Это побудило меня после ряда горячих споров высказать и собственный взгляд в обстоятельной статье[49], напечатанной в
Рёкель нашел, что это «истинное откровение ангела мира», и так как он опасался, что на страницах газеты статья не обратит на себя должного внимания, не вызовет сердечного отклика, то стал настойчиво уговаривать меня выступить с докладом на заседании «Отечественного союза»: устной речи он придавал особенное значение. Я пошел на собрание без определенного на этот счет решения, но когда услышал невыносимую болтовню двух ораторов, адвоката Блёде [Blöde] и скорняка Клетте [Klette], которые слыли тогда Демосфеном и Клеоном города Дрездена, я не выдержал, поддался страстному порыву, взошел на трибуну и с большим подъемом прочел газетную статью перед трехтысячной толпой.
Впечатление получилось ужасающее. У публики изо всей речи осталось в памяти только одно: яростный выпад королевского капельмейстера против придворных льстецов. Известие об этом неслыханном происшествии распространилось по городу с быстротой пожара. На следующий день была назначена репетиция «Риенци». Меня поздравляли, восхваляли мою самоотверженную смелость, но в самый день спектакля оркестровый слуга Айзольт [Eisolt] объявил мне, что представление отложено по неведомым причинам. В самом деле, вызванное мною возбуждение разрослось настолько, что дирекция боялась особенной демонстрации.
Затем со страниц газет на меня посыпалось столько проклятий и насмешек, что нечего было и думать обороняться. Саксонская муниципальная гвардия сочла себя оскорбленной, и комендант ее потребовал от меня извинения. Но самых непримиримых врагов, преследующих меня и до нынешнего дня, я приобрел в лице придворных чинов, особенно низшего ранга. Насколько это было в их власти, они старались побудить короля, а потом и интенданта тотчас же прогнать меня со службы. Ввиду этого я счел себя вынужденным написать королю письмо, в котором признавал свое поведение легкомысленным, но лишенным преступного намерения. Я послал его фон Люттихау с просьбой передать королю. При этом я хлопотал о краткосрочном отпуске, чтобы выиграть время и дать улечься разгоревшимся страстям. Поразительная, поистине дружеская благожелательность, которую проявил по отношению ко мне фон Люттихау, произвела на меня довольно сильное впечатление, тем более что я от него ничего не утаил. Лишь впоследствии обнаружилось, сколько скрытой ярости вызвала в нем моя статья, кстати сказать, совершенно им не понятая. Я узнал, что гуманным чувствам этого человека я не был обязан ничем, что здесь играла роль прямая воля короля: на все советы (между прочим, и со стороны фон Люттихау) примерно наказать меня он ответил решительным отказом, запретив разговаривать с ним на эту тему. Факт этот меня очень ободрил и доказал, что не только мое письмо, но и мою статью король понял правильнее, чем многие другие.
На этот раз (это было в начале июля) я решил воспользоваться коротким отпуском и поехать в Вену развеяться. Поехал я через Бреслау, где посетил музикдиректора Мозевиуса[50], старого друга нашей семьи. В его доме мы провели вечер в живой беседе, причем не обошлось, к сожалению, без разговоров о политике. Больше всего меня интересовало его необыкновенно богатое, полное, если не ошибаюсь, собрание кантат Себастьяна Баха в превосходных списках. Осталось в памяти, кроме того, множество смешных и остроумных музыкальных анекдотов, которые он рассказывал с совершенно особым, своеобразным юмором. Когда Мозевиус в течение лета вернул мне визит в Дрездене, я сыграл ему часть первого действия «Лоэнгрина» на рояле, и его искренний восторг произвел на меня благотворное впечатление. Потом я слышал, будто он тоже высказывал неодобрительные и насмешливые обо мне суждения. Ни над верностью этих рассказов, ни над истинным характером этого человека я не задумывался, так как постепенно привыкал мириться со всякого рода непонятными вещами.
В Вене я посетил профессора Фишгофа[51], у которого, я знал, были очень интересные рукописи, особенно бетховенские. Среди них меня интересовал оригинал сонаты в c-moll, op. 111. Через Фишгофа, которого я нашел несколько сухим, я познакомился с господином Веске фон Пютлингеном[52], опера которого («Жанна д'Арк»), чрезвычайно тривиальная, была поставлена и у нас в Дрездене. Как композитор этот господин воспользовался именем Бетховена, из предосторожности присвоив себе только его окончание: «Ховен». Однажды мы были приглашены к нему на обед, и я несколько ближе присмотрелся к бывшему доверенному чиновнику Меттерниха[53], а ныне с черно-красно-золотой лентой через плечо выступающему в качестве убежденного сторонника современного движения.
Интересное знакомство завязал я также с русским сановником, атташе при русском посольстве в Вене, господином Фонтоном[54]. Мы встречались с ним довольно часто у Фишгофа и нередко совершали совместные прогулки. В его лице я нашел последовательного представителя того пессимистического мировоззрения, согласно которому ждать сносного порядка вещей можно только при условиях выдержанного деспотизма. С интересом и с известной чуткостью (он похвалялся, что получил образование в самых передовых швейцарских школах) прислушивался он к моим словам, когда я с энтузиазмом развивал перед ним идеальные очертания того искусства, которое должно иметь высокое, решающее влияние на жизнь общества. Фонтон соглашался, что осуществление моих стремлений не во власти деспотизма, и хотя он вообще не верил в его возможность, но за бокалом шампанского гуманное настроение брало верх, и он выражал мне свои наилучшие пожелания. Впоследствии я узнал, что при всех своих способностях и энергии человек этот не сделал сколько-нибудь выдающейся карьеры.
Так как я никогда ничего не предпринимал без определенной серьезной цели, я попытался использовать свое пребывание в Вене, чтобы дать ход идеям о реформе театра. Вена, которая обладала пятью различными по характеру театрами, влачившими жалкое существование, казалась мне удобным для этого поприщем. Я быстро составил проект объединения этих театров в своего рода федерацию под управлением как активных ее сочленов, так и привлеченных к делу деятельных литературных сил.
Я навел справки о тех лицах, близко стоящих к театру, перед которыми рациональнее всего было бы развить мой план. Кроме Фридриха Уля[55], с которым я познакомился через Фишгофа и который оказывал мне энергичное содействие, мне назвали некоего господина Франка (думаю, что это тот самый Франк, который впоследствии опубликовал большое эпическое стихотворение под названием «Тангейзер») и доктора Пахера[56]. Об этом последнем выяснилось впоследствии, что он был, собственно, приспешником и агентом Мейербера, зарекомендовавшим себя далеко не с лучшей стороны. Самым привлекательным, самым значительным изо всех приглашенных мной на конференцию в квартире Фишгофа был доктор Бехер[57], живой, многосторонне образованный человек, единственный отнесшийся к моему проекту действительно серьезно, хотя и не вполне одобрявший его. Мне тогда же бросилась в глаза некоторая как бы неуравновешенность, резкость Бехера. Это впечатление приобрело в моих глазах еще большее значение, когда через несколько месяцев я узнал, что он убит на улицах Вены, как участник октябрьского восстания[58].
Конференция доставила мне некоторое удовлетворение: было приятно уже то, что я мог прочесть свой план театральной реформы нескольким внимательным слушателям. Но всем казалось, что заниматься мирными театральными реформами теперь не время. Желая дать мне представление о том, что в этот момент занимает умы венцев, Уль повел меня однажды вечером в один из самых передовых политических клубов. Здесь я услышал некоего Сигизмунда Энглэндера[59], который некоторое время спустя с заметным успехом выступил и в политической прессе. Та безвременность, с какой он, как и многие другие, судил о представителях австрийской власти, перед которыми трепетали все, прямо изумила меня, и в то же время меня поразила тривиальность высказанных им политических суждений.
Зато очень мягкое впечатление произвел на меня Грильпарцер. Имя его как автора «Праматери» было мне дорого со времен детства. Я посвятил его в мои планы театральной реформы, и, кажется, он с интересом отнесся к ним. Однако он не скрыл от меня, что с практической стороны мой проект и мои расчеты на его содействие были ему неприятны. Это был первый драматический писатель, которого я видел в мундире чиновника.
Я обратился с моими проектами к господину Бауэрнфельду[60]. Этим дело и ограничилось. Затем я отдался наблюдениям над кипевшей в Вене пестрой общественной жизнью. На улицах можно было видеть деятельных членов Академического легиона, выделявшихся своими перевязями национальных цветов. Но в то время эти цвета были так распространены, что даже лакеи, подававшие в театре мороженое, носили такие же черно-красно-золотые ленты.
В Карл-театре[61], в Леопольдштадте, я смотрел новый фарс Нестроя[62], в котором высмеивался князь Меттерних: по ходу пьесы на предложенный ему вопрос, отравил ли он герцога Рейхштадтского[63], Меттерних, как уличенный преступник, трусливо скрывается за кулисы. В общем, на всем облике столичного города, жадного к удовольствиям, лежала печать молодости, силы и твердой веры в себя. Это впечатление вполне оправдалось, когда в роковые октябрьские дни население Вены оказало энергичное сопротивление войскам князя Виндишгрэца[64].
На обратном пути я заехал в Прагу и посетил старого друга Китля. Я нашел его страшно располневшим и бесконечно напуганным пережитыми шумными событиями. По-видимому, он находил, что возмущение чешской партии против австрийского владычества направлено лично против него. С другой стороны, он верил, что своей оперой «Французы у ворот Ниццы» на либретто, сочиненное мной (одна из арий, имевшая революционный характер, стала весьма популярной), сам же и вызвал революционное движение.
Попутчиком моим на пароходе оказался скульптор Хэнель, чему я очень обрадовался. Он только что решил с графом Альбертом Ностицем[65] финансовые проблемы по постановке статуи императора Карла IV и был в превосходнейшем настроении. Особенно способствовало этому то обстоятельство, что гонорар, согласно условию, был ему выплачен серебром. Австрийские бумажные деньги стоили тогда очень дешево, и он получил большую выгоду. Его радостное настроение было так велико, что, пренебрегая предосторожностями и не поддаваясь предрассудкам, он весь довольно длинный путь от пристани до нашего дома сидел со мной в открытой пролетке, несмотря на то что хорошо знал, какое возмущение и подозрительное к себе отношение я вызвал несколько недель тому назад среди дрезденского общества. Этот поступок чрезвычайно обрадовал меня.
Здесь возмущение властей против меня улеглось, и я приступил к исполнению капельмейстерских обязанностей. Без всяких помех я вернулся к обычному укладу жизни. Но в это время воскресли мои старые заботы и затруднения: надо было добыть денег, и я не знал, как это сделать. Я решил подробнее ознакомиться с ответом на ходатайство об увеличении моего содержания. Ранее, огорченный его содержанием, я не дочитал его до конца. Тут я убедился, к величайшему стыду, что ошибся: я полагал, что фон Люттихау выхлопотал, хотя и в унизительной форме, ежегодную прибавку к жалованью. Оказалось, что речь идет лишь о единовременном вспомоществовании. Очутился я, таким образом, в совершенно безвыходном положении, так как искать разъяснений по этому поводу было поздно, и мне ничего не оставалось, как молча примириться с беспримерно нищенской компенсацией моего позора.
Обстоятельства эти заставили меня изменить мнение о господине фон Люттихау, который еще недавно так, казалось, благородно вел себя среди всеобщего похода против меня. В моих руках оказались доказательства, обрисовавшие его и с этой стороны в определенном свете раз навсегда. Люттихау сообщил мне, что члены Королевской капеллы прислали депутацию с просьбой отказать мне от места, так как они считают ниже своего достоинства служить под начальством политически скомпрометированного капельмейстера, за что он их якобы жестоко отчитал и заставил успокоиться. Это представило мне Люттихау с симпатичной стороны и поддержало прежнее мое отношение к нему. Но когда я поговорил с членами капеллы, оказалось, что дело носило иной характер. Правда, придворные сферы делали попытки побудить Королевскую капеллу выступить с таким заявлением. Ей даже грозили немилостью короля и политической неблагонадежностью. Но в ответ на эти махинации, чтобы обезопасить себя от возможных дурных последствий, музыканты отправили к своему шефу депутацию, которой поручено было заявить, что капелла, как художественно-артистическая корпорация, не считает себя призванной вмешиваться в дела, к искусству не относящиеся. Таким образом, рассеялись последние следы ореола, которым я до того окружал фон Люттихау. Осталось только чувство стыда за то, что на его коварство я отвечал сердечным доверием. Отныне мое отношение к этому человеку могло быть только враждебным.
Но больше, чем перенесенные оскорбления, на меня подействовало сознание полной невозможности через Люттихау служить делу возрождения театра. Ничто более не побуждало меня держаться на должной высоте в качестве капельмейстера. При этих условиях, да еще при необыкновенно жалком и урезанном окладе я считал такого рода деятельность не заслуживающей каких бы то ни было усилий и продолжал исполнять свои обязанности лишь из нужды, как человек, случайно попавший в несчастную комбинацию обстоятельств. Я не делал ничего, что могло бы ухудшить положение вещей, но и не предпринимал ничего к его улучшению.
Как бы то ни было, следовало чем-нибудь компенсировать утраченные надежды на увеличение моего содержания. Мне пришла в голову мысль связаться по этому поводу с Листом и спросить у него совета, как выйти из затруднительного положения. Вскоре после роковых мартовских дней и незадолго до окончания партитуры «Лоэнгрина» он в одно прекрасное утро обрадовал меня неожиданным посещением. Лист приехал из Вены, где пережил дни баррикад, и направлялся в Веймар, чтобы поселиться там надолго. Мы провели вместе вечер у Шумана. Сначала музицировали, потом диспутировали, и диспуты наши благодаря разладу между Листом и Шуманом во взглядах на Мендельсона и Мейербера закончились тем, что наш хозяин, обозлившись, ушел к себе в спальню и долго к нам не выходил. Этим он поставил нас в очень странное, не лишенное комизма положение, о котором мы весело говорили на обратном пути домой. Редко удавалось мне видеть Листа в таком легкомысленно-живом настроении, как в эту ночь, когда, выйдя вместе со мной и концертмейстером Шубертом, он во фраке, несмотря на довольно резкий холод, каждого из нас проводил до квартиры.
В августе я использовал несколько свободных дней, чтобы съездить к Листу в Веймар. Лист, как известно, находился в особой милости у Великого герцога[66] и поселился в Веймаре надолго. И хотя ничем, кроме неудачного поручительства, он не помог мне, наше сердечное кратковременное свидание произвело на меня ободряющее, в высшей степени благодетельное впечатление. Вернувшись в Дрезден, я постарался упорядочить свой бюджет. Не ожидая ниоткуда никакой помощи, я решил обратиться к тем из моих кредиторов, которые относились ко мне благожелательно. Откровенно разъяснил я им положение моих дел и просил отсрочить на неопределенное время уплату долгов, пока обстоятельства не изменятся к лучшему. Я разъяснил им, что, заявив о своем согласии, они отнимут у моего врага, генерал-интенданта, возможность вредить мне, так как он только и ждет открытых выступлений кредиторов, чтобы начать против меня решительную кампанию. Кредиторы немедленно отозвались на мое письмо: Пузинелли и старая знакомая госпожа Клеппербайн [Klepperbein] заявили свою готовность совершенно отказаться от своих притязаний. Таким образом, несколько успокоенный и застрахованный против возможных подвохов со стороны фон Люттихау, я вернулся к исполнению капельмейстерских обязанностей. С большим рвением я углубился в любимые занятия по истории средневековой Германии. Мою должность я мог покинуть тогда, когда это мне заблагорассудится.
Среди таких обстоятельств я с интересом следил за судьбой моего друга Рёкеля. Ежедневно возникали тревожные слухи о подготовляющихся реакционных шагах и новых репрессиях со стороны правительства. Рёкель считал необходимым бороться с реакцией и выработал мотивированное воззвание к солдатам саксонской армии, отпечатал его и распространил в большом количестве экземпляров. Этот поступок показался правительству чересчур дерзким. Рёкель был задержан и три дня провел в тюрьме, пока его адвокат Минквиц [Minkwitz] не внес за него залог в 1000 талеров. Против него был возбужден процесс по обвинению в государственной измене. Возвращение Рёкеля домой, к напуганным жене и детям, сопровождалось небольшой уличной демонстрацией, организованной президиумом «Отечественного союза». Его приветствовали речью как борца за народное дело.
Со стороны генеральной дирекции придворных театров он получил вместе с небольшой суммой отказ от места. Рёкель сейчас же отпустил длинную бороду и принялся издавать Volksblätter [«Народные листки»] под единоличной своей редакцией. Доходы с этого издания должны были вознаградить его за потерянное место музикдиректора. На Брюдергассе [Brüdergasse] он снял квартиру под помещение конторы. «Листки» обратили общее внимание на его редактора, осветив его дарование с совершенно новой стороны. Он никогда не запутывался в туманно-живописных фразах, а ограничивался злободневными вопросами, общими насущными интересами. Обсуждал он их спокойно и трезво, лишь попутно от конкретных примеров переходя к высшим принципам. Отдельные статьи были коротки и не заключали в себе ничего лишнего. Они отличались такою ясностью, что казались поучительными и убедительными даже для самых простых, необразованных людей. Всегда он говорил о существе дела, не вдавался в формальные описания, вызывающие на почве политики такую путаницу среди необразованных людей. Поэтому вскоре он составил себе довольно значительный круг читателей как среди интеллигентного, так и неинтеллигентного населения. Цена этой еженедельной газеты была так низка, что доходы с издания оказались чересчур ничтожными. С другой стороны, можно было смело предсказать, что, если реакция возьмет верх, Рёкелю его газеты не простят.
Младший брат его Эдуард, приехавший на время в Дрезден, заявил о своей готовности принять доходное место учителя музыки в Англии, хотя занятие это было ему противно, чтобы в случае необходимости (можно было заранее предвидеть, что Рёкелю грозит тюрьма или виселица) иметь возможность поддержать его семью. Так как деловые связи со всевозможными обществами отнимали у Рёкеля все время, то я встречал его очень редко, и наши отношения ограничивались короткими совместными прогулками. Я пускался с этим энтузиастом, голова которого всегда оставалась ясной, в самые отвлеченные споры. Он выработал себе подробное, связное представление о полном перевороте социальных отношений, как они сложились исторически, о создании нового строя на новом общественном фундаменте. Новый моральный мировой порядок он воздвигал на учении Прудона[67] и других социалистов, на идее уничтожения власти капитала путем организации продуктивных сил рабочего класса. При этом он сумел настолько подкупить меня рисующимися тут перспективами, что и я стал связывать с этим новым строем реализацию того идеального искусства, которое грезилось мне.
Особенно сильно меня заинтересовали два положения. Он отрицал брак в той форме, в какой мы его знаем. Я спросил его, как сложатся при постоянно меняющихся связях наши отношения к женщинам? С благородным возмущением он ответил, что в атмосфере современного хозяйственного и классового гнета мы не в состоянии отдать себе отчета о чистоте нравов, свойственных человеку, о действительной возвышенности отношений полов друг к другу. Что могло бы заставить женщину принадлежать мужчине в обществе, где нет власти денег, нет преимуществ социального и семейного положения, нет никаких предрассудков – всего того, что связано с теперешним укладом. В другой раз я спросил его, откуда общество возьмет людей, свободных духом, способных всецело отдать себя художественному творчеству, раз все должны нести одинаковую рабочую повинность? Он ответил, что если все будет сообразовано с силами и способностями человека, исчезнет самое понятие о тяжести труда, что работа тогда получит художественный оттенок. Он ссылался на то, что поле, возделываемое одним крестьянином, дает гораздо менее, чем если этим займется целая кооперация, как это бывает, когда интенсивно обрабатываются отдельные участки.
Эти и другие соображения Рёкеля, излагаемые с благородным одушевлением, заставили меня задуматься о многом. Они помогли мне выработать себе представление о таком строе общества, в котором полностью воплотились бы высшие художественно-артистические стремления моего духа.
Размышляя об этих вопросах, я возвращался к тому, что ближе всего меня касалось, – к вопросу о театре. Поводов к этому было достаточно, и внутренних, и внешних. Согласно новому демократическому избирательному закону, ожидалось полное обновление народного представительства в Саксонии. Выбор радикальных депутатов по всем округам давал возможность рассчитывать, если такое положение дел упрочится, на серьезнейшие изменения в государственном хозяйстве. Было решено предпринять строжайшую ревизию королевского цивильного листа: все лишнее должно было быть вычеркнуто из придворного хозяйства. Театру как бесполезному учреждению, предназначенному для развлечения самой испорченной части публики, грозило вместе с сокращением цивильного листа полное уничтожение. Так как я лично придавал театру большое значение, то я счел необходимым дать господам министрам разъяснение всей важности этого вопроса.
Необходимо было поставить на вид, что если в нынешнем своем состоянии театр не заслуживает никаких жертв со стороны общества, то, предоставленный самому себе, без идеального контроля государства, он падет еще ниже и заразится тенденциями, опасными для общественной нравственности. Власть должна взять его под свою защиту, как она это делает по отношению к религии и школе. Мне казалось необходимым разработать основы организации театра, которые обеспечили бы ему осуществление благороднейших его задач. Соответственно этому я набросал план, по которому суммы, расходуемые в цивильном листе на содержание придворной труппы, предназначались для основания и поддержания национального театра саксонского королевства. Практические подробности были представлены до такой степени точно, что план мой мог служить руководством для господ министров при обсуждении законопроекта в парламенте. Оставалось войти в личные отношения с каким-нибудь министром.
Для этой цели более подходящим казался мне министр народного просвещения. На этом посту фигурировал тогда господин фон дер Пфордтен[68]. И хотя о нем говорили как о человеке с чересчур гибкой политической совестью, как о человеке, стремящемся затушевать историю своего возвышения, связанного с революционным движением, тем не менее бывший профессор представлялся мне компетентным собеседником на тему, глубоко интересовавшую меня. Но я узнал, что художественные учреждения королевства, как и Академия изобразительных искусств, куда с особой горячностью я причислял и театр, находятся в ведении министра внутренних дел. Этому честному, не очень образованному и мало чуткому в вопросах искусства человеку, Оберлэндеру[69], я подал свою докладную записку, предварительно побывав у господина фон дер Пфордтена. Я хотел обеспечить себе его поддержку. При всей сложности своих занятий он принял меня вежливо и предупредительно, но всем существом своим, даже выражением лица отнял у меня всякую надежду на понимание с его стороны. Министр Оберлэндер сразу успокоил меня той серьезностью, с какой обещал вникнуть в дело. Но он тут же с полной откровенностью указал на то, что не следует полагаться на короля, который едва ли уполномочит его выступить с необыкновенным проектом по вопросу, до сих пор предоставленному сложившейся рутине. Не должно забывать, что к нынешним министрам и прежде всего к нему самому король относится без должного доверия. Ему трудно говорить с монархом о чем-либо, выходящем из круга его текущих дел. Вот почему поднятие этого вопроса лучше предоставить парламенту.
Так как мне хотелось предупредить возможность закрытия Придворного театра при дискуссиях о сокращении цивильного листа, если к этому вопросу отнесутся с радикальной решимостью, лишенной соответствующего знания и понимания, я не пожалел труда и вступил в переговоры с некоторыми влиятельными членами парламента. Я проник в новую, странную сферу и столкнулся с людьми и настроениями, совершенно чуждыми моему духу. Вести разговоры с этими господами за пивом, среди густого табачного дыма, поддерживать в них интерес к столь далеким от них темам было трудно. После того как фон Трючлер [von Trütschler], красивый, энергичный, мрачно-серьезный человек, долго и молча меня слушавший, заявил, что на государство он более ни в чем не полагается, а знает только общество, что это последнее без него и без меня поймет, как ему отнестись к искусству и к театру, я, пристыженный, ушел и отказался от дальнейших усилий, от всяких надежд. Из всего этого получился, как я впоследствии убедился, только один результат: господин фон Люттихау узнал о моем проекте – это обнаружилось в одном из наших разговоров – и проникся новой враждой ко мне.
На моих совершенно уединенных прогулках, чтобы дать исход кипевшим чувствам, я много думал о будущих формах человеческих отношений, когда исполнятся смелые желания и надежды социалистов и коммунистов. Их учения, которые тогда еще только складывались, давали мне лишь общие основания, так как меня интересовал не самый момент политического и социального переворота, а тот строй жизни, в котором мои проекты, относящиеся к искусству, могли бы найти осуществление.
В это время меня занимала мысль о драме, героем которой являлся бы Фридрих Барбаросса. Эта фигура стояла передо мной в полноте силы и величия. Не имея возможности провести в жизнь свои идеальные стремления, он отказывается от них сознательно, и это самоограничение, возбуждая участие к герою, должно подчеркнуть всю сложность существования на земле. Эту драму я хотел написать в форме народных стихов, в стиле средненемецкого эпоса. Образцом мне рисовалась поэма «Александр» священника Ламберта[70]. Содержание я набросал в самых общих чертах и в немногих строках. Драма была разбита на пять действий. Первое действие: рейхстаг в Ронкалийском поле, демонстрация королевской власти, повелевающей даже стихиями. Действие второе: осада и взятие Милана. Действие третье: измена Генриха Льва и поражение при Леньяно[71]. Действие четвертое: рейхстаг в Аугсбурге, покорность и наказание Генриха Льва. Действие пятое: рейхстаг и дворец в Майнце, мир с ломбардцами, примирение с папой, принятие креста и отбытие на восток. Интерес к разработке этой драмы, однако, сейчас же во мне угас: его вытеснил миф о Нибелунгах и сказание о Зигфриде, совершенно меня захватившие. Сходство концепции и побудило меня вникнуть в эту область, в которой история соприкасается с сагой, и я набросал на бумаге кое-какие мысли на эту тему, причем пользовался найденными в королевской библиотеке монографиями авторов, имен которых я теперь не помню. В них я нашел много ценных указаний относительно идеальной сущности королевской власти в Германии.
Возникало, таким образом, довольно значительное исследование, убившее всякое стремление к разработке названной выше драмы. Впоследствии я издал его под названием «Вибелунги»[72].
Тут же я приступил к письменной обработке материала. При всей своей сложности связь средневекового мифа о Нибелунгах во всех его главных чертах с мифом о германских божествах вообще выступила с полною отчетливостью. При этом выяснилась возможность одну из главных частей его выделить в самостоятельную музыкальную драму. Но медленно и робко назревало во мне решение остановиться на этой идее, так как с практической стороны постановка такого рода произведения на подмостках дрезденского театра являлась положительно немыслимой. Нужно было окончательно разочароваться в возможности сделать что-нибудь для нашего театра, чтобы найти в себе мужество заняться этой работой.
С холодным равнодушием я относился ко всякой перспективе сделать что-нибудь в этом отношении вне Дрездена. С «Лоэнгрином» я довел дело до того, что мог рассчитывать на приличную его постановку, и я решил этим удовлетвориться. Фон Люттихау я в свое время объявил, что закончил партитуру, но ввиду сложившихся между нами отношений предоставляю ему свободно решить вопрос о постановке.
Между тем наступил момент, когда архивариус Королевской музыкальной капеллы вспомнил, что приближается трехсотлетие со дня ее основания, что предстоит, таким образом, отпраздновать юбилей. Был назначен большой торжественный концерт в театре, на котором были исполнены композиции саксонских капельмейстеров всех времен с основания капеллы. Во главе с обоими капельмейстерами музыканты устроили в Пильнице благодарственное чествование короля. При этом один из них за гражданские заслуги был возведен в звание рыцаря ордена Гражданских Заслуг[73]. Этим музыкантом был мой коллега Райсигер. И двор, и интендант ценили его очень низко, но, в противоположность мне, он сумел в это смутное время своей подчеркнутой лояльностью выслужиться перед властями. Не менее лояльная публика, наполнившая театр в день концерта, устроила ему шумную овацию, когда он появился, украшенный необыкновенным орденом. Увертюру его к опере «Иельва»[74] публика встретила с непривычным для ее автора энтузиазмом, в то время как первый финал «Лоэнгрина», приведенный как образчик творчества самого молодого из капельмейстеров, был встречен с непривычной для меня сухостью.
После концерта состоялся ужин, на котором говорилось многое. Я совершенно свободно высказал капелле свои взгляды на то, что было бы необходимо предпринять для ее усовершенствования. Маршнер, присутствовавший на ужине и приглашенный участвовать в юбилее как бывший дрезденский музикдиректор, заметил мне, что своим чересчур высоким мнением о музыкантах я легко могу повредить самому себе. Следует принять во внимание, говорил он, с какими необразованными людьми, знающими только свой инструмент, я имею дело. Своими разговорами о задачах искусства я могу их только спутать и сбить с толку.
Несравненно более приятное воспоминание оставило во мне тихое чествование памяти Вебера, которое было устроено в утро юбилейного дня на кладбище и заключалось в возложении венка на его могилу. Так как здесь никто речей не произносил, и только Маршнер сказал несколько сухих, формальных слов в память покойного мастера, я увидел себя вынужденным в немногих сердечных выражениях дать исход волновавшим меня чувствам.
То был лишь краткий перерыв: интересы искусства опять отступили на задний план под действием новых впечатлений политического характера, захвативших решительно все. Наступили венские октябрьские дни, и страстное волнение овладело Дрезденом. На стенах появлялись красные и черные плакаты с воззваниями, приглашавшими двинуться на помощь венцам, с проклятиями по адресу «кроваво-красной монархии» и прославлениями запретной «красной республики» и другими подобными же возбуждающими обращениями. В городе создалось тревожное и напряженное настроение. Только люди, хорошо осведомленные относительно истинного хода событий, сохраняли спокойствие, но таких было мало.
Когда Виндишгрэц вступил в Вену и Фрёбель[75] был помилован, а Блюм[76] расстрелян, взрыв, казалось, был неизбежен. В честь Блюма была организована колоссальная траурная уличная демонстрация. Во главе процессии шли министры, причем народ с особенным удовольствием отметил присутствие шествовавшего с печальным лицом фон дер Пфордтена, не пользовавшегося особым доверием. Всеми овладело мрачное настроение, ждали самого худшего. Доходили до того, что казнь Блюма, ненавистного и страшного высоким сферам своей агитационной деятельностью в Лейпциге, без всяких стеснений объясняли даже дружеской услугой со стороны эрцгерцогини Софии[77] своей сестре, королеве Саксонской! Целые толпы беглецов из Вены в форме Академического легиона прибыли в Дрезден. Их грозные, воинственные фигуры виднелись повсюду, и они устроились здесь совсем по-домашнему. Однажды, когда я пришел в театр для дирижирования «Риенци», капельдинер сообщил мне, что обо мне справлялось несколько человек. Действительно, скоро появилось около полдюжины каких-то господ, которые поздоровались со мною по-братски, как с единомышленником-демократом, и стали просить о свободном пропуске в зал.
В одном низкорослом, горбатом человеке в калабрийской шляпе, надетой набекрень, я признал бывшего беллетриста Хэфнера [Häfner][78], с которым меня познакомил Уль в одно из наших посещений политического клуба в Вене. Члены капеллы следили за этой встречей с величайшим удивлением. При всем моем смущении я не хотел делать компрометирующего признания и потому спокойно пошел в кассу, взял шесть билетов и передал их странным людям. Сердечно пожав мне руку перед лицом всей публики, они удалились. Сомневаюсь, чтобы положение мое в качестве королевского капельмейстера упрочилось после этого случая в глазах театрального персонала, в глазах сотрудников театра вообще. Но верно одно: никогда еще меня так бурно не вызывали на представлении «Риенци» после каждого акта, как в этот раз.
Вообще, в театральной публике образовалась партия моих горячих приверженцев, как бы в противовес той холодности, с какой я был встречен на юбилейном концерте капеллы. Что бы ни шло, «Тангейзер» или «Риенци», меня принимали одинаково восторженно, и с каким бы чувством страха ни глядел на это господин фон Люттихау, такое поведение публики все же внушало ему известный пиетет по отношению ко мне. Однажды он обратился ко мне с предложением поставить в ближайшем будущем «Лоэнгрина». Я объяснил ему, почему сам не заводил разговора об этом предмете. Так как театральный персонал я нахожу достаточным, то я готов приступить к делу. Из Парижа вернулся в это время сын моего старого приятеля Ф. Гейне[79], изучивший у Деплешена и Дитерле[80] по поручению дрезденской дирекции искусство писать декорации. Чтобы получить место придворного театрального декоратора, он должен был подвергнуться испытанию, и потому он ходатайствовал, чтобы ему было поручено сделать декорации «Лоэнгрина». Это и заставило господина фон Люттихау обратить внимание на мое новое произведение. Я дал согласие, и молодому Гейне была обещана эта работа.
Такому обороту моих дел я был чрезвычайно рад, так как надеялся, что разучивание «Лоэнгрина» отвлечет меня от волнений, связанных с событиями последнего времени. Тем сильнее испугало меня, когда однажды Вильгельм Гейне пришел с известием, что работа его внезапно приостановлена, что ему поручено написать декорацию другой оперы. Я не сказал ни слова и ничего не спросил о причинах столь странного поведения дирекции. Впоследствии фон Люттихау объяснялся по этому поводу с моей женой, и если он говорил правду, я напрасно всю вину взвалил на него, напрасно разорвал с ним навсегда. Спустя много лет спрошенный по этому поводу, он объяснил, что отношение ко мне при дворе оказалось очень враждебным. Он очень серьезно выступил с предложением поставить «Лоэнгрина», но наткнулся на непреодолимые препятствия. Как бы то ни было, горечь нанесенной обиды решительным образом повлияла на мое настроение. До этой минуты я думал, что смогу помириться с театром, если постановка выйдет удачной. Теперь я отвернулся от него решительно, отказавшись от всякой попытки что-нибудь переделать к лучшему. Это сказалось, во-первых, в том, что я отказался от мысли сохранить за собой место дрезденского капельмейстера, и, во-вторых, в том, что я занялся такими художественно-артистическими проектами, выполнение которых стояло в прямом противоречии со всем нашим современным театральным укладом.
Я приступил к обработке «Смерти Зигфрида». Мечту об этом произведении я лелеял давно, не думая ни о дрезденском, ни о другом каком-нибудь придворном театре. Я стремился только к одному: заняться делом, которое окончательно вывело бы меня из бессмысленного положения. Эдуард Девриент, единственный человек, с которым я делился мыслями о театре и драматическом искусстве, так как с Рёкелем разговаривать о подобных вещах было абсолютно невозможно, был поражен, когда я прочел ему законченный стихотворный текст. Он понял, что отныне я отказываюсь от всяких надежд на поддержание каких бы то ни было связей с современным театром, и, конечно, не мог этого одобрить. Девриент утешал себя мыслью, что в конце концов и эта вещь окажется не слишком непонятной и неисполнимой на сцене. Насколько серьезно он отнесся к ней, видно из следующего.
Девриент указал на одну ошибку: по его мнению, я чересчур мало считаюсь с публикой и напрасно полагаю, что из кратких эпических намеков она извлечет все необходимое для уразумения сущности драмы. Он указал, что для понимания враждебного конфликта между Зигфридом и Брюнгильдой надо было бы обрисовать их истинные, прежние, ничем не омраченные отношения. Дело в том, что я начинал «Смерть Зигфрида» с тех самых сцен, которыми ныне открывается первое действие «Гибели богов»[81]. Все, что до этого произошло между Зигфридом и Брюнгильдой, я разъяснял с помощью лирико-эпического диалога между покинутой супругой и проносящимися мимо ее скалы валькириями. Указание Девриента натолкнуло меня тут же, к моему собственному удовлетворению, на создание тех сцен, которые ныне составляют пролог ко всей драме.
В этой атмосфере между мной и Э. Девриентом складывались все более и более приятельские отношения. Часто приглашал он к себе избранное общество, и на этих собраниях читались вслух драматические произведения. Я бывал на них и, к удивлению своему, убедился, что он очень даровитый чтец, хотя на сцене я не замечал за ним этой особенности. С другой стороны, для меня было утешением сознание, что я могу свободно говорить об испортившихся отношениях к генеральному интенданту, что здесь меня всегда поймут. Девриент считал необходимым предупредить окончательный разрыв, но надежд на успех у него было мало.
С наступлением зимы королевский двор опять вернулся в город, и как только участились его соприкосновения с театром, до меня неоднократно стали доходить от высочайших особ выражения недовольства моей капельмейстерской деятельностью. Один раз королеве показалось, что я «скверно дирижировал» «Нормой», другой раз – что в «Роберте-Дьяволе» я «неверно отбивал такт». Фон Люттихау считал своей обязанностью сообщать мне обо всех этих выражениях неудовольствия, и само собой разумеется, что обмен мнениями при этом не мог поддерживать между нами хороших отношений.
Однако мы еще кое-как ладили. Крайних мер по отношению ко мне принимать не решались, так как все кругом было охвачено страстным беспокойством. Во всяком случае реакция, бравшая верх во всех областях жизни, не была еще настолько уверена в своей полной победе, чтобы окончательно выступить открыто вперед. Так, например, генеральная дирекция не чинила музыкантам никаких препятствий, когда они задумали организовать общество для защиты своих художественно-артистических и гражданских интересов. Особенно активную деятельность проявил по этому случаю молодой музыкант Теодор Улиг[82]. Это был скрипач лет двадцати с необыкновенно нежными, интеллигентными и благородными чертами лица, выделявшийся из среды своих товарищей серьезным, спокойным, твердым характером. Мое внимание он обратил на себя тем, что выказал тонкое чутье и широкие музыкальные познания. Убедившись в его пытливости и необыкновенном стремлении раздвинуть свой умственный горизонт, я избрал его в спутники на моих прогулках. Рёкель не принимал в них больше никакого участия.
Улиг уговорил меня посетить общество капеллы, принять участие в его делах, внести оживление в его работу и оплодотворить его дух. На одном из таких заседаний я познакомил напряженно слушавшую меня аудиторию с отклоненным год тому назад генеральной дирекцией проектом реформы капеллы, с моими воззрениями и планами на эту тему. Однако я счел необходимым тут же заявить, что на содействие администрации я потерял всякую надежду, что следует решительно взять инициативу в свои руки.
Мое предложение было встречено с энтузиазмом. Люттихау, не препятствовавший, как я говорил уже, демократически настроенным музыкантам в организации общества, озаботился, однако, чтобы на его собраниях присутствовали шпионы. Среди них особенно выделялся протежируемый дирекцией и ненавистный всей капелле горнист Леви [Levy]. Естественно поэтому, что фон Люттихау немедленно было сообщено о моем выступлении, причем смысл его был искажен.
Люттихау решил, что пришел момент проявить свою власть по отношению ко мне. Я был вызван к нему официальным письмом, и здесь он дал волю своему долго сдерживаемому гневу. Между прочим, я узнал, что он осведомлен о проекте театральной реформы, поданном министру. Я догадался об этом по дрезденскому простонародному выражению, которое он употребил и которого до того мне не приходилось слышать. Он сказал, что «в гробу видал»[83] меня в деле управления театром. Я не сдержался и в свою очередь высказал свои взгляды на сложившиеся между нами отношения. Люттихау стал грозить, что пожалуется на меня королю и будет требовать моего удаления, а я с величайшим спокойствием заявил, что предоставляю ему поступать, как ему заблагорассудится. Полагаясь на справедливость короля, я уверен, что будет выслушан не только обвинитель, но и обвиняемый. Я объяснил ему, что такой исход был бы для меня наиболее желателен, так как я не вижу другого способа высказаться перед королем не только по личному поводу, но по поводу театра и искусства вообще. Это опять-таки не понравилось фон Люттихау, и он спросил, как же в таком случае уладить наши отношения, раз я откровенно заявляю, что «дело дрянь»[84]. Мы закончили нашу конференцию, оба пожимая плечами.
Результат не мог, конечно, удовлетворить бывшего моего доброжелателя. Он обратился к рассудительности и умеренности Эдуарда Девриента, прося, чтобы тот помог нам прийти к какому-нибудь соглашению. Девриент, несмотря на всю свою серьезность, после переговоров со мною, смеясь, должен был признать, что добиться здесь какого-нибудь результата невозможно. А так как я твердо заявил, что не намерен отныне принимать участие в обсуждении театральных дел, то господину интенданту ничего не оставалось, как, полагаясь на собственную мудрость, вести дело самому.
Немилость двора и дирекции отражалась, конечно, на моих делах, пока судьбе было угодно, чтобы я оставался дрезденским капельмейстером. Управление организованными мной в прошедшую зиму оркестровыми концертами было передано Райсигеру, и они немедленно приняли шаблонный характер обычных музыкальных вечеров. Интерес публики заметно упал, и лишь с трудом удалось обеспечить их дальнейшее существование. Принятия вновь на сцену «Летучего Голландца» я так и не добился, несмотря на то что созревший талант Миттервурцера представлял для этой оперы превосходную силу. Племянница моя Иоганна, которой я предназначал роль Сенты, находила эту партию для себя неподходящей: она не требовала блестящих нарядов. Иоганна предпочитала «Цампу» и «Фаворитку», которые теперь, благодаря ее новому покровителю, бывшему энтузиасту «Риенци» Тихачеку, ставились очень часто. Для участия в них дирекция доставляла ей каждый раз по три блестящих костюма.
Вообще эти два «матадора» дрезденской оперы заключили оборонительный союз против моего ригоризма[85] в составлении репертуара, что и выразилось, к полному моему посрамлению – постановкой доницеттиевской «Фаворитки», которую я некогда аранжировал в Париже для Шлезингера. Моя племянница находила, что главная партия подходит к ее голосовым средствам, и опиралась при этом на мнение своего отца. Я всеми силами противился этой постановке. Но когда выяснились мои нелады с дирекцией, мое желание оказывать влияние на ход театрального дела, наконец, немилость ко мне двора, решено было использовать момент и заставить меня же дирижировать этой отвратительной оперой, так как наступила как раз моя очередь.
Моим главным занятием в королевском театре сделалось теперь дирижирование «Мартой» Флотова. Публику эта опера привлекала мало, но она была удобна для постановки и потому крепко держалась в репертуаре. И вот, оглянувшись на результаты протекших шести лет деятельности в Дрездене, я не мог не прийти к унизительной мысли, что, несмотря на все мои усилия, я не достиг ничего. Я отчетливо сознавал, что если я сейчас покину Дрезден, здесь не останется от всей моей работы ни следа. По многим признакам не трудно было понять, что если бы дело дошло до короля, если бы мы оба, я и генерал-интендант, предстали перед ним с нашими жалобами и объяснениями, то предпочтение все же было бы оказано придворному человеку, хотя бы во имя последовательности официозного духа.
Еще раз, в Вербное воскресенье нового 1849 года очередной концерт доставил мне глубокое удовлетворение. Чтобы обеспечить себе хороший сбор, капелла прибегла к Девятой симфонии Бетховена. Были приложены все усилия сделать концерт возможно более удачным. Публика отнеслась к нему с большой живостью. На генеральной репетиции тайно от полиции присутствовал Михаил Бакунин[86]. По окончании концерта он безбоязненно прошел ко мне в оркестр и громко заявил, что если бы при ожидаемом великом мировом пожаре предстояло погибнуть всей музыке, мы должны были бы с опасностью для жизни соединиться, чтобы отстоять эту симфонию. Через несколько недель после концерта на улицах Дрездена в самом деле появились признаки надвигающегося «мирового пожара», и Бакунин, с которым я еще до того странным и необыкновенным образом завязал близкие сношения, должен был сыграть тут роль оберфейерверкера.
Заинтересовался я этим необыкновенным человеком уже давно. Много лет назад имя его всплыло предо мной с газетных страниц в сочетании с какими-то необыкновенными обстоятельствами. Он выступил в Париже на одном из польских собраний с заявлением, что не придает никакого значения различию между поляком и русским, что важно лишь одно: хочет ли человек быть свободным или нет. Впоследствии я узнал от Георга Гервега[87], что, происходя из родовитой семьи, он отказался от всяких личных средств и, оставшись на бульваре с двумя франками в кармане, тут же отдал их нищему: ему казалось мучительным чувствовать себя связанным с прежней жизнью и сознавать себя сколько-нибудь обеспеченным.
О пребывании его в Дрездене сообщил мне однажды Рёкель, в то время совершенно «одичавший». Он приглашал меня отправиться на квартиру, где укрывался Бакунин, и познакомиться с ним лично. После пражских летних событий 1848 года, после заседаний славянского конгресса Бакунина преследовало австрийское правительство. Он бежал в Дрезден, не желая чересчур удаляться от Богемии. Особенное подозрение вызвал он в Праге тем, что чехов, искавших в России опору против ненавистной им германизации, призывал защищаться огнем и мечом против тех же русских, против всякого народа, выступающего под знаменем деспотизма, под жезлом неограниченной державности. Одних этих поверхностных сведений было достаточно, чтобы во всяком немце рассеять по отношению к нему национальное предубеждение и даже привлечь к нему общие симпатии.
Когда я впервые увидел Бакунина у Рёкеля, в ненадежной для него обстановке, меня поразила необыкновенная импозантная внешность этого человека, находившегося тогда в расцвете тридцатилетнего возраста. Все в нем было колоссально, все веяло первобытной свежестью. Он ничем не показывал, что ценит знакомство со мной, так как, по-видимому, людей, живущих интересами духа, он ставил невысоко, ища натур, способных отдаться делу с безоглядной активностью. Как я впоследствии убедился, это было скорее теоретическое построение его ума, чем живое личное чувство: чересчур много он говорил об этом. В спорах Бакунин любил держаться метода Сократа. Видимо, он чувствовал себя прекрасно, когда, растянувшись на жестком диване у гостеприимного хозяина, мог дискутировать с людьми самых разных убеждений о задачах революции. В этих спорах он всегда оставался победителем. С радикализмом его аргументов, не останавливавшихся ни перед какими затруднениями, выражаемых притом с необычайной уверенностью, справиться было невозможно.
Он отличался необыкновенной общительностью. Уже в первый вечер нашего знакомства рассказал он мне всю историю своей жизни. Будучи русским офицером знатного происхождения, он страдал от бессмысленного гнета военной службы. Сочинения Руссо произвели на него глубокое впечатление, и он под предлогом отпуска бежал в Германию. В Берлине, как дикарь, возжаждавший культуры, он набросился на изучение философии. Здесь в то время главенствовала система Гегеля. Он так быстро освоился с нею, что, ни на шаг не отступая от гегелевской диалектики, приводил в замешательство самых выдающихся ее последователей. Справившись, по его выражению, с «философией в себе», он отправился в Швейцарию, где занялся пропагандой коммунизма. Затем через Францию и Германию он опять вернулся к границам славянского мира. Считая этот мир наименее испорченным цивилизацией, он отсюда ждал возрождения человечества. Свои надежды он основывал на русском национальном характере, в котором ярче всего сказался славянский тип. Основной чертой его он считал свойственное русскому народу наивное чувство братства. Рассчитывал он и на инстинкт животного, преследуемого человеком, – на ненависть русского мужика к его мучителям, к дворянам. В русском народе, по его словам, живет не то детская, не то демонская любовь к огню, и уже Ростопчин[88] построил на этом свой план защиты Москвы при нашествии Наполеона. В мужике цельнее всего сохранилась незлобивость натуры, удрученной обстоятельствами. Его легко убедить, что предать огню замки господ со всеми их богатствами – дело справедливое и богоугодное. Охватив Россию, пожар перекинется на весь мир. Тут подлежит уничтожению все то, что, освещенное в глубину, с высоты философской мысли, с высоты современной европейской цивилизации, является источником одних лишь несчастий человечества. Привести в движение разрушительную силу – вот цель, единственно достойная разумного человека.
Развивая свои ужасные идеи и заметив, что мои глаза страдают от резкого света, Бакунин целый час держал, несмотря на мое сопротивление, свою широкую ладонь, закрывая меня от лампы. Разрушение современной цивилизации – идеал, который наполнял его энтузиазмом. Он говорил лишь об одном: как для этой цели использовать все рычаги политического движения, и его планы нередко вызывали у окружающих веселые иронические замечания. К нему приходили революционеры всевозможных оттенков. Ближе всего ему, конечно, были славяне, так как их он считал наиболее пригодными для борьбы с русским деспотизмом. Французов, несмотря на их республику и прудоновский социализм, он не ставил ни во что. О немцах он со мной никогда не разговаривал. К демократии, к республике, ко всему подобному он относился безразлично, как к вещам несерьезным.
Когда говорили о перестройке существующих социальных основ, он обрушивался на возражающих с уничтожающей критикой. Помню, как один поляк, испуганный его теорией, сказал, что должна же быть хоть какая–нибудь государственная организация, которая могла бы обеспечить человеку возможность пользоваться плодами трудов своих. Бакунин ответил: «Тебе придется, стало быть, огородить свое поле и создать полицию для его охраны». Поляк сконфуженно замолчал. Устроители нового мирового порядка найдутся сами собой, говорил он нам в утешение. Теперь необходимо думать только о том, как отыскать силу, готовую все разрушить. Неужели, спрашивал он, кто-нибудь из нас безумен настолько, что надеется уцелеть в пожаре всеобщего развала. Представим себе, что весь европейский мир, с Петербургом, Парижем и Лондоном, сложен в один костер. Можно ли думать, что люди, которые зажгут его, начнут потом строить на его обломках? Тем, кто заявлял о своей готовности пожертвовать собой, он отвечал возражением, производившим сенсацию, что не в тиранах дело, что все зло – в благодушных филистерах. Типом такого филистера он представлял себе протестантского пастора. Он не мог допустить, чтобы немецкий пастор был в состоянии стать истинным человеком. Он поверил бы этому только в том случае, если бы тот самолично предал огню все свое поповское достояние, свою жену и детей.
Все эти ужасные речи смущали особенно потому, что с другой стороны Бакунин представлялся человеком, относившемся ко всему с тонкой и нежной чуткостью. Мои отчаянные беспокойства об искусстве, мои идеальные стремления в этой области были ему понятны. Но он отклонял всякую попытку с моей стороны ближе познакомить его с моими задачами. О работе над «Нибелунгами» он не хотел слышать ничего. Под влиянием Евангелия я набросал для идеальной сцены будущего трагедию под названием «Иисус из Назарета» [Jesus von Nazareth]. Бакунин просил меня пощадить его и не знакомить с этой вещью. Но так как мне все же удалось устно передать ему сущность моего замысла, он пожелал мне успеха, но усиленно просил, чтобы Иисуса я обрисовал человеком слабым. Что касается музыки, он советовал при композиции варьировать лишь один текст: пусть тенор поет – «Обезглавьте его!», сопрано – «Повесьте его!», а неумолкаемо гудящий бас – «Сожгите, сожгите его!» Однажды мне удалось уговорить его прослушать первые сцены «Летучего Голландца». Я играл и пел, и этот страшный человек обнаружил себя тут с совершенно неожиданной стороны. Он слушал музыку внимательнее всех других. А когда я сделал перерыв, он воскликнул: «Как прекрасно!» И просил играть еще и еще.
Так как ему приходилось вести печальную жизнь скрывающегося от преследований беглеца, я иногда зазывал его вечером к себе. Жена подавала к ужину нарезанную мелкими кусками колбасу и мясо, и вместо того чтобы, по саксонскому обычаю, экономно накладывать их на хлеб, он сразу поглощал все. Заметив ужас Минны, я осторожно стал поучать его, как у нас едят это блюдо. На это он ответил с улыбкой, что поданного на стол достаточно, что, хотя он чувствует свою вину, ему надо позволить справиться с блюдом по-своему. Не нравилось мне также, как он пил вино из небольшого стакана. Вообще он не одобрял этого напитка. Ему была противна та филистерская медленность, с какой благодушный обыватель напивается допьяна, поглощая вино маленькими дозами. Хороший стакан водки приводит к той же цели быстро и решительно. Ненавистнее всего были для него рассчитанная умеренность, умышленно медленный темп наслаждения. Истинный человек стремится только к самому необходимому удовлетворению своих потребностей. Существует только одно наслаждение, достойное человека: любовь.
Эти и другие экстравагантные черты показывают, что в Бакунине антикультурная дикость сочеталась с чистейшим идеализмом человечности. Мои впечатления от него постоянно колебались между невольным ужасом и непреодолимой симпатией. Я часто брал его с собой на свои одинокие прогулки, и так как здесь он мог не бояться своих преследователей, он охотно принимал такие приглашения, нуждаясь в каком-нибудь моционе. Все попытки ближе обрисовать перед ним цель моих эстетических стремлений оставались бесплодными, так как мы не могли выйти за пределы чисто словесных дискуссий. Мои идеи казались ему чересчур запутанными. Он утверждал, что исходя из потребностей гнусной действительности нельзя творить законов для будущего: будущее должно вырасти из совершенно других условий общественности.
Так как каждый разговор он неуклонно сводил к разрушению, то я обратился к этому удивительному человеку с вопросом, как он думает приступить к делу. Тут обнаружилось, как я уже догадывался раньше и как это выяснилось теперь с полною отчетливостью, что все у него построено на произвольных предположениях. С моими планами организации искусства будущего я рисовался ему человеком непрактичным, витающим в облаках. Но оказалось, что и его проекты относительно неизбежного разрушения существующих культурных учреждений по меньшей мере так же мало основательны, как мои. Можно было подумать, что Бакунин является центром универсальной конспирации.
Но вот выяснилось, что его практическая задача сводится лишь к замыслу вызвать новое революционное брожение в Праге, причем вся надежда в этом отношении возлагалась на организацию нескольких студентов. Когда ему показалось, что час восстания настал, он однажды вечером начал готовиться к небезопасному для него переезду в Прагу, раздобыв паспорт английского купца. Ему пришлось остричь и обрить свои великолепные кудри и бороду и придать себе филистерски культурный вид. Так как пригласить парикмахера нельзя было, Рёкель принял дело на себя. Операция эта была произведена в присутствии небольшого кружка знакомых, тупой бритвой, причинявшей величайшие муки. Пациент сохранял невозмутимое спокойствие. Отпустили мы Бакунина в полной уверенности, что живым больше его не увидим. Но через неделю он вернулся обратно, убедившись на месте, как легкомысленны были доставленные ему сведения о положении дел в Праге: там к его услугам оказалась кучка полувзрослых студентов. Рёкель добродушно посмеивался над ним, и отныне он стяжал у нас славу революционера, погруженного в конспирацию только с теоретической стороны.
Приблизительно то же, что с пражскими студентами, вышло у него впоследствии и с русским народом. Все его предположения оказались ни на чем не основанными, произвольными, идущими из теоретических обобщений относительно существа предмета. Я пришел к убеждению, что слава чрезвычайно опасного человека, которой он был окружен в широких европейских кругах, вытекала из теоретической пропаганды его воззрений, а не из его практической работы на почве действительной жизни. Но я имел возможность убедиться, что в его личном поведении не было никаких эгоистических расчетов, как это часто бывает среди людей, которые несерьезно относятся к своим собственным теориям. Это скоро обнаружилось в дни рокового восстания в мае 1849 года.
Всю зиму, до самой весны 1849 года, я провел благодаря описанным выше обстоятельствам и настроениям в состоянии смутного брожения. Эскиз пятиактной драмы «Иисус из Назарета», набросанный приблизительно к Новому году, был последней моей работой в области искусства. С тех пор я жил среди неясных мыслей, желаний и надежд. Я сознавал, что моей дрезденской художественно-артистической деятельности пришел конец. Положение мое было настолько тягостно, что я ждал случая, чтобы обстоятельства заставили меня окончательно развязаться с ним. С другой стороны, политическая ситуация в Германии и Саксонии предвещала неизбежную катастрофу. Она приближалась с каждым днем, и мне нравилось связывать свою личную судьбу с общим положением вещей. Реакция сознательно и открыто провоцировала общество, так что в ближайшем будущем можно было ждать решительных схваток. Я не испытывал страстного желания принять в них деятельное участие, но без оглядки готов был броситься в поток движения, куда бы он ни привел меня.
Как раз в это время в судьбу мою вплелось событие, к которому я отнесся сначала скептически: в марте Лист известил меня о предстоящей под его управлением постановке в Веймаре «Тангейзера» – первой постановке после Дрездена. С большой скромностью он сообщал, что все это предприятие является результатом его личного желания. Чтобы обеспечить себе успех, он пригласил в Веймар на оба первых представления Тихачека. Вернувшись оттуда, Тихачек рассказал о хорошем приеме, оказанном моей опере, чем положительно поразил меня. Кроме гонорара, я получил от Великого герцога золотую табакерку, которая служила мне до 1864 года. Все это было ново и казалось настолько странным, что я был склонен отнестись к радостному событию как к случайному эпизоду, как к дружескому капризу крупного художника. К чему мне все это теперь, спрашивал я сам себя? Не слишком ли поздно, не слишком ли рано? Вскоре я получил любезное письмо от Листа. Он сообщал, что в мае предстоит третья постановка «Тангейзера» и что, желая сохранить оперу в репертуаре, он намерен поставить ее исключительно при содействии местных сил. Это побудило меня поехать ненадолго в Веймар, для чего я испросил отпуск на вторую неделю мая. До представления оставалось несколько дней, но дни эти были роковые.
Первого мая новое министерство Бейста[89], созванное королем под давлением реакции, распустило палаты. Пришлось подумать о Рёкеле и его семье. В качестве депутата он был в безопасности от уголовных преследований, с момента же роспуска палат он был беззащитен. Необходимо было бегством спастись от нового тюремного заключения. Так как лично помочь ему я не имел возможности, то я обещал позаботиться в его отсутствие о выходе издаваемой им газеты. Это был единственный источник поддержки для его семьи. Едва только Рёкель успел бежать через богемскую границу, в то самое время, когда я в величайшем замешательстве хлопотал над очередным номером «Народных листков», в Дрездене разразились давно ожидаемые события. Начался настоящий вихрь депутаций, демонстрации толпы, яростные вечерние заседания всевозможных обществ. Появились все признаки, предшествующие восстанию. Третьего мая внешний вид улиц со снующими по ним толпами взволнованного народа свидетельствовал о том, что дело близится к тому концу, которого, несомненно, добивались власти. Правительство с неожиданной твердостью отклоняло всякие депутации, требовавшие признания немецкой союзной конституции.
После обеда я присутствовал на заседании президиума «Отечественного союза», но лишь в качестве гостя, в интересах «Народных листков», заботиться о которых я считал своей обязанностью по соображениям экономическо-гуманного характера. Здесь меня неожиданно поразило поведение тех людей, которые, пользуясь расположением народа, стали во главе подобного рода обществ. Разыгрывавшиеся события были им неприятны, в особенности когда стало известно о случаях террора со стороны низших активных слоев населения по отношению к представителям демократических теорий.
Я слушал всевозможные дикие предложения и нерешительные возражения на них. Основной темой была необходимость подумать о защите. Говорили о милиции и доставке оружия. Во всем чувствовалась крайняя неуверенность. Когда внезапно решено было разойтись по домам, у меня осталось впечатление полного замешательства. Ушел я вместе с молодым художником Кауфманом[90], ряд картонов которого, озаглавленных «История Духа», я недавно видел на Дрезденской художественной выставке. От одного из них, изображающего пытки еретика в испанском инквизиционном суде, король Саксонский отвернулся, неодобрительно качая головой, как от рисунка с несвойственным искусству сюжетом. Кауфман был бледен и расстроен. С большой тревогой смотрел он на приближающиеся события. Когда, разговаривая, мы очутились на почтовой площади, невдалеке от фонтана, устроенного по указаниям Земпера, с ближайшей колокольни церкви Святой Анны внезапно раздался набат. То был призыв к восстанию. «Господи, начинается!» – в ужасе воскликнул мой спутник и куда-то скрылся. Впоследствии я узнал, что он живет в Берне как политический эмигрант. Но более я его не видел.
Звон набатного колокола произвел и на меня глубокое впечатление. Была ясная, солнечная погода, и со мной повторилось то же самое, что случилось с Гёте, когда он услышал канонаду при Вальми[91]. Вся площадь показалась мне озаренной темно-желтым, коричневым светом, как в то солнечное затмение, которое я наблюдал когда-то в Магдебурге. Я почувствовал особенное оживление. Хотелось вдруг поиграть чем-нибудь таким, чему обыкновенно придаешь серьезное значение. Внезапно пришло мне в голову, вероятно по близости расстояния, пойти к Тихачеку и попросить у этого страстного охотника его огнестрельное оружие. Я нашел его жену, сам он был в отпуске. Ее страх перед надвигающимися событиями вызвал во мне прилив бурного веселья. Я посоветовал ей весь охотничий арсенал ее мужа передать в комитет «Отечественного союза» под расписку, иначе им непременно овладеет восставшая толпа. Впоследствии я узнал, что моя эксцентричная веселость была зачтена мне самым серьезным образом в преступление.
Отсюда я пошел на улицу, чтобы убедиться, происходит ли там, кроме набата и желтоватого солнечного затмения, еще что-нибудь. Я попал на старый рынок, где увидел группу людей, оживленно о чем-то беседовавших. К величайшему изумлению, я нашел здесь Шрёдер-Девриент, только что приехавшую из Берлина. Она была потрясена известием, что в народ стреляли. Недавно только ей пришлось быть свидетельницей того, как силой оружия была подавлена попытка к восстанию. Теперь она была возмущена, что в ее мирном Дрездене происходит то же самое. Обступившая ее грубая толпа относилась к ее возмущению с бессмысленным юмором. Отвернувшись, она заметила меня и, по-видимому, обрадовалась, найдя человека, к которому можно обратиться с просьбой употребить все усилия и не дать разразиться надвигающемуся кровопролитию.
На другой день я встретился с ней в доме моего старого друга Гейне, где она нашла пристанище. Здесь, видя мое хладнокровие, она снова стала заклинать меня пустить в ход все средства, какие только могли находиться в моем распоряжении, чтобы не позволить разыграться бессмысленной, братоубийственной борьбе. Как я узнал впоследствии, ее поведение подало повод властям возбудить против нее обвинение в государственной измене и в возбуждении народа к восстанию. В течение процесса ей пришлось употребить много усилий, чтобы доказать свою непричастность к делу и спасти пенсию, оговоренную в контракте и выслуженную ею за долголетнюю работу в Дрезденской опере.
В тот же день, 3 мая, я отправился в ту часть города, откуда доходили слухи о кровопролитном столкновении. Как я узнал, схватка вышла у цейхгауза. Возбужденная толпа хотела силой взять этот стратегический пункт, но солдаты разогнали ее картечью. Когда я подходил по Рамише-гассе [Ramische Gasse] к этому месту, я наткнулся на несколько человек из дрезденской муниципальной гвардии, совершенно безвинно попавших под огонь. Одного из них, раненного в ногу, вел товарищ, заботливо поддерживая его под руку. Он старался бодро двигаться вперед, но правая нога не подчинялась его воле. За ним на мостовой оставался кровавый след, и из толпы раздавались крики: «Он истекает кровью!» Зрелище это сильно потрясло меня, и я как-то сразу понял смысл со всех сторон раздававшегося крика: «На баррикады! На баррикады!»
Увлекаемый толпой, я вместе с ней двинулся к ратуше на Старом рынке. Улицы были полны возбужденного народа, но особенно бросилась мне в глаза весьма внушительная колонна, двигавшаяся во всю ширину Розмариненгассе [Rosmaringasse]. То были люди, своим внешним обликом, несколько утрированным, напоминавшие мне тех беглецов из Вены, которые явились когда-то в театр и просили свободного входа на «Риенци». Был здесь и горбун, напоминавший гётевского Фанзена в «Эгмонте». Я видел, как при раздававшихся вокруг яростных восклицаниях он потирал от удовольствия свои длинные руки: наставшее после долгого ожидания революционное возбуждение, видимо, радовало его. С этого момента, помню совершенно ясно, ход необыкновенных событий глубоко заинтересовал меня. Я не испытывал прямого желания вмешаться в ряды борцов, но возбуждение и участие к происходящему росло во мне с каждым шагом. Не сливаясь с бушующей толпой, я проник в здание ратуши. Сначала мне показалось, что городские власти действуют с народом заодно. Но, попав незамеченный в самый зал заседания, я убедился, что здесь царят полнейшие замешательство и растерянность. С наступлением ночи я медленно направился домой, в отдаленный Фридрихштадт, пробираясь через сооружаемые везде баррикады.
На следующий день я решил рано утром опять отправиться в центр города для наблюдения за ходом неслыханных событий. В четверг 4 мая стало выясняться, что ратуша становится главным центром революционного движения. Скоро распространился слух, что король со всей свитой по совету министра Бейста покинул дворец и по Эльбе отправился в крепость Кёнигштайн [Königstein]. Тех, кто еще надеялся на мирное соглашение с монархом, известие это страшно встревожило. При таких обстоятельствах городское управление, не решаясь брать на себя ответственность за происходящее, обратилось с воззванием к находящимся в Дрездене депутатам, членам саксонского парламента. Эти последние собрались в ратуше, чтобы обсудить создавшееся положение и принять необходимые меры для восстановления нарушенного порядка. Отправлена была депутация в Совет министров, но она вернулась с известием, что нигде нельзя найти министров. Затем стали подтверждаться доносившиеся со всех сторон слухи, что по состоявшемуся соглашению войска прусского короля двинулись на оккупацию Дрездена. Одна мысль овладела всеми: помешать вторжению чужих войск. В это время было получено известие об успехах народного движения в Вюртемберге, где войска остались верны парламенту и тем расстроили планы реакционеров. Они заставили правительство признать незыблемость немецкой союзной конституции.
Эти слухи ободрили собравшихся в ратуше. Появилась надежда, что дело будет мирно улажено, если удастся побудить саксонские войска вести себя так же, как вели себя вюртембергские. Это должно было внушить королю спасительное решение: воспротивиться, по чувству патриотизма, оккупации страны пруссаками. Все как будто сводилось к одному: разъяснить находящимся в Дрездене саксонским войсковым частям решающую важность их поведения. Я лично видел в этом надежду добиться почетного мира, выход из бессмысленной хаотической путаницы. В этот единственный раз я увлекся до того, что сам задумал и выполнил демонстрацию, оставшуюся, впрочем, без всякого результата. Совершенно в духе «Народных листков» я заставил отпечатать крупными заглавными литерами, имевшимися в распоряжении типографии, в одну строку на длинных полосах бумаги следующий вопрос: «С нами ли вы против чужих войск?» Действительно, эти плакаты были укреплены на тех баррикадах, которым предстояло выдержать штурм саксонских солдат. Они должны были войскам, выведенным в бой, предначертать их поведение. На деле никто не обратил на них никакого внимания, за исключением доносчиков.
День прошел в величайшем возбуждении, везде царило полнейшее замешательство. Никто не знал истинного положения вещей. Но для наблюдателя старый город, покрытый баррикадами, представлял большой интерес. В высшей степени любопытно было следить, как все готовились к серьезному сопротивлению. Неожиданно я встретил на улице Бакунина. В черном фраке, с неизбежной сигарой во рту, он бродил открыто по городу, среди запруженных улиц. Я был уверен, что дрезденские события должны его наполнять восторгом. Оказалось, что я ошибался. В принимаемых населением мерах защиты он видел только признаки детской беспомощности. При этом для себя лично он усматривал только одно удобство: возможность не прятаться от полиции и спокойно выбраться из Дрездена. Дело не казалось ему настолько серьезным, чтобы побудить его принять в нем личное участие.
Пока он с сигарой во рту весело обсуждал состояние дрезденской революции, взоры мои вдруг приковало новое зрелище: у ратуши в полном вооружении по призыву коменданта собралась муниципальная гвардия. Из рядов особенно почетной стрелковой части вышли ко мне Ритшель и Земпер. Ритшель был очень озабочен всем происходившим. А Земпер, полагая, что я стою близко к центру дела, стал мне жаловаться, что очутился в чрезвычайно трудном положении. Отборная часть гвардии, к которой он принадлежал, отличается крайне демократическим направлением, он же, профессор Академии художеств, не знает, как примирить это обстоятельство с обязанностями чиновника. Слово «чиновник» в его устах произвело на меня необыкновенно комическое впечатление. Я пристально посмотрел в глаза Земперу и повторил: «Чиновник!» Со странной улыбкой он молча отошел от меня без дальнейших объяснений.