Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Евреи в царской России. Сыны или пасынки? - Лев Иосифович Бердников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Провинившихся ставили на горох, на битый кирпич, стоявшему на коленях давали сундук в руки и секли без конца – и просто, и «в пересыпку», и «на весу», а за побег иные получали четыреста розог. Во время инспекторских смотров детей изувеченных, со всякого рода изъянами прятали на чердаках, в конюшне, причем число таких укрываемых доходило порой до двухсот человек.

Дает Никитин и портреты, правда, весьма схематичные, военных и учителей, приставленных к кантонистам. Тот же Живодеров – неистовый тиран, бредящий «повальной экзекуцией». Он и дома провоцирует ссоры, лупцует жену и взрослую дочь. Другой персонаж, капитан Тараканов, одержим «доведенной до сумасшедствия» страстью к шагистике и парадомании. Дома он, надев форменный сюртук, выдвинет на середину комнаты стулья, установливает их в три ряда и громко командует:

– Третий с левого фланга, пол-шага назад! Пятый, глаза направо! Смотреть веселей! Ешь начальника глазами! Седьмой ряд, не шевелись, всю морду переколочу! А-а? Вам хохеньки, хахеньки, вот же тебе, мерзавец эдакий, вот тебе, скотина эдакая!

И, подбежав к одному из стульев, колотит по нему кулаком. После таких его экзерсисов остается груда разбитой мебели, так что приходится звать столяра. В этом же ключе выдержаны такие казарменные герои, как «отчаянный фронтовик» штабс-капитан Свиньев, полковник Курятников, учитель пения с замашками заправского садиста Федоренко и др. Изредка среди воспитателей попадались и гуманные люди, как, например, учитель Андреев, но их выживали или сживали со света.

Были среди кантонистов и бунтовщики, но их забивали или доводили до петли. Особенно тяжко жилось в этой живодерне новобранцам-евреям. На одном смотре недовольный Мамаев жалуется инспектору: – «Мы все обижаемся, зачем приневоливают еврейчиков креститься». И рисует картину их физических и нравственных истязаний: – «Узнает, например, начальник, что завтра прибудет партия еврейчиков (а их прибывает раза три в год по сто или по двести), и сразу шлет унтер-офицеров стеречь их хорошенько, не подпускать к ним близко никого из солдат-евреев. Приведут их в казармы, загонят в холодную комнату, без кроватей, без тюфяков; все, что у них наедется съестного – отнимут и запрут их под замок. И валяются они на голом полу, стучат от холода зубами и плачут целые сутки. На утро придет к ним начальник, за ним принесут туда несколько чашек щей, каши, каравая три хлеба и десятки пучков розог. – «Что за люди?» – крикнет он, будто сам не знает. – «Жиды», – ответит ему фельдфебель. – «Как жиды? – закричит он во все горло. – «Откуда они взялись? Ножей, топоров сюда, всех перережу, изрублю на мелкие кусочки: жидов мне не надо; в огонь, в воду всех побросаю; жиды продали Христа, прокляты Богом – туда им и дорога!». Те, известно, путаются, а ему только этого и надо. – «Эй, ты, поди сюда!» – зовет он того из еврейчиков, кто трусливей выглядит. – «Кто ты?» – «Еврей» – «А, еврей, ну, хорошо… Желаешь креститься, а?». Тот молчит. – «Выбирай любое: или говори «желаю» и иди вон в тот угол обедать, или, если хочешь, раздевайся. Все долой с ног до головы! Запорю!» Голод, как известно, не свой брат, розги – страх, ну, и отвечает «желаю» и идет есть. А кого ни страх, ни голод не берет, тех через три четвертого дерут, морят голодом, в гроб, можно сказать вгоняют. А крещеные нередко по три месяца не могут запомнить, как их зовут по-русски, а молитвы выучат разве только через год»[18].

Страшен рассказ еврея Бихмана о том, как его в 11 лет схватили, потащили в острог, сковали вместе с другим евреем и доставили с партией грязных, заеденных вшами в заведение, где их насильственно окрестили. – «Кто теперь приласкает меня от души, кто приголубит? Мать, что ли, да жива ли она? Где она, да и приголубит ли она меня, крещеного? Ведь крестился, значит от родных отступился… Вот этаким путем душа моя изныла. Житья нету. Я руки на себя наложу», – так говорил юноша, удавившийся потом на полотенце в клозете. – «Нарочно, шельмец, испортил новое полотенце, – отозвался о смерти кантониста фельдфебель, – а оно ведь казенное, за него каптенармус житья не даст»…

Саранчев несколько раз перечитал рукопись «Многострадальных», внося в нее стилистические коррективы, наконец, остался доволен текстом и даже похвалил Виктора, сказав, что получилось сильно и весьма выразительно. «Не смотри сентябрем, – ободрил он Никитина, – непременно попробуем напечатать!». И вот наш герой с рекомендательным письмом Саранчева у знаменитого профессора-историка Николая Ивановича Костомарова (1817-1885). Дрожащими руками Никитин подал ему рукопись, которую тот проглядел.

– Это ты про кантонистов написал, – отозвался он, – вполне современная тема. Кантонистская школа была, помню, и в Саратове, где я долго жил и слыхал про нее много дурного…. Я отрекомендую тебя одному из редакторов «Современника», куда это, как я полагаю, подходит, а он, Чернышевский, человек с отзывчивой душой, – выдвинет тебя, если твоя работа ему понравится… он ценитель хороший, беспристрастный.

– Милости прошу сюда, – встретил в тот же день гостя Чернышевский, – Положите сюда на стол Вашу рукопись… Расскажите мне вкратце, где и чему Вы учились, давно ли на службе, где служите, и что побудило Вас в тяжелом солдатском положении заняться сочинительством.

Когда же Виктор ответил на вопросы Чернышевского, тот сказал:

– Коль скоро Вы протянули такую суровую лямку, то из Вас может выйти дельный человек.

Вдруг вошел без доклада высокий серьезный мужчина в очках, с бородой, как у немецких пасторов, и отрекомендовался Николаем Добролюбовым. Как оказалось, он знал крестного Никитина, ибо был сыном протоиерея Покровской церкви Нижнего Новгорода.

– Итак, бывшие: я – семинарист, а Вы – кантонист, вот где встретились. Так будемте вместе сбирать в наше ополчение, по примеру нашего предка Минина, – весело сказал он Виктору.

Открылась дверь, и на пороге появился пожилой высокий господин с французскою бородкой, истомленным, добрым лицом и сиплым голосом. Оба встали и поздоровались с ним, как младшие со старшим – почтительно, и называли его Николаем Алексеевичем.

– Пиши, пиши, братец, хорошенько, поддержим, – протяжно заговорил пожилой, потрепав Виктора по плечу. – Ты из народа – говори нам его устами правду про его радости и печали.

– А Вы читали стихотворения Некрасова? – спросил Добролюбов.

– Некоторые в «Современнике» читал.

– Так вот он, сам поэт, перед Вами.

«Я выпучил глаза и замер от охватившего меня волнения, – признается Никитин, – ибо в канцелярии все его превозносили, и я его представлял себе неземным существом».

– Если ты читал только некоторые, так дайте ему, Николай Гаврилович, все. Почитай, братец, и скажи, может ли народ понимать их?

Добролюбов тем временем достал из шкафа три книги, завернул их в газету и подал Никитину.

– Прочитайте, пожалуйста, внимательно, – внушал Чернышевский, – чтобы в Вашей памяти сохранились изображенные поэтом картины и лица. А рукописью Вашей я непременно займусь, зайдите ко мне недели через три, побеседуем…

Едва дождался Никитин назначенного Чернышевским времени встречи. Тот принял его радушно и так отозвался о «Многострадальных»:

– Мысли, факты, негодование против угнетателей – все это у Вас прекрасные, – начал он, – но все это нужно выставить поярче, а сами Вы едва ли сумеете сделать так, как нужно…. Я сам это сделаю, если не будете меня торопить. Еще вот что: пишите, как говорите, просто, прямо, а то у Вас какой-то книжный язык-с.

Эти слова, «книжный язык», точно колокол, звенели в ушах нашего автора, он не вполне понимал, что они значат. Тем не менее, он занялся литературной учебой с новой силой.

– Нет, я не против сочинительства, – объявил ему при приеме на новую службу обер-полицмейстер Петербурга Иван Васильевич Анненков (1814-1887), – Служите лишь честно и рачительно, а досугами пишите себе, что сумеете, ничьих только личностей не задевайте, чтобы не обижались и не жаловались на Вас.

В обязанности Виктора входило хранение и систематизация законодательных материалов, подготовка документов и прошений, и он – к удивлению начальства! – в отличие от остальных, писал бумаги не «плохим темным слогом», а ясно, по-деловому. Знакомясь по службе с многообразными полицейскими обязанностями и житейскими казусами, Никитин приобретал опытность, развивал свои способности и деловитость. Работал Виктор без устали, за что в 1863 году был пожалован чином писаря 1-го разряда, а там и подоспел указ об освобождении кантонистов от обязательной службы, что он считал величайшим благом. А творил он вечерами, кое-какие мелкие рассказы удавалось печатать в «Северной Пчеле» и «Народной газете», причем в последней он получил первый в своей жизни гонорар – 5 рублей!


Гражданская казнь Н.Г. Чернышевского

А вот о повести «Многострадальные» от Чернышевского долго никаких вестей не было. Никитин отправился было к нему домой, но обнаружил полицейский наряд у подъезда. Оказалось, что литератор, к которому он питал «безотчетное уважение», не кто иной как государственный преступник, потому он арестован, а квартира его опечатана. Но говорят же, что рукописи не горят! По прихоти судьбы, тюк с книгами и бумагами Чернышевского поступил из III отделения в Канцелярию обер-полицмейстера, а составить их опись было поручено именно Никитину, который таким образом и спас свое сочинение.

Виктор посчитал своим долгом хоть издали увидеть Чернышевского в скорбный час его гражданской казни. Он вспоминал потом, как площадь запрудила толпа из пяти тысяч петербуржцев, «как бы удрученных одним горем». Полк ощетинившихся жандармских штыков.

Палач переломил шпагу над его головой «преступника». Вдруг «солнце ярко блеснуло и заиграло, а через головы солдат перелетел и прямо упал к ногам Чернышевского букет живых цветов. Он с улыбкой кивнул в ту сторону, откуда он прилетел. Войско выдвинулось ближе к эшафоту, а букеты и венки со всех сторон градом полетели на эшафот. Чернышевский улыбался, а полицейские тщетно пытались ловить руки бросавших цветы, ибо публика оттесняла их»…

Важно то, что во время обер-полицмейстерской службы внимание Никитина привлекли словесники круга славянофилов – литератор и фольклорист Павел Якушкин (1822-1872) и историк и публицист Михаил Хмыров (1830-1872). И знакомство Виктора с ними произошло как раз в Канцелярии, куда сии мужи были вызваны для сурового выговора за ношение неподобающего «мужицкого» платья. То были красная рубашка, армяк, плисовые шаровары и сапоги с длинным голенищем. Рассказывали, что Якушкина видели в таком наряде на опере «Жизнь за царя» в Мариинском театре, и когда ему указали, что негоже на себя внимание публики обращать, тот резко парировал:

– Вольно же им ротозейничать! Я никого не прошу смотреть на меня. К тому же опера русская, а я, как изволите знать, тоже русский, потому сюда и пришел.

Когда полицейские хотели обязать непокорных подпиской не носить такое платье, в этом же духе отозвался Хмыров:

– Такой подписки я не дам: это русское платье русским законом не запрещено носить русским людям.

При этом он заметил, что сам государь дозволил ему заниматься в своей библиотеке в таком вот виде.

Однако вскоре Виктор понял, что такая выставляемая напоказ русскость – вовсе не бравада, не дерзкий вызов существующему дресс-коду, а глубоко пережитое состояние души. Якушкин под видом офени «каликою перехожим» исходил всю Россию, чтобы изучить народ и жить с ним одной жизнью. Он жадно записывал народные песни. «Простодушный, великодушный, широкое сердце, чудный товарищ», Якушкин верил в честную, даровитую натуру великорусского племени. В этом самобытнике и Народнике с большой буквы Никитин видел такие замечательные свойства русского характера, как доброта, чистота, душевная прямота, удаль, веселость и «благородное самоотвержение». И вспоминал о том, как Якушкин взял вину на себя и тем самым спас от тюрьмы одну экзальтированную девушку, после того, как та бросила букет живых цветов к эшафоту во время гражданской казни Чернышевского. Еще одна яркая сцена – из Петербурга высылали опального историка и философа Афанасия Щапова (1831-1876), и тогда сочувствовавший ему Якушкин явился в к обер-полицмейстеру и громко объявил:

– Вот и я готов в какую угодно Палестину. Я, братцы, – заговорил он, обращаясь к жандармам, – человек веселый, и вы со мной не соскучитесь, да и мне с вами весело будет. Когда осведомились, где его поклажа, Якушкин показал на свой маленький узелок: его бессребреничество вошло в пословицу.

И Михаил Хмыров своим патриотизмом мог вполне поспорить с Якушкиным. Он был страстно увлечен историей России, древней и новой, и особенно известен трудами по генеалогии дворянства, а также биографиями русских писательниц. Штабс-капитан в отставке, человек непрактичный, доведенный к концу жизни буквально до нищеты, Хмыров все свои сбережения тратил на свою поистине уникальную библиотеку – из 12 тысяч изданий. Как отмечает Никитин, для того чтобы только обозреть все эти книги, потребен двухмесячный труд, причем… полутора десятка человек (ныне его библиотека хранится в Государственном Историческом Музее, Москва). Хмыров лелеял мечту создать универсальную «Энциклопедию Отчизноведения», а именно, подробный словарь того, что писалось о России, всевозможные сведения о ее истории, географии, статистике, этнографии, торговле, промышленности и т. д. Может статься, он делился этими (увы! – не осуществленными) планами и с Виктором. Несомненно одно – эти два самобытных русских таланта Никитина «очень интересовали» и помогли в его литературном становлении.

В Канцелярии Министерства государственных имуществ Виктор служил под началом Александра Порецкого (1819-1879), «замечательно кроткого, доброго человека, честного труженика», к тому же видного литератора, прославившегося прелестным, положенным на музыку детским стихотворением «Пойманная птичка» (1864):

Ах, попалась птичка, стой!Не уйдешь из сети,Не расстанемся с тобойНи за что на свете…

Порецкий был не только детским писателем, но и переводчиком (романов Ж. Санд, например), редактором популярного журнала «Воскресный досуг»; он писал художественную прозу, а также статьи по педагогике для журналов Федора и Михаила Достоевских «Эпоха» и «Время», вел библиографический отдел в журнале «Гражданин».

– Мне приятно знать, что Вы употребляете свой досуг на литературные занятия, – сказал Порецкий, но тут же не преминул дать Виктору важное наставление, требуя от него, русского литератора, художественной правды и народного языка.

– Советую Вам писать более простым разговорным языком, периоды делать – короче, чтобы легче было читать, брать сюжеты также из знакомой Вам среды, произведения Ваши и явятся правдивыми, а это всего важнее: народ не любит вымыслов. Лучше всех удается писать народною речью Н. Успенскому, Левитову.

– Продолжайте, продолжайте писать, – горячо ободрил он Никитина, – в Вас есть способность и наблюдательность, а стиль выработается прилежанием и внимательностью.

Никитин послал в «Отечественные записки» рассказ «С одного вола семь шкур», и, когда увидел его напечатанным (1871, № з), поборов робость, решился отправиться прямо к редактору Некрасову, столь им почитаемому.

– Ах, хорош, хорош Ваш рассказец, потому скоро помещен, а не залежался. – приветил его поэт. – Описываемый Вами мир мрачен, очень мрачен, потому освещать его полезно… Молодец, молодец! Я рад, очень рад, что Вы сумели проторить себе дорожку и сделаться полезным деятелем. Народ помаленьку выдвигает своих представителей, а в числе их вот и Вы, ну и стойте за его процветание.

Когда же Некрасов узнал, что рукопись повести о кантонистах, переданная Чернышевскому, уцелела, он искренне обрадовался:

– Принесите ее: она, припоминаю со слов Чернышевского, очень интересна, и мы ее поместим и Ваш труд вознаградим. (Некрасов сдержал слово: «Многострадальные» были напечатаны в № 8-Ю журнала за 1871 г.).

– По понедельникам от часа дня сюда приходят наши близкие сотрудники потолковать между собою. – продолжал Николай Алексеевич. – Вы мне нравитесь тем, что упорным трудом проложили себе дорогу, потому приходите запросто и Вы: познакомитесь с ними, они с Вами, услышите их суждения, узнаете взгляды на разные предметы, словом, многое такое, что Вам неизвестно, приобретете больше знаний, а они Вам пригодятся, очень пригодятся при писательских занятиях.

И Никитин с благоговением вспоминал об этих редакционных понедельниках, о горячих спорах их непременных участников – М.Е.Салтыкова-Щедрина, А.Н. Плещеева, А.М. Скабичевского, Г.И. Успенского, Н.К. Михайловского, А.Н. Островского, Н.С. Курочкина, П.И.Вейнберга, Е.П. Карновича и др. Речь вели преимущественно о литературе – о прочитанных журналах, книжных новинках, статьях, о цензурных гонениях. Тон всему задавал Некрасов, который неизменно вел беседу в деликатной, но наставнической форме. А Виктор, чтобы не сконфузиться, больше молчал или же кратко отвечал на обращенные к нему вопросы…

Отдавая дань Некрасову, Никитин в своих «Воспоминаниях» умолчал о том, что тот открыл ему широкое литературное поприще не только на ниве собственно русской словесности. Дело в том, что Николай Алексеевич с его «умением прозреть и поддержать таланты» обратил «лестное внимание» и на еврейского писателя Григория Богрова (1825-1885), чей полубиографический роман «Записки еврея», подготовленный к публикации М.Е. Салтыковым-Щедриным, напечатал в «Отечественных записках» (1871-1873). Знакомство с Богровым стало, по-видимому, судьбоносным для Никитина, поскольку помогло ему обратиться к своим забытым национальным корням. Писатель вновь возвращается к выстраданной им теме кантонистов, чтобы рассмотреть ее уже непосредственно с еврейской точки зрения. Так, мотив «приневоливания еврейчиков креститься», намеченный в «Многострадальных», получает новое сюжетное развитие. При этом в отличие от предшественников, так или иначе затрагивавших тему еврейских кантонистов (Г.И. Богров, O.A. Рабинович в рассказе «Штрафной» (1859), Н.С.Лесков в рассказе «Овцебык» (1863), И. Аксенфельд в драме «Der ershter idisher rekrut» (1862) и др.) только Никитин мог опираться на собственный армейский опыт.

Его повесть «Век пережить – не поле перейти» с подзаголовком «Записки отставного солдата» была опубликована в «Еврейской библиотеке» (1873, № IV) (вместе с «былью» Богрова «Пойманник», тоже, кстати, посвященной теме еврейского рекрутства). Главным героем предстает здесь своего рода alter ego Никитина – Лева Кугель, кантонист, который, в отличие от него, несмотря на все понуждения и издевательства, не отрекся от веры предков. Надо сказать, что сама эта фамилия – говорящая, и она подчеркнуто полемична. Кугель – традиционное блюдо восточноеворопейских евреев (печеная лапша или картофельная запеканка) символизировало вообще все еврейское: на идиш о человеке, похожем на еврея, говорили: «у него на лице кугель написан». Показательно, что Богров, полемизируя с ревнителями иудейской традиции, называл их «кугельными патриотами» (по аналогии с «квасными патриотами»). Но все дело в том, что Лева Кугель таковым вовсе не был. Его скептик-отец считал раввинов ханжами, да и у него самого «с малолетства выбили ревность к религии». Как это водилось, он был отдан в хедер, где рыжий меламед «наказывал мальчуганов за всякие пустяки, колотил куда попало и даже стучал их головами об стену». Такая «наука» могла вызывать у него только стойкую неприязнь. Примечательна и такая сцена: как раз перед самым походом новоявленных рекрутов к месту назначения отуманенные горем родственники решили получить благословение на то у известного баал-шема (цадика, еврейского чудодея). Их встретил пожилой толстяк с длинными до плеч пейсами и с окладистой бородою. Подозвав к себе Леву, благочестивый изрек прочувствованное наставление и дал медную медальку с какими-то знаками посредине, навязав ее на тесемку:

– Надень, дитя Израиля, вот этот талисман на шею и никогда его не снимай. – снова заговорил цадик. – Пока будешь его носить, будешь достоин обетованной земли, а как только снимешь, отдашь, потеряешь – все козни человеческие обрушатся на тебя, и ад, кромешный ад, помни твой удел!

Кугель говорит о своей «неограниченной вере в его слова», но тут же эту свою веру дезавуирует: оказывается, «точно таким же порядком все рекруты перебывали у благочестивого, по секрету друг от друга, причем… он взимал за наставление с медалькою – по пяти рублей, а за одно наставление – по два». Когда Леву и прочих «пойманников» угоняли по этапу в николаевские казармы, толпы иудеев провожали их с погребальными причитаниями: эти дети фактически умерли для еврейской общины. Словом, такие, как Лев Кугель, оставались «евреями только по физиономии, все остальные признаки они растеряли».

Богрова и Никитина роднит скептическое отношение к иудейской традиции и религии, о чем очень точно сказал Семен Дубнов: «застыл[и] в догме отрицания национального еврейства». Как убедительно показал историк И. Петровский-Штерн, «сравнение рассказа Никитина «Век пережить – не поле перейти» с «Записками еврея» [глава «Странствия Ерухима» – Л.Б.] Богрова обнаруживает поразительные композиционные, тематические и образные совпадения между двумя произведениями». Однако трудно согласиться с И. Петровским-Штерном в том, что критика еврейского мира служит этим писателям своего рода самооправданием для перехода в православие[19]. И Богров (крестившийся лишь значительно позднее), и Никитин проникнуты болью своего народа. С иудеями этих литераторов связывает, прежде всего, враждебность к ним окружающего большинства. «Если бы евреи в России не подвергались таким гонениям и преследованиям, я бы, быть может, переправился на другой берег [т. е. крестился – Л.Б.], – признавался Богров. – Но мои братья по нации, вообще 4 миллиона людей, страдают безвинно, ужели порядочный человек может махнуть рукою на такую неправду?». И еврейские герои Никитина, при всем своем критицизме, не устают повторять, что не желают быть отщепенцами своего народа и презирают ренегатов.

Видя, какие льготы сулит крещение, как многие, помимо послаблений по службе, получают еще и прочие льготы, Кугель обращается за советом к честному русскому дядьке. Этот добрый человек сказал бесхитростные, врезавшиеся ему память слова: «Креститься и отступиться от родителев за корм и за какие ни есть деньги, по-моему, – грех, да и всяк назовет тебя веропродавцем, покеда не знаешь хорошенько веры – не крестись». Жуткие условия пребывания в казарме, в этой «человеческой бойне», «издевательства над телом» привели Леву в лазарет, а оттуда, за «окончательной неспособностью к фронту», – в Петербург, учиться ремеслу. Попав в услужение к одному переплетному мастеру, Кугель, хоть и натерпелся от хозяев за то, что «жиденок», «нехрист окаянный», со временем благодаря своему радению и расторопности стал старшим подмастерьем, оделся франтовски и превратился во вполне солидного Льва Абрамовича. Он полюбил милую русскую девушку Наташу, и эта любовь оказалась для него новым испытанием на верность гонимому народу.

– Ребенком меня оторвали от родных, от моей веры: лет девять сряду издевались над моим телом, разрушали мое здоровье, а теперь, когда уже я взрослый, вдребезги разбивают и мое сердце. – размышлял он. – Еврею и любить запрещается.

И он вынужден был объявить девушке, брак с которой возможен лишь при условии, что он станет христианином, что крещение для него неприемлемо. (Никитин верен реалиям эпохи с ее религиозной нетерпимостью: девушка, при всей, казалось бы, самоотверженной любви к Леве, не допускает и мысли о принятии иудаизма, ибо в то время это считалось уголовным преступлением.)

После долгих злоключений Лева попал в казарму, где спознался с Петровым, кантонистом из евреев, но крещеным – писарем, дослужившимся до унтер-офицера. Однажды они попали на дневку в уездный город, из которого происходил Петров. Когда отец Петрова узнал, что сын крестился, он не позволил ему даже переступить порог дома.

«Минуту спустя… выбежала женщина и прямо кинулась было Петрову на шею, но остервеневшийся отец оторвал ее, втолкнул в дверь и запер изнутри. [Они] слышали, как мать благим матом выла, рвалась к сыну, а отец силою удерживал ее»[20].

Другое дело он, стойкий и несгибаемый Лев Кугель. Пройдя свои казарменные хождения по мукам, став калекой, этот отставной солдат отправился, наконец, восвояси с казенным наказом: «бороду брить, по миру не ходить». И вот, возвращаясь к родному пепелищу, он все убаюкивал себя надеждой, что родные непременно возгордятся его твердостью в вере. Но то были лишь грезы – он не нашел дома, да и в живых из близких никого уже не осталось. Горечь и отчаяние овладели им: «Общего у меня с моими соплеменниками ничего не осталось: в 15 лет я совершенно отвык от всех беспорядочных их порядков, запрещающих и разрешающих всякий вздор; я даже их наречия не понимал. Напрасно только я растравлял зажившие было раны».

Автор, похоже, сознательно, не занимает твердой позиции, допуская множественность оценок поведения и нравственной позиции героев. Неслучайно и современные исследователи трактуют текст по-разному. Литературовед Бетиа Вальдман акцентирует внимание на том, что герой повести «не отрекся от веры отцов, чем вызывает уважение христиан». А современные израильские историки, напротив, видят в произведении Никитина «художественно-оформленный социально-политический манифест, призывавший… оправдать уход от еврейства».

Рассказ Никитина «Искатель счастья» (Еврейская библиотека, 1875, T. V) так же полемичен по своему заглавию, ибо так называли «чувствительные» любовные романы. Здесь же протагонист, Абрам Шмулевич, кадит бездушной Мамоне и в этом видит свое предназначение. Впрочем, подзаголовок «Из записок отверженного» сообщает повествованию вполне определенный эмоциональный заряд. Выходец из самой бедной еврейской семьи «судьбой обиженной местности», герой сызмальства пережил национальные и человеческие унижения и затвердил наказ разорившегося в прах отца: «Богатому все кланяются. Если вырастешь и сделаешься богатым, отлично жить будешь». Абрам одолеваем самыми неукротимыми страстями: «Злоба, страшная злоба и ненависть закипела во мне за свое бессилие, и я почувствовал неописанную жажду к обогащению всем, всем, что под руку попадется».

Он и впрямь упрямо идет к цели, не разбирая путей, благо умен, дерзок, самоуверен, отчаянно беспринципен (хотя у него достает сил на то, чтобы не предать свою веру), увертлив, обладает жаждой к жизни. В религии разочарован; раввина, у которого служит лакеем, называет фарисеем и ханжой. Он вполне ассимилирован: владеет русской грамотой, речь его изобилует пословицами («Раньше вставай да свой затевай», «С сильным не борись, с богатым не тянись» и т. д.), более того, в обществе скрывает свое еврейство, выдает себя за русского и соглашается есть некошерную пищу.

В отличие от героя романа Федора Достоевского «Подросток» (1875) Аркадия Долгорукого, обуреваемого желанием «стать Ротшильдом, стать таким же богатым, как Ротшильд», чтобы получить господство над миром, Абрам с помощью богатства не в последнюю очередь стремится избавиться от национального унижения, уравняться de facto в правах и возможностях с коренным населением империи.

В поисках барыша этот корыстолюбец отправляется в Петербург, где пробавляется то ростовщичеством, то скупкой краденых вещей, то работой в кухмистерской, «где кормили падалью, которую подавали миловидные девушки», то в качестве надсмотрщика на водочном заводе, где крали спирт и подделывали градусники и т. д., а сам ищет все новых и новых гешефтов и никак не может остановиться. Он с жалостью и брезгливым высокомерием смотрит на тех своих соплеменников – портных, сапожников, медников, часовщиков, бриллиантщиков, наборщиков – кто зарабатывал на жизнь честным трудом: «Все отзывались, что они довольны, счастливы, а чем? Работою по 12 часов в сутки, тухлою селедкою, коркою черствого хлеба!» Нет, у него, Абрама Шмулевича, запросы крупного масштаба: «Мне, человеку неугомонному, как большому кораблю, нужно было большое плавание, такое широкое раздольное плавание, какое выпадало на долю других, ловких моих соплеменников». Оказавшись на приеме у одного такого денежного воротилы и неловко намекнув ему на прежнее ничтожество, Шмулевич был выгнан взашей гайдуками.

Три года Абрам служил полицейским агентом и, несмотря на немалую зарплату и успехи в сыске, он и здесь польстился на куш, разоблачив вора и попросив за молчание кругленькую сумму, однако был взят с поличным и сам посажен в тюрьму.

– Закон не для вас, жидов, – обратился к нему привратник, – а ты, коли чего добиваешься, валяйся у меня в ногах, лижи мне сапоги, так сделаю, а не хочешь – шиш получишь. Кланяйся же мне в ноги, проси – прощу, нет – зубы разобью.

Но как ни тяжело доставалось в тюрьме иудеям («над ними все потешались, их презирали, на них сваливали всякие скандалы, хотя они жили тише воды, ниже травы»), и здесь с деньгами «еврею жилось не хуже русских, а случалось, и лучше». Как только у Абрама завелись деньги, к нему стали относиться благосклонно и даже разрешили гулять пять раз в день. Так он лишний раз убедился, что «деньги на свете дороже всего, во всяком положении».

В последнем слове на суде он напирает на то, что совершил преступление, «чтоб избавиться от бесчисленных притеснений, какие выносят евреи, эти, точно прокаженные, судьбою гонимые, вечные скитальцы, бобыли». Судья, однако, начисто отверг эту национальную подоплеку и согласился с мнением прокурора, что мотивом к совершению преступления стала безудержная жажда наживы. Осужденный был приговорен к 2,5 годам гражданских арестантских рот.

Похоже, что и автор вполне удовлетворен таким приговором суда: ведь поражение в правах и дискриминация – весьма жалкое оправдание для еврея, вставшего на путь жульничества и уголовщины. Он на стороне честных тружеников-евреев, а корыстолюбцы и гешефт-махеры ему явно антипатичны. Когда этот несостоявшийся «миллионщик» говорит о себе как о человеке, «тщетно искавшем счастья, но не нашедшем его нигде и ни в чем», он, конечно, лукавит, поскольку его счастье заключено исключительно в богатстве. Это о таких, как алчный Абрам, говорят здесь русские арестанты с их простонародными предрассудками:

– Сейчас еврей везде виден: везде с деньгами. Евреи, слышал я, и в могилу кладут покойникам деньги, чтоб на том свете от ада от чертей откупиться. Правда, ребята?

– Вестимо, правда, на то жиды и хитрость эдакую чертовскую имеют.

Никитин, с его богатым опытом исследования арестантских рот, похоже, с документальной точностью приводит слова начальника такой роты, какими он встретил вновь прибывших евреев:

– Шабашовать не позволяется, а гуляй вместе с прочими по воскресеньям… по воскресеньям же молитесь хоть до тошноты в камере, покуда народ в церкви. Все свои тфилен-шпилен, цицес-мицес и другие там молельные ваши штуки – к черту до выхода отсюда, а то могут ими удавиться, чего доброго. Жидов, что они из трусости перед розгами не курят, не пьянствуют и не дерутся – одобряю, а за то, что канючат легкой работы, фискалят, разводят переписку о каких-то своих правах – ненавижу!..

Существует мнение, что этими рассказами национальная тема в творчестве Никитина и исчерпывается, и «к еврейским сюжетам и мотивам он в дальнейшем не возвращался». На деле же, еврейские темы и сюжеты мы находим во многих «русских» произведениях писателя, где даются живые зарисовки, а также характеристики лиц, с которыми автор соприкасался, преимущественно по служебной надобности. Специфика этого разнородного, не учтенного еще исследователями материала в том, что речь ведется здесь от лица российского чиновника, радеющего о государственных интересах. Здесь нет и намека на чувство национальной солидарности. Никитин пишет о евреях отстраненно, что предполагает тем более объективную оценку.

Выделяются характеры и обстоятельства, способные вызвать любопытство, удивление у русского читателя. Между прочим, он живописует такую курьезную сцену. В Никольском соборе в присутствии генералитета и многочисленной публики отпевали управляющего делами Военного совета тайного советника A.A. Котомина. И вот последним на катафалк для прощания с покойным взобрался старик-иудей и при общей тишине произнес ошеломляющую речь. Он говорил о том, что тридцать лет назад он был богачом, но из-за военных подрядов постепенно разорился, а, ведя по сему предмету тяжбу с военным ведомством, вовсе впал в нищету. Покойный же в продолжение десятков лет не удосужился рассмотреть его дело, потому теперь еврей просит его хоть на том свете заняться им, и, когда он сам вскоре явится туда, – объявить о своем решении. Кончив говорить и положив на грудь покойника памятную записку об этом своем деле, оратор в изнеможении упал навзничь, его подняли, вывели из церкви и отвезли в полицию. А через несколько дней, по особому повелению, старику до решения его дела выдали 10 тысяч рублей и отправили из северной столицы домой.

В другом месте автор предлагает вниманию рассказ о сколь бедных, столь благочестивых и набожных иудеях Брест-Литовска. Несмотря на все уговоры, еврей-извозчик в божественную субботу не соглашается никого везти даже за 5 рублей (хотя «деньги эти для него, нищего, – целый капитал!»), тем не менее, «ни за какие земные блага он не нарушит правила святой веры». И далее следует разъяснительная реплика, причем, что характерно, не самого Никитина, а русака-офицера, сопровождавшего его в походе:

– Все почти здешние и окружные евреи – голытьба, – молвил Бобров, – в будни они чрезвычайно трудолюбивы, оборотливы, изворотливы, делают все, что угодно, за гроши, а наступит шабаш – хоть озолоти их – пальцем не шевельнут; фанатики по религии, не смотря на то, что народ вообще умный. И не только в доме, но и в дороге, где бы их ни застал пятничный вечер, – с места не стронутся до субботнего вечера. Их религиозности и семейным добродетелям всем можно позавидовать.

И даже, казалось бы, обыкновенно ходульная фигура еврея-ростовщика, служившая в русской литературе мишенью для самой едкой и беспощадной сатиры, под пером Никитина обретает известную многомерность. Речь идет о такой, по его словам, «оригинальной личности», как директор Тюремного комитета Пинхус Хаймович Розенберг (1810-1881). (Между прочим, он увековечнен Аркадием Аверченко в его рассказе «Пинхус Розенберг»). И опять-таки сближение их происходит никак не на национальной почве, но исключительно «по комитетским делам». Розенберг, оказывается, обладал инстинктивным чувством справедливости, а потому «спорные речи» Никитина, рвение, с которым тот на заседаниях Комитета отстаивал права сирых и убогих, как добивался правды, даже если на пути к ней стояли самые сильные, чиновные супостаты, вызвали его симпатию и уважение. Никитин продолжает: «Протянулись годы, в течение которых я изучал его из любопытства и вызывал его на откровенность». А путь к почестям и богатству этого нувориша был весьма тернист: «Смолоду прослужив 25 лет солдатом мастеровой команды и закройщиком Преображенского полка в качестве портного, обшивал офицеров. Выйдя в отставку, умом и ловкостью открыл и быстро расширил свою мастерскую до значительных размеров и одновременно ссужал заказчиков деньгами под проценты, а когда разжился – продал мастерскую, приписался в купцы и в члены благотворительных организаций, по ним за пожертвования пробрался в почетные граждане, поселился в бельэтаже на Невском [в доме № 4], обставил шикарно квартиру, женился на молоденькой красавице-еврейке и ежедневно катался с ней по Невскому в щегольском экипаже. Она обращала на себя особое внимание светских франтов, но ревнивый муж ни на шаг одну ее от себя не отпускал, а потому франты поневоле знакомились с ним посредством займов у него денег. Мало-помалу он сделался светским ростовщиком и узнал всю высшую аристократию, посредством наживы от нее. Короче, его знало все столичное общество».

Однако при всем его корыстолюбии, Розенберг «в Комитете считался в числе полезнейших членов: за право называться Директором и сидеть между известными лицами он щедро платился». Его благотворительность не знала границ. Задумали, например, устроить в пересыльной тюрьме водопровод. Архитекторы составили смету на 2 500 рублей. В заседании начались прения о размере стоимости. Он прислушался и спокойно сказал, что дает всю сумму, лишь бы спорить перестали. Понадобились для Николаевского детского приюта железные кровати и новые матрацы, и Розенберг незамедлительно прислал тех и других по 25. Содержал он и специальную кухмистерскую, доставлявшую кошерную пищу арестантам-евреям.

При этом Пинхус был религиозен и, пригласив однажды в гости Никитина, похвалялся сделанным на заказ серебряным макетом иерусалимской синагоги величиной с полкомнаты. Он был преисполнен собственной значимости и, казалось, по-детски счастлив.

– Кто в Петербурге первый человек? – лукаво вопрошает он Никитина.

– Государь, – отвечает тот.

– Нет, а кроме царской фамилии? – не унимается ростовщик.

– Не знаю.

– Так я Вам скажу: я, да, я.

– Почему Вы?

– Потому что вся аристократия мне должна, и векселями ее наполнен вот этот железный шкаф; она меня любит за то, что я ее выручаю, и уважает за то, что я ей услуживаю, а некоторых и обогащаю.

Заключительная сцена застает Розенберга уже во время тяжелой болезни. Тот настойчиво просит жену послать за графом Г., а когда граф является, приказывает Никитину поднести его к тому самому железному шкафу, что и было исполнено; Еврей отпирает шкаф и вручает графу толстый пакет со словами: «Вот Ваши деньги!». Когда граф откланялся, Пинхус подзывает к себе Никитина: «В пакете было графских 20 ООО руб., находившихся у меня без расписки; теперь я рад, что отдал их ему; я сильно сомневался, чтобы жена возвратила их, в случае моей смерти, потому что она жадная на деньги, а я не хочу умирать бесчестным». Так, и на смертном одре Розенберг остается верен честному купеческому слову…

Историк литературы Абрам Рейтблат отмечал: «Как общественной, так и литературной деятельностью Никитин стремился облегчить положение представителей неполноправных, униженных слоев и групп населения». Неудивительно, что в поле зрения писателя оказались те иудеи, кто волею судеб стал маргиналами и подверглись тюремному заключению. О таких узниках «темного мира человеческих страданий» рассказывается в его книгах «Жизнь заключенных» (1871), «Быт военных арестантов в крепостях» (1873) и «Тюрьма и ссылка» (1880). И важно то, что Никитин говорит о причинах, вынуждавших иных евреев обходить закон, иными словами, вскрывает социально-экономическую подоплеку совершенных ими правонарушений. Вот какой диалог с извозчиком-евреем приводит он в бытность в Брест-Литовске (где находилась военно-арестантская рота с 40 узниками-евреями):

– Чем здесь евреи занимаются?



Поделиться книгой:

На главную
Назад