликнул: «Нечего сказать, славные ребята!» – и со смехом двинулся вперед.

Пока мы шли вместе, он рассказал мне коротко, что произошло с ним за время его отсутствия в Дрездене, и выслушал отчет о «Народных листках». В эту минуту нас разделил значительный отряд хорошо вооруженных молодых людей, членов гимнастических обществ[104], только что прибывших в Дрезден и просивших указать дорогу на предназначенный им сборный пункт. Зрелище многих сотен решительно настроенных юношей сильно повысило мое настроение. Рёкель взял на себя задачу провести их через лабиринт баррикад на площадь, прилегающую к ратуше. В разговоре он жаловался на недостаток настоящей энергии со стороны командующих. Он предложил на баррикадах, находящихся в особенной опасности, применить «смоляные венки»[105]. Но представители временного правительства пришли в добродетельный ужас от одних этих слов.

Не мешая ему идти своей дорогой, я кратчайшим путем стал пробираться к ратуше и с тех пор увидел его лишь через тринадцать лет. В ратуше я узнал от Бакунина, что временное правительство решилось принять его план. Надо было покинуть дрезденскую позицию, малопригодную для продолжительного сопротивления, и отступить отсюда в полном вооружении в Рудные горы, куда со всех сторон стекались – между прочим, и из Тюрингии – многочисленные вооруженные отряды. Начиналась немецкая народная война, и занять превосходные позиции в горах представлялось наиболее разумным. Дальнейшая борьба на баррикадах при всем ее мужестве носила бы характер уличного мятежа.

Признаюсь, эта мысль показалась мне великолепной и значительной. То, что прежде возбуждало во мне сочувствие, не лишенное иронии и скептицизма, а потом вызвало большое удивление, расширилось в событие важное и полное глубокого значения. Я не чувствовал никакого желания, никакого призвания взять на себя какую-либо определенную функцию, но зато я совершенно махнул рукой на всякие соображения о личном положении и решил отдаться потоку событий: отдаться настроению с радостным чувством, похожим на отчаяние. Не желая, однако, оставить жену в Дрездене беспомощной, я быстро создал план, как увезти ее отсюда, ничего ей при этом не объясняя. Поспешно вернувшись во Фридрихштадт, я узнал, что эта часть города занята прусскими солдатами и совершенно отрезана от его внутренней части. Было ясно, что оккупация и военная осада влекли за собой для жителей нашего предместья массу неприятностей, и мне легко было уговорить Минну отправиться немедленно через свободную Тарандтер-штрассе [Tharandter Straße] в Кемниц, к моей замужней сестре Кларе. Она очень быстро справилась со всем, что было необходимо устроить по дому, и обещала через час прийти с попугаем в ближайшую деревню, куда я отправился вперед с Пепсом, чтобы нанять лошадь до Кемница.

Было прекрасное весеннее утро, когда я в последний раз шел обычным путем моих одиноких прогулок, сознавая, что больше я сюда не вернусь. Пели жаворонки и взмывали вверх над полями, а из города доносилась неумолчная канонада. Но мозг мой до такой степени привык за последние дни к ружейным выстрелам, что, казалось, они преследовали меня еще долго потом: совершенно так, как после морского путешествия я чувствовал в Лондоне колебание почвы под ногами. Под звуки ужасной музыки я послал привет городу. Глядя на башни, виднеющиеся в отдалении, я с улыбкой констатировал, что если семь лет назад мое прибытие сюда было обставлено очень скромно, то теперь я покидаю Дрезден при обстоятельствах чрезвычайно торжественных.

238

Когда мы вместе с Минной продвигались по направлению к горам в экипаже, мимо нас часто проходили свежие вооруженные отряды. Зрелище это невольно радовало нас, и даже жена заговаривала с ними в ободряющем тоне: ни одна баррикада еще не взята. Напротив, отряд пехоты, молча направлявшийся в Дрезден, произвел на нас тяжелое впечатление. На вопрос, обращенный к некоторым из солдат, куда они идут, они отвечали сухой, заранее внушенной им фразой, что идут исполнить свой долг.

Когда мы прибыли в Кемниц, я испугал родных заявлением, что завтра же еду назад в Дрезден, чтобы узнать, как идут дела. Несмотря на все уговоры, я исполнил свое решение, надеясь по пути встретить отряды вооруженного народа, покидающие город. Однако чем ближе к Дрездену, тем более подтверждались слухи, что там и не думают ни о сдаче, ни об отступлении, так как борьба складывается очень благоприятно для народной партии. Все это казалось мне каким-то неслыханным чудом.

В самом напряженном настроении я снова, во вторник 9 мая, пробирался к ратуше в Альтштадт. Передвижение становилось все более и более затруднительным. Улицы были загромождены, и приходилось пролагать себе дорогу через рухнувшие дома. Наступил вечер. То, что я видел, было поистине ужасно, так как я проходил по тем частям города, где жители собирались отстаивать дом за домом. Непрерывный гром пушек и залпы ружей совершенно заглушали звуки перекликавшейся с баррикады на баррикаду, из прохода в проход шумевшей толпы вооруженного народа. Крики эти казались неясным жужжанием. Смоляные костры горели тут и там, переутомленные бледные люди лежали вокруг них на сторожевых постах. Строгие оклики и опросы встречали каждого проходящего. Но исключительное впечатление овладело мной, когда я вступил в ратушу. Здесь шла тяжелая борьба, организованная, серьезная. Следы величайшего утомления лежали на всех лицах, ни один голос не звучал натурально. Все хрипели тяжко. Только старые лакеи, в их странной форме и треуголках, сохраняли благодушный вид. Эти рослые люди, обыкновенно внушавшие такой страх, частью намазывали бутерброды, нарезали ветчину и колбасу, частью же выдавали огромные корзины, наполненные провиантом, посланцам от баррикад. Они превратились в заботливых «хозяек революции».

В ратуше я встретил скрывшихся со страху членов временного правительства Тодта и Чирнера. Они вернулись к исполнению своих обязанностей и, подобно теням, молча сновали взад и вперед, исполняя тяжелое дело. Один только Хойбнер сохранил всю свою энергию, но вид его возбуждал жалость: лихорадочный огонь светился в его глазах, он не заснул ни на минуту в течение семи дней. Мое появление он приветствовал с радостным чувством, считая его хорошим предзнаменованием для защищаемого дела. Он пришел в соприкосновение с элементами, о которых в вихре событий не мог составить себе определенного представления.

Один только Бакунин сохранил ясную уверенность и полное спокойствие. Даже внешность его не изменилась ни на йоту, хотя и он за все это время ни разу не сомкнул глаз. Он принял меня на одном из матрацев, разложенных в зале ратуши, с сигарой во рту. Рядом с ним сидел очень молодой поляк (галициец), по имени Хаймбергер [Haimberger]. Это был скрипач, для которого Бакунин недавно просил рекомендации к Липинскому. Бакунин не хотел, чтобы этот совершенно юный и неопытный человек, страстно привязавшийся к нему, втянулся в водоворот событий. Теперь он встретил его на одной из баррикад. Он взял его с собой в ратушу и каждый раз, когда тот вздрагивал от пушечного выстрела, давал ему здорового пинка. «Это тебе не скрипка, – говорил он ему, – оставался бы дома, музыкант».

От Бакунина я узнал кратко и точно обо всем, что произошло за время моего отсутствия. От решенного в те дни отступления отказались, так как боялись, что оно подействует деморализующим образом на прибывшие многочисленные отряды. Напротив, жажда битвы была так велика и силы защитников так значительны, что еще можно было успешно бороться с солдатами. Однако и войск прибыло за это время немало, и недавно комбинированная атака на сильную Вильдруффскую баррикаду имела успех. Прусские солдаты отказались от битвы на улицах и приняли другую тактику: они занимали дом за домом, проникая туда через пробитые стены. Можно было предвидеть, что защита на баррикадах станет бесполезной и что враг медленно, но верно приблизится к ратуше, где заседает временное правительство. Бакунин предложил поэтому снести в погреба ратуши наличные пороховые запасы и взорвать ее, когда приблизятся войска. Городская управа, продолжавшая заседать где-то в задней комнатке, самым решительным образом протестовала против этого. Он, Бакунин, настаивал на необходимости этой меры. Но его перехитрили, удалив из ратуши весь порох и, кроме того, заручившись сочувствием Хойбнера, которому Бакунин ни в чем не противился. Таким образом, решено было, ввиду того, что дух восставших бодр, завтра с рассветом начать отступление в Рудные горы, причем молодому Цихлинскому поручено взять на себя стратегическое прикрытие дороги на Плауен.

Я спросил о Рёкеле. Бакунин ответил коротко: со вчерашнего вечера его более не видели. Возможно, что он попался в плен – он стал чересчур вспыльчив. Я со своей стороны сообщил обо всем, что видел по дороге в Кемниц и обратно, о хорошо вооруженных отрядах, о кемницкой муниципальной гвардии в несколько тысяч человек. Во Фрайберге я наткнулся на отряд в четыреста солдат-резервистов, шедших в превосходном порядке на помощь народным борцам, но задержавшихся там, чтоб отдохнуть от усиленного марша. Не решались, очевидно, прибегнуть к энергичному захвату обывательских телег. Было ясно, что, перешагнув лояльные границы, можно было бы значительно содействовать притоку свежих боевых сил.

Меня попросили немедленно отправиться обратно, чтобы передать этим людям согласие временного правительства на эту меру. Тут же вызвался проводить меня мой старый друг Маршалль фон Биберштайн, который в качестве члена временного правительства являлся для передачи такого рода приказаний гораздо более подходящим человеком, чем я. Этот крайне деятельный революционер, совершенно измученный бессонницей и охрипший до полной потери голоса, пошел со мной из ратуши описанным выше трудным путем на свою квартиру в Плауенском предместье. Там он надеялся в ту же ночь достать для нас у одного знакомого кучера экипаж и заодно проститься с семьей, так как думал, что расстается с ней надолго.

В ожидании кучера среди спокойной беседы с дамами мы поужинали и напились чаю. Рано утром после ряда приключений мы добрались до Фрайберга, где я сейчас же принялся за розыски знакомых начальников отряда резервистов. Маршалль приказал им запастись по деревням телегами и лошадьми. Когда отряд отправился наконец в Дрезден, меня снова охватило страстное желание вернуться туда. Маршалль решил отправиться далее в глубь страны, чтобы выполнить и там свою задачу, и мы с ним расстались. С экстренной почтой я тронулся обратно от высот Рудных гор по направлению к Тарандту и в коляске заснул.

Вдруг меня разбудили громкие крики: почтальон с кем-то яростно спорил. Открыв глаза, я с величайшим изумлением увидел, что вся дорога занята вооруженными людьми, идущими не к Дрездену, а оттуда, и некоторые из них пытались воспользоваться экипажем, ссылаясь на усталость. «Что это значит? – воскликнул я, – куда вы идете?» – «Домой, – ответили мне, – в Дрездене все кончено! Там, за нами, в коляске едет временное правительство».

Я стремительно выскочил из экипажа, оставив его в распоряжение усталых милиционеров, и побежал вперед по крутой дороге навстречу коляске, навстречу пришедшему в отчаяние временному правительству. Действительно, в элегантном наемном экипаже, медленно поднимавшемся в гору, сидели Хойбнер, Бакунин и энергичный секретарь почтового управления Мартин [Martin], оба последние с ружьями в руках. На козлах уместился почти весь секретариат. Из толпы милиционеров, следовавшей позади, наиболее уставшие цеплялись за экипаж, пытаясь взобраться на него. Я быстро вскочил туда. Прежде всего я оказался свидетелем странного разговора между владельцем экипажа и наемным кучером временного правительства. Этот человек умолял пощадить экипаж. Его слабые рессоры не могут вынести такой тяжести, и потому он просил не цепляться на него ни сзади, ни спереди.

Бакунин спокойно стал разъяснять мне, как без малейших потерь совершилось отступление из Дрездена. Рано утром он приказал свалить молодые деревья на Максимилианс-Аллее [Maximilians-Allee], чтобы оградить отступающих от кавалерийской атаки с этой стороны. Его чрезвычайно забавляли жалобы жителей бульвара, оплакивавших «пре-екрасные де-е-еревья»[106]. Тем временем мольбы владельца экипажа становились все назойливее и перешли в громкий плач. Бакунин молча, с чувством удовлетворения, следил за этой сценой и только однажды произнес: «Филистерские слезы – нектар для богов». Но для Хойбнера и для меня эта сцена была тягостна, он стал думать о том, не лучше ли нам выйти: заставить же сойти усталых людей Хойбнер не решался.

Оказалось, что нам и без того необходимо оставить экипаж, так как прибывшие отряды выстроились вокруг нас на шоссе, чтоб приветствовать временное правительство, и ждали дальнейших приказаний. Хойбнер с большим достоинством прошел по рядам вооруженных граждан, разъясняя начальствующим, в каком положении находится дело, приглашая их по-прежнему верить в успех предприятия, ради которого уже пролито столько крови. Он отдал приказание идти во Фрайберг и ждать там дальнейших распоряжений.

Из рядов народного войска вышел тогда некто Мецдорф [Metzdorff], немецко-католический проповедник, серьезный молодой человек, которого я еще в Дрездене успел узнать с лучшей стороны (в одном серьезном разговоре он первый, между прочим, посоветовал мне познакомиться с сочинениями Фейербаха[107]). Он просил у временного правительства защиты от насилия со стороны командиров кемницкой муниципальной гвардии. Муниципальная гвардия выступила вооруженная из Кемница в Дрезден в значительной мере под его влиянием, под влиянием устроенной им народной демонстрации. А теперь командиры кемницкой муниципальной гвардии ведут его, как пленного, вместе с марширующими гражданами, позволяя себе при этом дурное с ним обращение. Освободили они его лишь благодаря встрече с другими отрядами, проявившими большее благородство.

Отряд кемницкой муниципальной гвардии расположился вдали на горе. Оттуда пришли посланные за сведениями о положении дел. Узнав о решении временного правительства продолжать борьбу во что бы то ни стало, они пригласили его расположиться главной квартирой в Кемнице. Когда послы вернулись к своему отряду, мы видели, как он стал удаляться обратно к горам. После целого ряда остановок наш поезд кое-как добрался до Фрайберга. На улицах города Хойбнера встретили друзья его и настойчиво просили не устраивать здесь главной квартиры и пощадить Фрайберг от ужасов уличной борьбы. Хойбнер ничего не ответил на это и пригласил Бакунина и меня на совещание.

Здесь мы были свидетелями горестного свидания Хойбнера с женой. В кратких словах он разъяснил ей серьезное значение происходящего, указав, что дело идет о судьбе Германии, о борьбе за ее достоинство, которой он решил отдать свою жизнь. Был подан затем завтрак, во время которого между нами царило довольно бодрое настроение. После завтрака Хойбнер обратился с короткой, спокойной, но твердой речью к Бакунину, с которым он до того был настолько малознаком, что даже неправильно произносил его фамилию. «Дорогой Буканин, – сказал он ему, – прежде чем предпринимать какие-нибудь дальнейшие шаги, хочу от тебя самого услышать, верно ли, что твоей политической целью, как мне говорили, является учреждение “ красной республики”? Говори открыто, ибо я должен знать, могу ли впредь довериться твоей дружбе». Бакунин объяснил ему с полной откровенностью, что характер политической формы правления его не интересует, что жизнью своей он за это не пожертвует. Его личные стремления и надежды не имеют ничего общего ни с дрезденским уличным восстанием, ни вообще со всем тем, что связано с этим движением для Германии. Он считал это движение глупым и достойным осмеяния, пока не испытал на себе действия мужественного и благородного примера Хойбнера. С тех пор его политические соображения и отрицательное отношение к разыгравшимся событиям отступили на задний план, и он принял твердое решение стать преданным помощником этого превосходного человека, несмотря на то, что знал о принадлежности Хойбнера к умеренной политической партии. В обсуждение ее исторической задачи он не вдавался, потому что еще не имел случая ознакомиться с политическими партиями Германии вообще.

Хойбнер счел себя удовлетворенным этим объяснением и перешел к другому вопросу: что думает Бакунин о положении дел в настоящую минуту, и не будет ли разумнее и честнее распустить отряды восставших, отказавшись от дальнейшей безнадежной борьбы? На это Бакунин с обычными твердостью и спокойствием ответил, что от борьбы может отказаться всякий, кто хочет, только не он, Хойбнер: как первый член временного правительства он призвал народ к оружию. За ним пошли, и сотни жизней принесено в жертву. Теперь распустить людей – значит показать, что жертвы принесены в угоду пустой иллюзии, и если бы остались только он и Хойбнер, они должны были бы стоять на своем посту. В случае поражения они обязаны отдать свою жизнь: честь их должна остаться незапятнанной, чтобы в будущем, при новом революционном призыве, народ не потерял надежду на возможность освобождения.

Эти слова заставили Хойбнера решиться. Он тут же набросал воззвание о выборе представителей от всей Саксонии, об организации учредительного собрания в Кемнице, откуда доходили известия о бодром настроении населения, о постоянном притоке свежих народных сил. Хойбнер полагал, что там удастся прочно обосновать центр временного правительства и выждать, пока выяснится общее положение дел в Германии. Во время нашего совещания пришел Штефан Борн [Born], типограф, который в течение последних трех дней командовал народными силами. Его деятельностью Хойбнер был очень доволен. Борн явился, чтобы отрапортовать, что отступившие отряды прибыли во Фрайберг в полном порядке, без малейших потерь. Этот простой и скромный молодой человек самым характером своего доклада произвел на нас превосходное, ободряющее впечатление. Однако на вопрос Хойбнера, возьмется ли он отстоять Фрайберг в случае нападения на него войск, Борн ответил, что он не военный, в стратегии ничего не понимает, что такое дело можно поручить лишь опытному офицеру. При таких условиях являлось рациональным хотя бы для того, чтобы выиграть время, продолжать отступление далее, до Кемница как более крупного населенного пункта.

Прежде всего необходимо было позаботиться о провианте для стекающихся во Фрайберг многочисленных отрядов. Борн удалился, чтоб немедленно принять необходимые для этого меры. Хойбнер решил поспать с часок, чтобы хоть немного отдохнуть. Мы с Бакуниным остались одни на диване. Но и Бакуниным сейчас же овладел сон, он склонился набок и всей тяжестью своей огромной головы навалился мне на плечо. Я рассудил, что едва ли разбужу его, если освобожусь от этого груза, и потому, с трудом отодвинув его от себя, ушел, чтобы по-прежнему внимательно присмотреться ко всему происходящему.

Так добрался я до ратуши, где граждане Фрайберга заняты были раздачей пищи голодным и возбужденным милиционерам. К моему величайшему удивлению, я уже нашел здесь Хойбнера восставшим от сна, в полном разгаре деятельности. Этот человек не в состоянии был отдыхать спокойно хотя бы час, зная, что в его совете нуждаются. Тотчас же под его руководством было организовано подобие комендантского бюро, и среди общего шума и крика он снова делал распоряжения и отдавал приказания. Скоро появился и Бакунин, который хлопотал лишь об одном: найти хорошего офицера. Но такого не отыскалось. Один уже немолодой, но очень живой человек, явившийся во главе значительного отряда из Фогтланда[108], произвел на Бакунина хорошее впечатление своей энергичной речью. Бакунин предлагал назначить его немедленно главным военачальником. Но среди суматохи нельзя было прийти к определенному решению. Только в Кемнице можно было рассчитывать овладеть положением, и Хойбнер отдал приказание немедленно, как только толпа подкрепится, выступить туда.

Когда это было решено, я, желая выбраться из хаоса, объявил друзьям, что поспешу в Кемниц, чтобы встретить наши отряды на следующее утро. Я застал еще почтовый экипаж, отправлявшийся обычно в этот час, и занял в нем место. Но так как по той же улице началось движение милиционеров, то из опасения, чтобы дилижанс не попал в водоворот толпы, решено было переждать, пока отряды пройдут. Это затянулось надолго. Я следил за маршировавшими мимо меня милиционерами, за их удивительным строем. Особенно бросился мне в глаза фогтландский отряд, маршировавший даже несколько педантично: впереди шел барабанщик, который искусно вносил элемент разнообразия в монотонные звуки своего инструмента тем, что от времени до времени выбивал трель не по коже барабана, а по деревянному его ободу. Эта неприятная стукотня напомнила мне последнюю часть «Фантастической симфонии» Берлиоза, где слышится щелканье костей во время ночного танца скелетов вокруг лобного места, и во мне с реальной живостью воскресло пережитое в Париже ужасное впечатление. Внезапно захотелось мне вернуться к оставленным друзьям, чтобы, если возможно, с ними вместе отправиться в Кемниц.

У ратуши я их не нашел. Придя на квартиру к Хойбнеру, я узнал, что он спит. Я вернулся обратно на почту. Дилижанс все еще ждал, улицы все еще были полны народу. Долгое время ходил я, огорченный, взад и вперед. Потеряв всякую надежду выбраться отсюда в почтовой карете, я опять отправился к Хойбнеру, чтобы присоединиться к нему в качестве попутчика. Оказалось, что Хойбнер и Бакунин ушли неизвестно куда. В отчаянии я вернулся на почту и нашел дилижанс готовым к отъезду.

Поздно ночью, после целого ряда приключений, прибыл я в Кемниц. Заняв комнату в ближайшей гостинице, я проспал там довольно долго. На другой день, в пять часов утра, я отправился на квартиру к моему зятю Вольфраму, расположенную в стороне от города, в четверти часа ходьбы. По дороге я осведомился у стоявшего на часах муниципального гвардейца, не слышал ли он чего-нибудь о прибытии временного правительства. «Временное правительство? – переспросил он. – Ну, с этим все покончено»! Я его не понял и у родных ничего не мог разузнать о положении дел в Кемнице. Зятя не было дома, он стоял в городе на посту. Только когда к полудню он вернулся домой, я узнал, что произошло, пока я спал в гостинице. Тут же невдалеке Хойбнер, Бакунин и вышеупомянутый Мартин прибыли к воротам Кемница в частном экипаже. Их спросили, кто они. Хойбнер с полным авторитетом назвал себя и затем велел пригласить городские власти в указанную им гостиницу. Прибыв туда, все трое свалились от усталости и заснули. Внезапно в их комнату ворвались жандармы и именем королевского правительства арестовали их. Они попросили, чтобы им дали возможность несколько часов спокойно поспать, указав на то, что в том состоянии, в каком они находятся, о бегстве не может быть и речи. Утром под сильным военным эскортом они были отвезены в Альтенбург. Как признался мне мой зять, во всем этом печальную роль сыграли командиры кемницкой муниципальной гвардии: они против воли выступили в Дрезден и таили намерение по прибытии туда перейти на сторону королевских войск. Своим приглашением в Кемниц они обманули Хойбнера и завлекли его в западню. Явившись в Кемниц задолго до него, они заняли посты у городских ворот именно затем, чтобы выследить его прибытие и довести об этом до сведения властей. Зять очень тревожился о моей судьбе, так как командиры муниципальной гвардии с яростью отзывались обо мне как о человеке, которого видели в обществе опасных революционеров.

Во всяком случае казалось чистым чудом, что я не с ними вместе прибыл в Кемниц и не остановился с ними в одной гостинице, иначе меня, конечно, постигла бы та же участь, что и их. Молнией пронеслось в душе моей воспоминание о том, как однажды, будучи студентом, я избег грозившей мне опасности, когда один за другим погибли опытные рубаки, вызвавшие меня на дуэль. Все это произвело на меня такое впечатление, что я не произнес ни слова о том, в какой действительной связи я нахожусь с арестованными. По настойчивому требованию жены, очень за меня боявшейся, зять взял на себя заботу доставить меня ночью в своем экипаже в Альтенбург. Оттуда я мог бы сейчас же отправиться почтой в Веймар, где, собственно говоря, я и должен был бы находиться теперь в отпуску. Я прибыл туда особыми, непредвиденными путями.

239

Я был до такой степени охвачен впечатлениями пережитого, похожими на бред, что при новой встрече с Листом едва мог проявить хоть некоторый интерес к предстоящей в Веймаре постановке «Тангейзера». Он же считал это делом, меня ближе всего касающимся. Объяснить моему другу, что я на этот раз попал в Веймар не совсем обычным путем, не в качестве королевского капельмейстера, представлялось задачей довольно трудной. Я и сам в точности не знал, как относится ко мне официальное правосудие. Не знал, совершил ли я что-нибудь противозаконное или нет? Прийти к какому-нибудь определенному по этому поводу мнению я не мог. Тем временем в Веймар стали проникать ужасающие вести о положении дел в Дрездене. Режиссер Генаст[109] всех взволновал рассказами о деятельности Рёкеля как «поджигателя». Рёкеля в Веймаре хорошо знали.

По некоторым моим замечаниям личного характера Лист скоро должен был догадаться, что между мной и дрезденскими событиями существует какая-то подозрительная связь. Но его сбивало с толку мое поведение. Дело в том, что не из опасений суда, а по совершенно другим мотивам мне было важно не выдавать своей активной роли в происшедших событиях. Таким образом, некоторое время я сознательно оставлял моего друга в неведении.

У княгини Каролины фон Витгенштейн[110], с которой я познакомился в прошлом году, когда она на короткое время приехала в Дрезден, мы собирались и оживленно беседовали о вопросах искусства. Так, однажды после обеда завязался у нас горячий спор о моем плане трагедии «Иисус из Назарета», который я тут же устно изложил. Когда я закончил пересказ сюжета, Лист хранил подозрительное молчание, княгиня же фон Витгенштейн высказалась очень решительно против его разработки для подмостков театра. Я и сам не стал серьезно поддерживать высказанных мной по этому поводу парадоксов. Вот в каком я находился тогда настроении. Незаметно для других я все еще был потрясен пережитыми впечатлениями.

Скоро объявлена была оркестровая репетиция «Тангейзера», и это отчасти воскресило во мне застывшие интересы художника. Впервые я испытал совершенно новое, согревающее душу ощущение. Лист управлял оркестром, и по тому, как он вел музыкальную часть моей драмы, я почувствовал, что понят и воспринят по-настоящему. Несмотря на свое какое-то полубессознательное состояние, я сделал наблюдения над певцами в смысле их способностей, над управляющей ими режиссурой. После репетиции мы вместе с музикдиректором Штёром[111] и певцом Гёце[112] отправились по приглашению Листа пообедать в одну гостиницу, не ту, в которой он жил, и здесь впервые я имел случай встретиться лицом к лицу с некоторыми особенностями его темперамента, до той минуты мне неизвестными. Чем-то взволнованный, этот обыкновенно гармонически ровный человек внезапно проявил необычайную ярость. Со скрежетом зубовным он стал нападать на то самое, что возмущало до ужаса и меня самого. Пораженный удивительным созвучием наших душ и не зная истинных мотивов овладевшего им гневного пароксизма, я стоял перед этим явлением с чувством глубокого интереса. Эмоциональная вспышка Листа закончилось ночью сильнейшим нервным припадком. Тем более удивило меня, когда на следующее утро я застал его вполне бодрым и собирающимся немедленно отправиться, по неясным опять-таки для меня причинам, в Карлсруэ. Меня и музикдиректора Штёра он пригласил сопровождать его до Айзенаха. По пути туда нас задержал камергер Болье[113], пожелавший узнать, готов ли я явиться на аудиенцию к Великой герцогине Веймарской[114], сестре императора Николая. То, что я сослался на неподходящий для этого дорожный костюм, не было принято во внимание, и Лист дал согласие за меня.

Действительно, вечером я был необыкновенно милостиво, с дружеской симпатией принят герцогиней, рекомендовавшей своим камергерам иметь почтительное обо мне попечение. Впоследствии Лист утверждал, что его высокая покровительница знала уже тогда, что в ближайшие дни меня ждут неприятности со стороны дрезденского правительства, и она поэтому торопилась познакомиться со мной прежде, чем такое знакомство могло бы оказаться для нее сильно компрометирующим. Лист отправился из Айзенаха дальше и оставил меня на попечении Штёра и айзенахского музикдиректора Кюмштедта[115], знающего и опытного контрапунктиста. В сопровождении последнего я впервые посетил еще не реставрированный замок в Вартбурге. Странные мысли о капризах судьбы охватили меня при этом посещении: это духовно мне близкое здание я посетил тогда, когда дни моего пребывания в Германии были уже сочтены.

Когда мы вернулись в Веймар, мы застали здесь дурные вести из Дрездена. На третий день явился и Лист и нашел у себя письмо моей жены, не решавшейся писать прямо по моему адресу. Она сообщала, что у нас дома был произведен обыск, и ее предупреждали, чтобы я не возвращался обратно в Дрезден, так как издано распоряжение о моем задержании и тайная полиция разыскивает меня. С этого момента Лист преисполнился заботы обо мне. Сейчас же он созвал несколько опытных друзей, чтобы обсудить, как избавить меня от грозящей опасности. Министр Вацдорф[116], которого я успел посетить, был того мнения, что в случае ареста лучше всего спокойно дать себя отвести в Дрезден: он был уверен, что со мной обойдутся вполне корректно, что меня доставят туда в отдельном экипаже. С другой стороны, сюда доходили слухи о жестокостях осадного положения, введенного в Дрездене пруссаками, и слухи эти были настолько тревожны, что Лист и привлеченные им к совещанию друзья советовали мне как можно скорее покинуть Веймар, где меня защитить будет невозможно. Я, однако, настаивал на том, что, прежде чем покинуть Германию, мне следует повидаться и проститься с перепуганной женой, и просил дать мне возможность укрыться на некоторое время где-нибудь поблизости Веймара.

Мою просьбу уважили, и профессор Зиберт [Siebert] предложил спрятать меня в Магдале[117], у одного управляющего имением в трех часах пути от Веймара. Туда я и отправился утром следующего дня с письмом Зиберта, в котором он рекомендовал меня управляющему как профессора финансов Вердера из Берлина, желающего проверить на практике кое-какие положения хозяйственной экономии. Здесь, в деревенской тиши, я провел три дня и, между прочим, присутствовал на одном народном собрании, организованном по случаю возвращения остатков разбитого отряда, отправившегося отсюда для участия в дрезденском революционном движении. Прислушиваясь к речам ораторов, я все время не мог отделаться от странного чувства, носящего даже несколько комичный характер. На вторые сутки моего пребывания в имении из Веймара вернулась жена управляющего и привезла удивительные новости: какой-то композитор, автор оперы, только-то поставленной, должен был бежать из Веймара, спасаясь от преследований секретной дрезденской полиции. Посвященный в тайну профессором Зибертом, управляющий со смехом задал вопрос, как зовут этого композитора. И так как жена его не знала, что сказать, он опять спросил, не Рёкель ли это, имя которого было хорошо знакомо веймарцам. «Да, Рёкель, так его зовут, совершенно верно», – подтвердила она. Мой хозяин громко расхохотался и высказал надежду, что Рёкель не настолько глуп, чтобы попасться и не суметь, несмотря на популярность его имени, скрыться.

Наконец 22 мая, в день моего рождения, приехала Минна. Получив мое письмо, она немедленно отправилась в Веймар и, узнав все, что было нужно, прибыла сюда, чтобы заставить меня как можно скорее совершенно покинуть Германию. Все попытки возвысить ее до понимания моего настроения были безуспешны. Она видела во мне человека, легкомысленно, неразумно давшего себя увлечь, повергшего себя и ее в ужаснейшее положение. Было решено, что в ближайший вечер я отправлюсь пешком в Йену. Она проследует туда же через Веймар, и мы в доме профессора Вольфа[118] снова увидимся и окончательно простимся. Я совершил это шестичасовое путешествие и, пройдя дорогу, лежащую между холмами, с закатом солнца впервые увидел университетский городок.

В доме Вольфа, с которым меня познакомил Лист, я действительно встретил жену. При особом сочувствии профессора Видмана[119] мы стали совещаться о том, куда мне двинуться дальше. Дрезденская полиция преследовала меня упорно: меня обвиняли в активном участии в восстании, и я не мог рассчитывать найти убежище ни в одном из немецких союзных государств. Лист настаивал на том, чтобы я отправился в Париж, где я мог найти подходящее поле для деятельности. Видман предостерегал ехать туда прямым путем через Франкфурт и Баден, так как восстание там еще в полном разгаре, и полиция особенно зорко следит за путешественниками, чьи паспорта хоть сколько-нибудь внушают подозрение. Вернее всего было ехать через Баварию, теперь совершенно спокойную, а оттуда пробраться в Швейцарию. Из Швейцарии переезд в Париж был совершенно безопасен. Так как для этого нужен был какой-нибудь паспорт, то профессор Видман предложил мне свой, выправленный в Тюбингене, но уже просроченный.

Выехал я в почтовом экипаже, прощанье с женой, находившейся в полнейшем отчаянии, было поистине мучительно. Без особых приключений достиг я, миновав Рудольштадт (место, не лишенное для меня известного интереса), границы Баварии, откуда без перерыва с той же почтой отправился далее, в Линдау. Здесь у ворот города у меня, как и у других пассажиров, отобрали паспорт. Рано утром предстояло отправиться с пароходом по Боденскому озеру, и ночь я провел в лихорадочном возбуждении. Профессор Видман, по чьему паспорту я ехал, говорил на швабском наречии, и я задавал себе вопрос, как я буду объясняться с баварской полицией, если она вздумает осведомиться относительно просроченности паспорта. Всю ночь, мучимый ужасным беспокойством, я упражнялся в швабском диалекте, но справиться с этой задачей, к величайшей собственной потехе, не мог. С волнением я ждал момента, когда утром ко мне в комнату войдет жандарм. Жандарм явился с тремя паспортами в руке и, не зная, кому какой паспорт принадлежит, дал мне самому выбрать свой. С ликующим сердцем исполнил я его просьбу и дружелюбно простился с этим человеком, незадолго перед тем внушавшим мне такой ужас. Взойдя на пароход, я, к великой радости, узнал, что на его борту считаюсь уже находящимся на швейцарской территории. Было великолепное весеннее утро. Перед глазами расстилалось широкое озеро, в отдалении рисовались Альпийские горы. Когда в Роршахе [Rorschach] я вступил на швейцарскую территорию, я немедленно отправил несколько успокоительных строк домой с извещением о том, что благополучно прибыл в Швейцарию и что опасность миновала. Поездка в почтовом экипаже в Цюрих, через приветливую, маленькую область Сен-Галлен[120], необыкновенно ободрила меня. Когда в последний день мая, в шесть часов вечера, я впервые увидел облитые солнечным светом сияющие вершины Гларнских Альп, окружающих озеро, то тут же, в глубине души не отдавая себе ясного отчета, решил основать для себя прибежище непременно в этих местах.

240

Предложение моих друзей проехать в Париж через Швейцарию я принял главным образом потому, что рассчитывал через одного знакомого добыть в Цюрихе паспорт уже на свое имя, так как не хотел явиться во Францию в качестве политического беглеца. В Цюрихе жил учитель музыки Александр Мюллер, с которым у меня в свое время завязались в Вюрцбурге приятельские отношения. Один из учеников его, Вильгельм Баумгартнер[121], несколько лет тому назад посетил Дрезден и привез мне от него привет. Через Баумгартнера я послал Мюллеру экземпляр партитуры «Тангейзера» на память. Эти знаки внимания с моей стороны пали на плодородную почву: Мюллер и Баумгартнер, которых я немедленно разыскал, познакомили меня с двумя видными местными чиновниками, своими друзьями: Якобом Зульцером[122] и Францем Хагенбухом[123]. Именно они могли оказать непосредственное содействие в деле получения паспорта.

Действительно, они и еще несколько человек, посвященных в дело, проявили по отношению ко мне столько внимания и участия, что я почувствовал себя превосходно в их обществе. Привычные республиканцы, они с наивным недоумением слушали рассказ о преследованиях, которым я подвергся, и это сразу ввело меня в совершенно новую сферу гражданственных воззрений на жизнь. Тут ничто не угрожало никакой опасностью, все было твердо, в то время как там, на родине, все соединилось, чтобы окончательно оттолкнуть меня: общее состояние официального искусства, возбуждавшее отвращение, политические дела, поставившие меня почти против воли в положение преступника.

Чтобы особенно расположить в мою пользу обоих чиновников, в особенности Зульцера, получившего прекрасное классическое образование, друзья мои устроили собрание, на котором заставили меня прочитать стихотворный текст «Смерти Зигфрида». Могу поклясться, что никогда еще не встречал среди людей практического дела таких внимательных слушателей, как в тот вечер. В результате я, беглец из Германии, безжалостно преследуемый полицией, получил легальный швейцарский паспорт. С ним, задержавшись несколько дней в Цюрихе, я спокойно двинулся дальше.

Из Страсбурга, воздав должное всемирно знаменитому собору, я с мальпостом, считавшимся самым удобным средством сообщения, отправился в Париж. Припоминаю, что со мной тогда произошел интересный феномен: до сих пор, особенно в полусонном состоянии, меня неизменно преследовали звуки канонады и ружейных залпов. Теперь в шуме быстро вертящихся по шоссейной дороге колес мне стало слышаться другое: исполняемая на басовых инструментах мелодия из Девятой симфонии: Freude schöner Götterfunken.

241

С минуты вступления на швейцарскую почву до самого приезда в Париж настроение мое резко изменилось: прежнее мое тупое, полубредовое состояние уступило место новому чувству приятного освобождения. Я сам себе казался птицей, парящей в воздухе, птицей, которой не суждено погибнуть в болоте. Но с момента вступления в Париж в начале июня во мне снова наступила заметная реакция. Лист отрекомендовал меня своему бывшему секретарю Беллони[124], и он, верный полученным предписаниям, счел необходимым войти в переговоры обо мне с неким Гюставом Вэссом [Vaisse], с которым лично мне так и не удалось познакомиться. Дело шло о написании для Парижа оперного текста. Идея мне эта не нравилась, и когда Беллони заговорил на эту тему, я перевел разговор на свирепствовавшую в Париже холеру. Чтобы быть поближе к Беллони, я остановился на улице Нотр-Дам-де-Лоретт [Notre Dame de Lorette]. Здесь я имел возможность чуть не каждый час видеть, как провозили по улице под глухие удары барабана национальной гвардии холерных покойников. При палящем зное было запрещено пить воду, и вообще рекомендовалась строжайшая диета. Уже одно это действовало на меня угнетающим образом, а внешний облик Парижа к тому же производил самое тяжелое впечатление. На всех общественных зданиях, на всем, что носило характер публичности, красовались еще надписи «Свобода, равенство, братство». Но устрашающе подействовал на меня вид первых garçons caissiers[125] Национального банка с их длинными денежными мешками через плечо и огромными портфелями в руках. Никогда не встречал я их в Париже в таком количестве, как теперь, когда, справившись со страшным призраком социализма, капитал, опираясь на вновь приобретенное доверие общества, нагло проходил победным парадом по улицам города.

Совершенно механически зашел я в музыкальный магазин Шлезингера, принадлежавший теперь противному и грязному еврею господину Брандусу[126]. Только старый приказчик месье Анри [Henri] поздоровался со мной радушно. После того как мы довольно громко поговорили с ним в совершенно пустом, по-видимому, помещении, он с некоторой неловкостью в голосе спросил, поздоровался ли я с моим учителем Мейербером. «Разве господин Мейербер здесь?» – «Конечно, – ответил он с еще большим смущением, – здесь в магазине, позади бюро». И действительно, когда я подошел ближе, из-за бюро вышел в полнейшем смущении Мейербер. Услышав мой голос, он скрылся туда и оставался там больше десяти минут. С улыбкой на лице он извинился, ссылаясь на то, что был занят срочной корректурой. Всей этой сцены, этого нового свидания с ним было достаточно: я понял все. Припомнилось многое в его поведении, казавшееся столь подозрительным, в особенности его поведение в Берлине. Так как теперь мне, собственно, не было до него никакого дела, я весело и свободно с ним поздоровался. Меня ободряло то смущение, какое он обнаружил, увидев меня здесь. Он предполагал, что я снова хочу попытать счастья в Париже, и был чрезвычайно удивлен моим заявлением, что самая мысль что-нибудь предпринять в этом городе внушает мне отвращение. «Однако Лист напечатал в Journal des Débats блестящий фельетон о вас»! – «Ах, так! – сказал я. – Я не предполагал, что энтузиазм преданного друга должен быть истолкован как спекуляция». – «Однако статья обратила на себя общее внимание. Было бы странно, если бы вы не постарались извлечь отсюда выгоду». Я был раздражен всеми этими отвратительными соображениями и тут же заявил Мейерберу, что при нынешнем положении вещей, когда весь мир стонет под гнетом реакции, я в состоянии думать о чем угодно, только не о композициях для сцены. «Чего же вы, однако, ждете от революции, – ответил он, – или вы собираетесь писать партитуры для баррикад»? Я уверил его, что вообще не думаю ни о каких партитурах. Мы расстались, не поняв друг друга.

На улице я встретил Мориса Шлезингера, и оказалось, что он тоже под впечатлением блестящей статьи Листа, считает мое появление в Париже вполне естественным. Он думал, что я рассчитываю на что-то, и находил, что у меня хорошие шансы. «Вы хотите сделать со мной гешефт? – спросил я его. – Денег у меня нет. Но неужели вы считаете, что постановка оперы неизвестного композитора может быть денежным делом»? – «Вы совершенно правы», – ответил Морис и моментально исчез. От всех этих соприкосновений с зачумленной столицей мира я ушел к моим дрезденским товарищам, из которых некоторые особенно близкие мне находились в Париже.

У Деплешена, художника, исполнившего декорации для «Тангейзера», я нашел Земпера, тоже здесь укрывшегося. Встретились мы радостно и немало смеялись над комизмом нашего положения. Земпер, после того как пруссаки обошли его знаменитую баррикаду, над которой он, как архитектор, имел постоянное наблюдение (чтобы ее взяли – этого он не допускал), от дальнейшего участия в борьбе воздержался. Однако он считал себя настолько скомпрометированным, что, когда было объявлено в Дрездене осадное положение, счел благоразумным оттуда скрыться. Он был счастлив, что, как гольштейнский уроженец, он в паспортном отношении зависел не от германского, а от датского правительства и потому мог спокойно уехать в Париж. Благодаря такому обороту дел он принужден был бросить начатую большую работу по постройке дрезденского музея, и я высказал ему по этому поводу свое сердечное соболезнование. Земпер объяснил мне, что дело это доставило ему много огорчений, что, в сущности, он рад избавиться от него. Несмотря на то что оба мы находились в прескверном положении, мы провели с ним в Париже несколько веселых часов, единственных за этот мой приезд.

Скоро сюда прибыл, тоже в качестве эмигранта, молодой Гейне, намеревавшийся когда-то написать декорации для «Лоэнгрина». Жизнь в Париже его не пугала, так как учитель его Деплешен сам предложил ему работу. Один я чувствовал полную бесцельность моего пребывания здесь и всей душой рвался вон из холерного гнезда. Этому помог Беллони, предложивший поехать с ним и его семьей в деревню возле Ла Ферте су Жуар [La Ferté sous Jouarre]. Пользуясь прекрасным воздухом и абсолютной тишиной, я мог отдохнуть и выждать какой-нибудь перемены в положении моих дел. Оттуда я отправился в Рюэй[127], пробыв, таким образом, в Париже всего восемь дней. Там я поселился у одного виноторговца, месье Рафаэля [Raphaël], по соседству с деревенским мэром, у которого жила семья Беллони. Я стал ждать, что принесет мне судьба.

Из Германии долгое время не было никаких вестей, и я старался развлечься, насколько это было возможно, чтением. Заинтересовали меня сочинения Прудона, в особенности его книга «О собственности». В ней я нашел необычайно широкие перспективы, вообще говоря, утешительные для моего нынешнего положения. Много удовольствия доставила мне также «История жирондистов» Ламартина[128]. Однажды Беллони принес известие о неудачном восстании республиканцев под предводительством Ледрю-Роллена[129]. Это случилось 13 июня, когда временное правительство развило вовсю свою реакционную деятельность. Известие вызвало возмущение со стороны моего хозяина и его родственника-мэра, за столом которого мы ежедневно вкушали наш скромный обед. На меня оно произвело слабое впечатление: все мое напряженное внимание было обращено на Германию, главным образом на события в прирейнских странах, особенно в Великом герцогстве Баденском, находившемся под управлением выборных народа. Когда оттуда пришли известия, что пруссаки подавили движение, казавшееся наиболее близким к победе, меня охватило истинное горе.

Мое личное положение обрисовалось мне в самых печальных чертах. То, что было во всех этих событиях необыкновенного, то, что поддерживало и оправдывало мое возбуждение, исчезло бесследно. На первый план выступили самые обыденные, пошлые заботы. Окончательно отрезвили меня письма моих веймарских друзей, особенно же письмо жены. Друзья довольно сухо осудили мое поведение и нашли, что пока не могут для меня ничего сделать ни в Дрездене, ни при дворе Великого герцога, так как бессмысленно стучаться в наглухо заколоченные двери, «on ne frappe pas à des portes enfoncées»[130] (княгиня фон Витгенштейн к Беллони). Я не знал, что на это ответить, так как мне и в голову не приходило ждать чего бы то ни было с этой стороны, и я был доволен тем, что мне прислали кое-какие деньги. Чтобы выйти из затруднительного положения, я решил на эти деньги отправиться в Цюрих и устроиться там у Александра Мюллера, жившего в довольно просторной квартире.

Больше всего опечалило меня письмо жены, от которой я долгое время не получал никаких вестей. Она писала, что считает невозможным дальнейшую нашу совместную жизнь, ибо после того, как я так бессовестно разрушил до основания все устроенное нами здание и пренебрег положением, какого мне не придется уже вновь создать, я не могу рассчитывать, чтобы какая бы то ни было женщина захотела связать свою участь с моей. Письмо это возбудило во мне искреннее сочувствие к ней, к ее чрезвычайно тяжелому положению. Я оставил ее беспомощной. Конечно, я предоставил ей распродать дрезденскую обстановку и, кроме того, просил лейпцигских родных позаботиться о ней. Единственным для меня утешением являлась уверенность, что она сама хотя бы отчасти сочувствовала моему поведению, понимала охватившее меня настроение. Мне казалось, что я даже видел в дни исключительных событий признаки такого к себе отношения. Оказалось, что об этом и речи быть не может: она судила обо мне так, как судила толпа, и находила для меня оправдание только в одном – в моем неслыханном легкомыслии. Я тут же написал Листу, прося хоть немного о ней позаботиться, но, в сущности, столь неожиданное ее решение отчасти успокоило меня. Узнав из ее письма, что писать она мне больше не намерена, я решил со своей стороны впредь не беспокоить ее сообщениями о моем трудном положении.

Вся наша многолетняя совместная жизнь, начиная с первого, бурного и мучительного года нашего брака, прошла в моей памяти. Несомненно, молодые годы нужды и забот, проведенные совместно в Париже, дали много хорошего. Испытания сковали наши души: она проявила удивительное терпение, я боролся с ними трудом. Награду за перенесенное Минна нашла потом в Дрездене, в моем тамошнем успехе и завидном положении. В качестве Frau Kapellmeisterin[131] она достигла вершины своих мечтаний и во всем, что отравляло мою капельмейстерскую деятельность, видела угрозу своему благополучию. Новый путь, на который я вступил с момента создания «Тангейзера», лишал меня в ее глазах надежды на дальнейшие театральные успехи, и она потеряла всякую бодрость, всякое доверие к нашей будущности. Мои новые концепции, о которых я говорил с нею все реже и реже, мое отношения к театру и его шефу – все это она оценивала лишь как признак того, что я сбиваюсь с прямого пути. Связь между нами, игравшая такую благодетельную роль в моей прошедшей карьере, совершенно ослабела. Мое участие в дрезденской катастрофе она рассматривала как заблуждение. Она объясняла его дурным влиянием бессовестных людей, в особенности несчастного Рёкеля: они льстили моему тщеславию и увлекли меня к погибели. Все это скорее внешним образом разделяло нас. Но гораздо глубже влияли, как я теперь ясно сознал, внутренние раздоры, не прекращавшиеся с момента, как мы сошлись вторично. Между нами постоянно происходили резкие, страстные стычки, и никогда они не сглаживались с ее стороны мирным признанием собственной вины. Стремление после каждого такого взрыва сохранить домашнее спокойствие, сознание несходства наших характеров и, в особенности, разницы в нашем развитии постоянно побуждали меня брать на себя инициативу примирительного поведения, брать на себя вину за резкость наших ссор. Я стремился смягчить Минну тем, что высказывал ей свое раскаяние. К сожалению, я пришел в конце концов к убеждению, что именно благодаря такой политике потерял всякую власть над ее душой, всякое влияние на ее характер. Когда дело коснулось вещей, исключавших возможность такого рода примирения, так как дело касалось сущности моих убеждений, моих поступков, я благодаря моей прежней уступчивости встретил такое закаленное женское упрямство, что о сознании с ее стороны своей неправоты по отношению ко мне не могло быть и речи. Словом, дрезденскому краху, равнодушному взгляду на всю мою дрезденскую карьеру немало содействовал развал моей семейной жизни. У себя дома я не только не встречал поддержки и утешения, но, напротив, постоянно ощущал бессознательное со стороны Минны сочувствие моим врагам. Все это я понял именно теперь, когда улеглось первое потрясение, вызванное ее жестким письмом.

Вспоминаю, что письмо это не причинило мне страданий. Я чувствовал себя покинутым, но зато отчетливо уразумел, что строил свою жизнь на песке. Это дало мне высокое успокоение. Я почерпнул его в сознании полной своей заброшенности, и самое нищенство мое доставило мне укрепляющую отраду. Поэтому присланные мне в последний раз из Веймара деньги я с пылом решил употребить не на бессмысленное торчание в Париже, где предстояло бы стремиться к целям, которые я сам считал ложными, а на подыскание другого убежища. Таким убежищем могло быть место, ничем не наталкивающее на деятельность в прежнем духе. Я решил отправиться в Цюрих, где не было атмосферы официального искусства, в Цюрих, где я впервые встретил несколько простых людей, ничего не знавших о моих художественно-артистических работах, но с дружеской симпатией отнесшихся к моей человеческой личности.

242

В Цюрихе я обратился прямо к Александру Мюллеру, прося его уступить мне комнату в его квартире, и показал ему весь остаток моего состояния: 20 франков. Конечно, я скоро заметил, что проявленное мной доверие стесняло моего старого знакомого. Его стала, естественно, заботить мысль, что ему предпринять по отношению ко мне. Увлеченный порывом, он предложил мне пользоваться большой комнатой, в которой стоял рояль. Но я сам отказался от этого, удовольствовавшись спальней. Очень неприятно было обедать у него – не потому что его обеды были мне не по вкусу, а потому что они расстраивали желудок. Зато вне его дома меня встречали по здешним условиям с распростертыми объятиями. Те самые молодые люди, которые при первом проезде через Цюрих проявили ко мне такое участие, продолжали и теперь искать моего общества. Из их среды особенно выделился Якоб Зульцер. По молодости лет Зульцер не мог официально стать членом цюрихского правительства: для этого необходим был тридцатилетний возраст. Но все же он производил на окружающих впечатление вполне зрелого человека. Когда меня в последующие годы спрашивали, встречал ли я в жизни вполне безукоризненного в моральном отношении человека, с установившимся характером, абсолютно честного, то по добросовестном размышлении я мысленно останавливался только на нем. Призвание его в столь молодые годы на выдающийся пост городского секретаря кантона Цюрих объяснялось тем, что оказавшаяся тогда у власти Либеральная партия с Альфредом Эшером[132] во главе, не желая оставлять крупных официальных должностей в опытных руках приверженцев старой консервативной группы, принуждена была искать способных людей среди молодежи. Взоры всех обратились тогда на Зульцера. Он только что вернулся на родину по окончании Боннского и Берлинского университетов, чтобы устроиться здесь в качестве доцента филологии. Когда новое правительство предложило ему занять видный пост, он, чтобы чувствовать себя на месте в новой должности, отправился на полгода в Женеву для практического изучения французского языка. При своих усердных занятиях филологией Зульцер оставлял до сих пор эту сторону своего образования без внимания. Проницательный ум, необыкновенная работоспособность, самостоятельный и твердый характер, не гнущийся под давлением каких бы то ни было партийных маневров, выдвинули его в короткий срок на одно из первых мест в правительстве. В качестве директора финансов и в особенности члена союзного швейцарского школьного совета он развил необыкновенно значительную и плодотворную деятельность.

Неожиданное знакомство со мной, по-видимому, несколько взбудоражило его. Общественная деятельность оторвала его от любимых занятий филологией и гуманитарными науками, и теперь, при возникших отношениях с новым человеком, он как бы стал раскаиваться в сделанном шаге. «Смерть Зигфрида» показала ему, человеку сведущему, мой интерес к немецкой средневековой истории. Как филолог он тоже изучал ее с гораздо большей, впрочем, полнотой, чем я. Когда некоторое время спустя он ближе познакомился с характером моих музыкальных интерпретаций, эта столь отдаленная от его практической деятельности область настолько увлекла его и вызвала в нем, серьезном и сдержанном человеке, такой глубокий интерес, что он стал с сознательной резкостью бороться против новых искушающих влияний. Однако к моему появлению на местном горизонте он относился с истинно дружескими чувствами. В официальной квартире первого городского секретаря чаще, чем это казалось приличным для чиновника маленького филистерского городка, собиралось общество, в котором я являлся центральной фигурой. Многих, особенно музыканта Баумгартнера, привлекали сюда продукты зульцеровских виноградников в Винтертуре, которые хозяин предлагал гостям в изобилии. Мною лично в то время владело веселое, разнузданное настроение. Под влиянием складывавшихся во мне тогда художественно-артистических и житейских воззрений я предавался на наших собраниях необузданным вакхическим излияниям. Слушатели отвечали мне нередко с таким необыкновенным подъёмом, что его приходилось объяснять не столько действием моих вдохновенных речей, сколько винными парами. Когда однажды мы проводили охмелевшего профессора Эттмюллера[133], германиста и знатока «Эдды», пришедшего по приглашению Зульцера на чтение «Зигфрида», воцарилось необыкновенно бурное настроение. Мне пришла в голову идея снять все тяжелые двери в доме господина городского секретаря с петель. Хагенбух, другой городской секретарь, убедившись, что одному справиться с этой задачей трудно, пришел на помощь со своей необыкновенной физической силой. С легкостью мы сняли все двери, причем Зульцер не проявил никакого неудовольствия, а глядел на нашу возню с благожелательной улыбкой. Только на следующий день на наши вопросы, как при своей физической слабости он справился с задачей развесить двери по местам, он признался нам, что всю ночь до утра хлопотал над этим делом, так как ему хотелось, чтобы женщина, приходящая утром для уборки комнат, не застала никаких следов бурно проведенной ночи.

243

Я чувствовал себя свободным, как птица, и это ощущение действовало на меня возбуждающим образом. Часто мне самому бывало неловко от чрезвычайной экзальтации, охватившей мое существо. Нередко я перед первым встречным готов был изливаться в самых странных парадоксах. Уже вскоре по прибытии в Цюрих мне захотелось письменно изложить свои взгляды на общее состояние дел, как они сформировались под влиянием моего художественно-артистического опыта и политических событий того времени. Так как не оставалось ничего другого, как искать заработка пером, я решил написать для большого французского журнала, вроде тогдашнего National («Насьональ»), ряд статей и высказываний с революционной точки зрения, некоторые идеи о современном искусстве и его роли в жизни общества. Шесть таких очерков я отправил старому моему знакомому Альберту Франку, брату Германа Франка, тогдашнего владельца немецко-французского книжного дела, основанного моим зятем Авенариусом в Париже. Я просил заказать перевод и поместить статьи в журнал. Скоро я получил их обратно со справедливым замечанием, что парижская публика их не поймет, да и не обратит на них внимания особенно в настоящее время. Тогда я объединил все шесть статей под общим заглавием «Искусство и революция»[134] и отправил книгопродавцу Отто Виганду[135] в Лейпциг, который и взялся издать их отдельной брошюрой, послав мне при этом 5 луидоров в качестве гонорара. Эта необыкновенная удача заставила меня подумать о дальнейшем использовании своих писательских способностей. Я разыскал между своими бумагами очерк, набросанный при изучении саги о Нибелунгах, дал ему заглавие Die Wibelungen. Weltgeschichte aus der Sage[136] и опять попытал счастья у Виганда. Радикально настроенный Виганд рассчитывал, что возбуждающий заголовок «Искусство и революция», а также тот необыкновенный интерес, который вызывал я лично как бывший королевский капельмейстер, ставший политическим эмигрантом, создадут известный шум в обществе и обратят внимание на мои статьи. И действительно, скоро я узнал, что брошюра «Искусство и революция» вышла вторым изданием, причем мне Виганд не сообщил об этом ничего. Мою новую рукопись он тоже принял и вновь прислал мне 5 луидоров. Впервые, таким образом, я стал извлекать выгоду из публикации моих работ. Очевидно, я напал на верный путь, которым активно мог идти навстречу судьбе. Я стал думать о том, чтобы ближайшей зимой прочесть в Цюрихе несколько публичных лекций по вопросам искусства и вообще надеяться на скромно доходную деятельность, не прибегая ни к каким должностям, особенно к музыке.

Мне казалось необходимым обеспечить себе таким путем какой-нибудь доход, ибо дела мои стали складываться так, что без постороннего заработка я совершенно не знал бы, как просуществовать. В Цюрихе я увидел остатки разбитой баденской армии и сопровождавшую их толпу беглецов, и зрелище это произвело на меня в высшей степени горестное впечатление. Известие о пленении Гёргея[137] в битве при Вилагоше отняло всякую надежду на благоприятный исход общеевропейской борьбы за свободу. И лишь с этого момента, пережив огромное, тяжелое потрясение, я от внешних событий обратил свой взор на самого себя, на свою внутреннюю жизнь. Ежедневно после обеда, в тягостном настроении, я заходил в «Литературное кафе» [Café littéraire]. Там, среди тупой человеческой толпы, играющей в домино и азартные игры, я пил свой кофе и мечтательно рассматривал на стенах незамысловатые рисунки с античными сюжетами. В памяти моей выплывали виденные в ранней юности у зятя Брокгауза акварели Дженелли[138], изображавшие воспитание Диониса музами. Здесь в голове моей сложились идеи, вылившиеся впоследствии в статье «Произведение искусства будущего». Мне показалось особенно знаменательным событием, когда из моих мечтаний я был однажды вырван известием о том, что в Цюрихе находится Шрёдер-Девриент. Я побежал в расположенную напротив гостиницу Zum Schwerte, чтобы повидаться с ней, и почти испугался, услышав, что она только что с пароходом уехала. Больше я ее не видел. Впоследствии я получил от жены, изредка встречавшейся с ней в Лейпциге, горестное известие о ее смерти.

244

Так, без почвы под ногами, беспорядочно провел я два летних месяца, пока не получил утешительного известия от Минны из Дрездена. Несмотря на то что она обошлась со мной грубо и оскорбительно, я все-таки не мог в глубине души считать себя совершенно свободным от забот о ней. Я с участием справлялся о ней у одного из ее родственников, причем рассчитывал, что она об этом узнает. Кроме того, я неоднократно просил Листа по мере возможности не оставлять ее без своего внимания. Теперь я получил письмо от нее самой. По письму я убедился, как умело эта деятельная женщина справлялась со своим трудным положением, и, кроме того, она тут же дала мне доказательство того, что искренно желает снова со мной соединиться. Минна выражала презрительное недоверие к моим планам, связанным с Цюрихом, но при этом заявляла, что считает себя обязанной как жена еще раз попытаться связать наши две жизни. Она высказала предположение, что Цюрих я предложу ей лишь в виде временного местопребывания и постараюсь устроиться в качестве оперного композитора в Париже.

Наконец, она объявила мне, что в сентябре, такого-то числа, она в сопровождении Пепса, попугая Папо и Натали, мнимой сестры своей, приедет в Швейцарию. Я снял две комнаты и пешком отправился из Рапперсвиля [Rapperswyl] через знаменитый своей красотой Тоггенбург [Toggenburg] и Аппенцелль [Appenzell] на Сен-Галлен и Роршах. Когда в Роршахе я встретил свою странную семью, наполовину состоявшую из животных, то почувствовал себя растроганным. Признаюсь, особенно обрадовали меня собачка и птица. Жена же не замедлила расхолодить меня, пригрозив тут же, при первом свидании, что немедленно вернется в Дрезден, если встретит с моей стороны неподходящее обращение. Друзья приготовили ей на этот случай приют и поддержку. Но уже первый взгляд на Минну, постаревшую за короткий срок, наполнил меня состраданием к ней, и это помогло мне справиться с горечью обиды. Я постарался ободрить ее и представить ей наши нынешние злоключения как нечто преходящее. Сначала это удавалось мне с трудом. Уже внешний вид Цюриха произвел на нее дурное впечатление: Дрезден был и красивее, и больше. Друзей моих, с которыми я ее познакомил, она ни во что не ставила. Городского секретаря Зульцера она считала простым писцом: в Германии «такие люди не играют никакой роли». Особенно возмутила ее жена моего хозяина Александра Мюллера. Когда Минна стала горько жаловаться на то, что я довел себя до такого жалкого положения, госпожа Мюллер ответила, что, не пощадив жену, я этим проявил величие характера.

Мне было очень приятно услышать из уст жены, что она сохранила кое-что из нашей дрезденской обстановки: она рассчитывала, что эти вещи нам понадобятся. Это были довольно плохой рояль фирмы «Брейткопф и Гертель» и заглавный лист Корнелиуса к «Нибелунгам» в готической раме, висевший над моим письменным столом. С этой основой нашего будущего хозяйства мы решили устроиться, сняв маленькую квартирку в так называемых «Последних домах Эшера» [Hinteren Escherhäusern], расположенных на Цельтвеге [Zeltweg]. С большим успехом ей удалось совершить трудную во многих отношениях продажу нашей мебели и сберечь при этом около 100 талеров для теперешних надобностей. Мою небольшую, но тщательно составленную библиотеку ей тоже посчастливилось, как она думала, прекрасно сохранить. Она передала ее брату моего зятя, книготорговцу и саксонскому депутату Генриху Брокгаузу, который настойчиво ее об этом просил. Как же была она поражена, когда, обратившись к нему с просьбой прислать книги, получила от смышленого родственника ответ, что он оставляет их у себя в обеспечение взятых у него в тяжелую минуту 500 талеров, и вернет тогда, когда я уплачу весь долг. Так как в течение многих лет я не был в состоянии вернуть 500 талеров, то моя библиотека, заботливо составленная применительно к моим личным потребностям, пропала для меня навсегда. Зульцер, звание которого ввело в заблуждение мою жену, несмотря на свое весьма незначительное состояние, нашел возможным выручить меня, и мы устроились в нашей маленькой квартирке так уютно, что могли вполне соответствовать вкусам моих здешних друзей с их скромными привычками. Талант моей жены проявился в полном блеске. Вспоминаю в особенности гениальное употребление, которое она сделала из ящика с рукописями и нотами: из него вышла прекрасная этажерка.

245

Возникал, однако, вопрос, где найти средства для нашего пропитания. Моя идея читать публичные лекции в Цюрихе встретила решительный протест со стороны Минны. Она признавала только один план, а именно предложенный Листом: выступить в Париже в качестве оперного композитора. Чтобы ее успокоить и не видя перед собой никаких перспектив, я вступил в переписку с моим большим другом Листом и с его секретарем Беллони. Необходимо было немедленно что-нибудь предпринять, и я согласился на предложение Цюрихского музыкального общества взять на себя управление его оркестром. Оркестр был маленький, бедный, и я положил много труда, чтобы разучить с ним [Седьмую] симфонию A-dur Бетховена. Исполнили мы ее, однако, с большим успехом. Гонорара я получил 5 наполеондоров. Жену мою этот концерт очень расстроил, так как напомнил ей о богатых средствах и блестящей обстановке недавних дрезденских концертов, которые требовали небольших усилий с моей стороны и давали известный доход. При всяком удобном случае, не обращая внимания на вопрос артистической щепетильности, она возвращалась все к одному и тому же: к возможной блестящей карьере в Париже. Оставалось неясным, откуда я добуду средств для путешествия в Париж, для жизни в нем, и я снова погрузился в размышления на занимавшие меня в то время художественно-эстетические темы. Приходилось бороться с жесточайшей нуждой, мерзнуть в маленькой квартире, лишенной солнца. И вот при этих условиях в течение зимних месяцев ноября и декабря я закончил довольно крупное сочинение «Произведение искусства будущего»[139]. Минна не протестовала против моих занятий, так как я мог сослаться на успех первой брошюры и надеяться, что труд, более крупный по объему, будет соответственным образом оплачен.

Таким образом, я пользовался некоторое время относительным спокойствием, причем сильнее всего занимало меня в это время чтение главнейших произведений Людвига Фейербаха. Уже издавна жило во мне стремление проникнуть в глубины философии наподобие того, как мне удалось под мистическим влиянием Девятой симфонии Бетховена проникнуть в глубокие основы музыки. Первые попытки в этом отношении были решительно неудачны. Ни один из лейпцигских профессоров не сумел удовлетворить меня своими лекциями по философии и логике. По рекомендации Густава Шлезингера[140], друга Лаубе, я добыл книгу Шеллинга «О трансцендентальном идеализме», но напрасно ломая голову над первыми ее страницами, я неизменно возвращался к Девятой симфонии. В последний период моего пребывания в Дрездене снова воскресло во мне старое стремление к философии на почве занятий историей, все сильнее и глубже меня увлекавших. Я обратился к «Философии истории» Гегеля. Здесь мне импонировало многое, и этим путем я надеялся проникнуть в святилище отвлеченной мысли. Чем непонятнее для меня были отдельные философские обобщения этого знаменитого, могучего мыслителя, слывшего создателем теоретического познания, тем сильнее мне хотелось понять суть «абсолюта» и всего, что с ним связано. Тем временем произошла революция. Практические планы о переустройстве общества отвлекли меня в сторону от философских занятий, и, как я уже упомянул, некто Мецдорф, бывший теолог, а теперь немецко-католический проповедник и политический агитатор, с калабрийской шляпой на голове, первый указал мне на Людвига Фейербаха как на «истинного и единственного философа современности».

Мой новый цюрихский друг, учитель музыки Вильгельм Баумгартнер, принес мне его книгу «О смерти и бессмертии». Особый, всеми оцененный лирический стиль автора произвел на меня, человека философски совершенно необразованного, чрезвычайно приятное впечатление. Еще со времен знакомства в Париже с Лерсом меня, как и всякого серьезного человека с богатой фантазией, занимали те замысловатые вопросы, которые изложены в этом сочинении с такой свежестью, с такой подкупающей обстоятельностью. Но в общем я до сих пор удовлетворялся мыслями, которые высказывались на эту значительную тему нашими великими поэтами. Откровенность, с какой Фейербах подходил в наиболее зрелых частях своей книги к интересным проблемам, вся его трагическая и социально-радикальная концепция, глубоко привлекали меня. Мне казалось прекрасной и утешительной идея, что истинно бессмертным является лишь возвышенное деяние и одухотворенное произведение искусства.

Несколько труднее удавалось мне сохранить интерес при чтении «Сущности христианства». Беспомощная расплывчатость в развитии основной мысли, взгляды на религию с субъективно-психологической точки зрения – все это ощущалось при чтении как известный недостаток. Тем не менее Фейербах являлся в моих глазах представителем решительного, радикального освобождения личности от тисков религиозного авторитета, от всех представлений, создавшихся на этой почве. Отсюда, я полагаю, ясны побуждения, под влиянием которых я снабдил свое «Произведение искусства будущего» посвящением Фейербаху и предисловием, обращенным к нему.

Друга моего Зульцера, ярого гегельянца, вовсе не признававшего Фейербаха как философа, очень, конечно, огорчило мое увлечение им. Во всем этом, говорил он, хорошо лишь одно, а именно то, что Фейербах возбудил во мне кое-какие мысли, хотя у него самого никаких идей нет. Меня же в пользу Фейербаха настроили главным образом следующие его выводы, благодаря которым он и отпал от Гегеля. Во-первых, лучшая философия – это не иметь никакой философии (этим он значительно мне облегчил задачу, ранее меня пугавшую), и, во-вторых, действительно лишь то, что дано в ощущении. В эстетическом восприятии чувственного мира Фейербах видел лишь рефлекс духа. Вот мысли, которые вместе с признанием ничтожества философии оказали огромную поддержку моей собственной концепции искусства, всеобъемлющего и доступного самому простому ощущению человека, концепции совершенной драмы, «произведения искусства будущего», дающего оплот нашим художественно-артистическим стремлениям. Вот на какие идеи, по-видимому, намекал Зульцер, пренебрежительно отзываясь о Фейербахе. Через короткое время я уже не мог больше интересоваться его сочинениями. Вспоминаю даже, что заголовок его новой книги «О сущности религии» произвел на меня впечатление настолько монотонное, что когда Гервег раскрыл ее при мне, я тут же захлопнул ее.

Тем временем я с большим интересом продолжал работать над своим трудом. Прибывший случайно в Цюрих Эдуард фон Бюлов, отец моего молодого друга, новеллист и последователь Тика, посетил меня в моей квартирке, и мне доставило истинное удовольствие прочитать ему главу о поэзии. Высказанные мною с радикальной решительностью идеи о литературной драме, о том, что каждое время должно непременно родить своего Шекспира, сильнейшим образом поразили его. Тем лучше, думал я: это заставит Виганда купить мое новое революционное творение и оплатить его соответственно объему. Я потребовал 20 луидоров, и он их мне обещал.

246

Ожидаемый гонорар должен был помочь мне выполнить принятое под влиянием нужды решение еще раз съездить в Париж и попытать счастья в качестве оперного композитора. Дело складывалось самым подозрительным образом: мне лично не только была ненавистна самая мысль об этом, но я отчетливо сознавал, что, давая обещания, поступаю нечестно, так как никогда не буду в состоянии серьезно отнестись к их выполнению. Но все соединилось против меня и заставило предпринять новый шаг в этом направлении. В особенности Лист настаивал, чтобы я возобновил переговоры, начатые прошлым летом через Беллони. Делал он это из наилучших побуждений, твердо веря, что этим я выйду на достойную меня дорогу, ведущую к славе. Как серьезно я отнесся к своей задаче, видно из того, что я подробно разработал сюжет предполагаемой оперы и хотел поручить французскому автору переложить его в стихи. Мне и в голову не приходило в выборе и обработке темы положиться на него, а себе оставить лишь задачу музыкальной композиции. Я остановился на саге о Виланде-кузнеце, которой я в восторженных словах коснулся на последних страницах «Произведения искусства будущего». Она была мне известна по обработке сюжета, взятого Зимроком из Wilkyna-Saga[141]. Я сделал подробный сценический набросок, основательно разработал диалог трех актов и со вздохом решился все это переслать французскому автору.

Чтобы предварительно познакомить парижскую публику с моей музыкой, Лист стал общаться с Сегером[142], дирижером концертов Общества Сен-Сесиль [Concerts de St. Cécile]. В январе должна была быть исполнена увертюра к «Тангейзеру», причем мое присутствие считалось необходимым. Для этой поездки требовались средства, которых у меня не было, что причинило мне неожиданную тревогу. Тщетно обращался я за помощью к друзьям на родине – не выходило ничего. О том, как отнеслись к моей просьбе в семье моего брата Альберта, я узнал от его дочери, сделавшей в то время блестящую театральную карьеру: меня боялись и сторонились, как заразы. Зато совершенно неожиданно я встретил восторженно трогательное к себе отношение со стороны семьи Риттер, оставшейся в Дрездене. Я был знаком с нею через Карла Риттера, который однажды меня посетил. Узнав от друга моего Гейне о моем положении, госпожа Юлия Риттер, почтенная мать семейства, сочла себя обязанной предоставить в мое распоряжение через поверенного 500 талеров. В то же время я получил из Бордо письмо от г-жи Лоссо, которая в прошлом году посетила меня в Дрездене: она трогательно заверяла меня в своем неизменном сочувствии. Это были первые симптомы новой фазы, в которую отныне вступала моя жизнь. Зависимость моей судьбы от родственных связей постепенно падает, и вся моя жизнь складывается под влиянием внутренних, интимных отношений к людям посторонним.

В настоящую минуту эта неожиданная помощь заключала в себе некоторый элемент горечи: деньги как бы толкали к исполнению ненавистного парижского предприятия. И когда я попытался объяснить жене, что при новой поддержке мы можем пробиться и в Цюрихе, она пришла в величайшее негодование и жестоко напала на меня за слабость и нерешительность. Она заявила, что если я не приложу всех усилий, чтобы добиться чего-нибудь путного в Париже, она махнет на меня рукой, не желая быть свидетельницей того, как я стану влачить существование жалкого писаки и дирижера захудалых концертов. Так начался для нас 1850 год.

Ради собственного спокойствия я обещал уехать в Париж, и если пока еще медлил, то только из-за очень расстроенного здоровья. Пережитые волнения отразились на моих нервах, и возбуждение прежних дней, тяжелое и продолжительное, сменилось полной разбитостью. Я постоянно простужался в нашей нездоровой квартире, проводя все время за работой. Появились угрожающее симптомы. Я чувствовал боль в груди, и один врач, политический эмигрант, лечил меня смоляными пластырями. От действия этих пластырей я надолго потерял способность громко говорить. Но жена находила, что я должен ехать. Когда пришлось наконец идти на почту покупать билет, я чувствовал себя настолько обессилевшим, что, обливаясь потом, не устоял на ногах. Я вернулся домой и еще раз заговорил с женой о том, не разумнее ли отказаться от путешествия. Она нашла, что в моем состоянии нет ничего угрожающего, что здесь большую роль играет мое воображение и что, когда я прибуду на место, сразу почувствую себя лучше. Невыразимо горькое чувство охватило меня, нервы мои болезненно напряглись, и с отчаянием, решительными шагами я отправился на почту, чтобы взять роковой билет. В начале февраля я уехал в Париж. Странные ощущения овладели мной, и если в глубине души таились кое-какие надежды, я должен сказать, что они шли из другого источника и во всяком случае не имели ничего общего с извне навязанной мне верой в возможный парижский успех.

247

Первой заботой моей было найти тихую квартиру. Вообще с того времени я стал искать тишины везде, где бы ни устраивался. Извозчик вез меня с улицы на улицу, по самым глухим кварталам, которые все же казались мне чересчур шумными, и, раздосадованный, он наконец заметил мне: чтобы жить, как в монастыре, надо ехать не в Париж. Наконец мне пришло в голову поискать квартиру в одном из Cités[143], где вовсе нет движения экипажей. И действительно, я нанял на Cité de Provence две небольших комнаты. Согласно настойчивым указаниям друзей я прежде всего отправился к Сегеру, чтобы переговорить с ним по поводу предполагаемого исполнения увертюры к «Тангейзеру». Оказалось, что своим запоздалым приездом я ничему не помешал, так как здесь даже не знали, где найти расписанные по инструментам партии для оркестра. Мне предстояло написать Листу, просить его заказать копии и ждать ответа. Беллони в Париже не было. Нечего было пока делать, и у меня оказалось достаточно времени, чтобы под тягостный вой шарманок поразмыслить о цели моего пребывания в Париже. Скоро ко мне пришел агент министерства внутренних дел, чтобы расспросить о причинах моего приезда (я казался очень подозрительным, как политический эмигрант), и мне стоило труда убедить его, что привели меня сюда интересы музыкального характера. К счастью, ему понравились партитура, которую я ему показал, и прошлогодняя статья Листа об увертюре к «Тангейзеру» в Journal des Débats. Уходя, он успокоил меня и уверил, что полиция не будет препятствовать моим мирным стремлениям.

Снова разыскал я моих старых парижских знакомых. Земпера я нашел в гостеприимном дом Деплешена. Он добывал себе сносный заработок исполнением различных заказов несамостоятельного характера. Семья его оставалась в Дрездене, откуда к нам приходили ужасающие вести. Каторжные тюрьмы были переполнены несчастными жертвами последнего саксонского восстания. О Рёкеле, Бакунине и Хойбнере сообщали, что, обвиняемые в государственной измене, они будут приговорены к смертной казни. Известия о жестокостях, проявляемых войсками по отношению к арестованным, заставляли нас считать наше собственное положение сравнительно счастливым.

С Земпером я встречался часто, и мы проводили с ним время довольно весело. Он надеялся устроиться вместе со своей семьей в Лондоне, где у него были виды на некоторые заказы. Мои последние писательские опыты и идеи, которые я в них проводил, интересовали его чрезвычайно. Мы много спорили, и в наших беседах нередко принимал участие Китц, что сначала забавляло Земпера, а потом стало его тяготить. Китца я нашел буквально в тех же условиях, в каких некогда покинул его. Он все еще не мог справиться со своими кистями и мечтал лишь об одном: чтобы революция и связанный с нею общий разгром помогли ему разделаться как-нибудь с квартирным хозяином. Тем не менее он нарисовал с меня очень недурной портрет в своей юношеской манере, цветными карандашами. Во время сеансов я, к сожалению, должен был разъяснить ему, что я разумею под искусством будущего. Это создало большую путаницу в его понятиях. Даже в буржуазных семьях, где он столовался даром, он вздумал вести живейшую пропаганду в мою пользу. Китц был тем же старым, верным, сердечно преданным другом, как и прежде. Даже Земпер научился мириться с ним.



Поделиться книгой:

На главную
Назад