Вот русские жители Уржумского уезда Вятской губернии во второй половине XIX в. знали: «Перебежит дорогу кошка, собака, заяц – не будет пути»[487]. Кошка и заяц – это самые распространённые животные в такой дорожной примете. А собака фигурирует не часто. Более того, обычно она в таком случае сулила удачу. Но и собака помянута тут кстати, вслед за кошкой, – и та и другая нередко пересекают путь идущему. Главное в примете – пересечение пути. И не так уж важно, кем именно.
В 1870-х гг. в Пинском уезде Минской губернии священник Д. Г. Булгаковский записал поверье белорусов-пинчуков: «Если встретится лисица или заяц, то случится на дороге несчастье»[488].
В Пинежском районе Архангельской области во второй половине XX в. говорили, что если дорогу мышь пересечёт, то это к несчастью[489].
В публикации удмуртского фольклора, сделанной в 1954 г. Б. Мункачи, есть такая история: «Один старик был медвежатником. Собрался он однажды на медведя, да встретился у ворот с женщиной, идущей за водой. Пришлось вернуться: встретится охотник с пустыми вёдрами – не будет ему удачи. Вышел он во второй раз – снова встретилась ему та же самая женщина. Пришлось ему снова возвращаться. Вышел он в третий раз. И снова та же женщина на его пути. Разгневался охотник: “Ты что, нарочно меня подкарауливаешь?”» Правда, тогда это было предостережением охотнику, всё обернулось для него удачно. Женщина сказала, что он нынче идёт выслеживать своего сорокового по счёту зверя – главного своего зверя. Действительно, только латунной пуговицей смог убить сорокового медведя этот охотник[490].
М. Д. Чулков писал о подобных приметах на путь так: «Когда покойник, поп или монах, монахиня, женщина, девица, свинья или лысая лошадь на встречу попадутся первые, то в тот день успеха в делах ожидать не должно…»[491]
Ещё в «Повести временных лет» (запись о событиях 1068 г.) было сказано о таком прегрешении, как вера «во встречу»: «Аще бо кто усрящеть черноризца, то възвращается, ли единець, ли свинью» («Если кто встретит черноризца, то возвращается, так же поступает и встретив кабана или свинью»). Писатель Петровской эпохи И. Т. Посошков в книге «Завещание отеческое» (1719), адресуясь к своему сыну, настоятельно просил: «И ни в какие въстречи, Господа ради, не верь. О сем Сам Господь запретил нам еще издревле, еже бы мы ни в какие въстречи не веровали». Посошков советовал сыну: как выйдешь из дому, прежде всего нужно возложить на себя «крестное воображение, с богомыслием», затем приготовить монеты, чтоб отдать их первым же встретившимся нищим[492].
Комментируя свидетельство «Повести временных лет», В. Я. Петрухин писал, что такое отношение к монаху (да и священнику) не было связано с языческими и тем более антиклерикальными обычаями. По его мнению, «речь должна идти о характерной для народной культуры “инверсии”, при которой “встречное” движение наделяет негативными признаками “положительный” персонаж и наоборот: встреча с инородцем (иноверцем) означает удачу»[493]. Однако такой «инверсией», как известно, бывают пронизаны представления об «ином мире». И хотя мир дороги (встречи бывают при движении по дорогам, тропам, улицам) в некотором смысле аналогичен «иному миру», но всё-таки не настолько. Да и системных сведений об «инверсии» дорожных встреч, кажется, всё же нет, и все эти инородцы и иноверцы, мыши и зайцы и прочие, прочие – они, кажется, в эту схему не вписываются.
В общем, и священники с монахами, и женщины, и кошки, и зайцы, и свиньи, и лысые лошади, и мыши – все, попадаясь на пути, означали неуспех.
В 1850 г. в Вятской губернии собирались разнообразные статистические сведения, и среди прочих вопросов рассылавшейся по уездам анкеты был вопрос о суевериях, связанных с охотой и рыбной ловлей. По этим сведениям, в 1-м стане Котельничского уезда отмечено такое: «Из суеверий существует в настоящее время одно между крестьянами, занимающимися звероловством и рыболовством, заключающееся в том, что всякий отправляющийся на охоту и на ловлю не должен ни в каком случае поминать священника и зайца. Ежели охотник на пути встретит священника или заяц перебежит ему дорогу, он ворочается домой и в тот день ужне решается идти на охоту»[494]. В анкетных сведениях 1882 г. об Игумновском приходе Слободского уезда Вятской губернии, при общей характеристике суеверий тамошних крестьян, вера «во встречу» открывает этот краткий перечень: «Крестьяне верят в счастливые и несчастные встречи, верят в колдунов, в порчу»[495]. В этнографическом очерке «воспитанника семинарии» А. Преображенского о крестьянах Моложского уезда Ярославской губернии сказано о таком обычае очень забавно: «Известен старинный предрассудок, при некоторых встречах, сворачивать с дороги или же и вовсе возвращаться домой, почитая такую встречу недоброю. Ныне это суеверие уничтожается»[496]. С кем именно сталкиваясь, ярославские крестьяне выказывали столь прискорбное суеверие, семинарист Преображенский не уточнил. Однако же можно не сомневаться, что тут имелись в виду ситуации, когда мужикам и бабам на их пути попадался поп или монах. Корреспондент Этнографического бюро князя В. Н. Тенишева на рубеже XIX–XX вв. отмечал, что в Вязниковском уезде Владимирской губернии крестьяне относились к причту почтительно, но при этом суеверно боялись встречи с духовенством, особеннос попом («пути не будет»). Если всё же встреча состоялась, то тогда у него просили благословения[497]. Вот и в поэме Н. А. Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» (которая писалась в 1860–1870-х гг.) священник, чтобы пояснить любопытствующим крестьянам, «каков попу почёт», укоризненно их вопрошает: «С кем встречи вы боитеся, // Идя путём-дорогою? // Чур! Отвечать на спрос!»[498] В другой поэме Некрасова – «Коробейники» (1861) – пожилой богобоязненный коробейник объяснял своему молодому напарнику их торговую неудачу тем, что он, дескать, поддался суеверию: «Встрелось нам лицо духовное – // Хуже не было б греха. // Хоть душа я христианская, // Согрешил – поджал я хвост»[499]. В написанной в начале 1860-х гг. повести Л. Н. Толстого «Поликушка» есть эпизод, в котором робкий мужичонка Поликей рано утром выехал с постоялого двора на телеге, запряжённой мерином по кличке Барабан: «Не то от холода, не то от страха мороз пробегал у него по спине, и он всё потрогивал и потрогивал Барабана. Первый встретившийся ему человек был поп в высокой зимней шапке, скривым работником. Ещё жутче стало Поликею»[500].
В популярной брошюре для народа, одной из целой серии, издававшейся Московской синодальной типографией, подробно говорилось об этом суеверии. «Руководясь таким суеверным помыслом, некоторые из простонародья, к стыду своему, без зазрения совести, не сделав священнику из вежливости учтивого поклона и как бы с сердцем, говорят ему, когда он намеревается перейти им дорогу: “погоди, батюшка, я проеду, а потом ты пройдёшь”. Священнику, знающему суеверие народное, конечно, понятна цель такого предупреждения. Иногда же, завидев издали идущего им навстречу священника, с негодованием возвращаются домой. ‹…›…Они, к оскорблению чести своего духовного отца, стараются совершенно избежать встречи с ним…» Объяснение же сему обычаю анонимные авторы брошюры усматривали в первых временах христианства на Руси, когда ещё не просвещённые язычники старались уклониться даже от встречи с проповедником истины Христовой[501]. Разумеется, это весьма наивное и бездоказательное истолкование.
Т. Б. Щепанская объясняла такое отношение к встреченным на пути священнослужителям в соответствии со своей основной идеей о том, что «дом» в народной традиции резко, вплоть до, так сказать, перемены знака, противопоставлялся «дороге», и потому привычные домашние нормы в дороге не действовали. Она писала, что «на начальном этапе пути табуировались и христианские символы…» – именно как «наиболее яркие символы действовавшего дома Закона…» По её заключению, неприятием «символов Закона» и «божественного», неприятием всех общепринятых, «домашних» норм и правил объясняется избегание встречи со священнослужителями[502].
Едва ли это так. Христианские атрибуты, как известно, бывали самыми обычными оберегами в пути. Видимо, потому Щепанской приходится говорить о «начале пути» – при дальнейшем движении отношение к этим символам-оберегам, очевидно, менялось? И вовсе не факт, что священник представлялся воплощённым христианским символом, наряду с нательным крестом, ладанкой, «путной» иконой, панагией и т. п. Кроме того, нет свидетельств о том, что уже не в начале, а скажем, посреди пути встреча с ним могла расцениваться как-то иначе. Всё же священнослужитель, человек необычного вида и рода занятий, воспринимался как своего рода колдун или знахарь, как носитель «силы», как «знающий», а такие люди, «иные», приобщённые к тайному «ведению», считались скорее опасными, и к ним при необходимости требовался особенный подход. Вероятно, имело значение и то насмешливо-недоверчивое отношение к служителям Церкви, которое столь явно высвечивается хотя бы по фольклорным данным[503].
По мнению К. А. Богданова, обычай избегать некоторых встречных, истолковывая встречи с ними как дурные предзнаменования, – «это, прежде всего, вера в случай». Он уточнял: «…Что касается упоминаемых летописцем встреч с черноризцем, кабаном и свиньёй, встречи эти предполагают случайность, воспринимаемую как дурной знак». Такая вера «инициируется семантикой и прогностической функцией случайности…»[504].
Разумеется, это вера в случай. Но ведь не только. Важна обстановка, в которой можно было, согласно народным представлениям, выявить такую случайность. А именно: обстановка пути, ситуация дорожного передвижения, во время которого резко возрастало значение всякого рода случайностей. Собственно, на это обращал внимание А. К. Байбурин: «И вообще очень любопытно, что при чтении рассказов о различных случаях создаётся впечатление, что они распределены во времени и пространстве в каком-то закономерном порядке. Я имею в виду, что они концентрируются вокруг определённых точек во времени и в пространстве. Вообще говоря, так быть не должно, но когда читаешь народные рассказы о тех или иных случаях (например, те же былички), то нельзя не обратить внимание на то, что случаи концентрируются вокруг праздников (если говорить о времени) и в пути (если речь идёт о пространстве). Например, “Дело было у праздника, об Ильине дне”, или: “Под Рождество”, а дальше “Николай поехал в лес по дрова. Передняя лошадь стала на гору подниматься, а там стоит кто-то”. И так далее. Объяснение такого нередкого приурочения (подчёркиваю, приурочения) случаев к кануну праздников и дороге вполне понятно в связи с представлениями о том, что именно накануне праздников происходит активизация нечисти. Связь дороги с нечистью не менее известна. Но тогда нужно предположить, что речь идёт не о реальном распределении случаев во времени и в пространстве, а о том, в какие точки помещают их рассказчики, т. е. в конечном счёте – о повествовательной стратегии. Получается, что в представлениях рассказчиков случаю “удобно случаться” не везде и всегда, а в более определённых контекстах, к чему их подталкивает, скорее всего, повествовательная традиция текста случайного» (выделено автором. –
Случайность, которая выявляется ситуацией пути, хорошо прослеживается в фольклорном мотиве «первой встречи» – к примеру, в ситуациях с разбойниками и прочими лихими людьми. Злодей обретает силу – физическую и магическую – если он, выйдя на дорогу, убьёт первого встречного, хоть бы встретил и сестру родную[506]. В начале XX в. в Вологодской и Ярославской губерниях у молодёжных ватаг был обычай бить первого встречного – причём бросали жребий, кому из них надо было идти впереди и ударить попавшегося на пути. Да и в более поздние времена тоже бывало, что блатной, проигравшись в карты, должен по условию убить того, кто ему попадётся, то есть заведомо невиновного перед ним человека. Как представляется, этакие случаи происходили чаще не в реальной жизни, а в фольклоре – в «героических» или устрашающих устных рассказах. А «первая встреча», кроме того, значима и в ситуации гадания, выведывания (например, имени суженого или при определении имени новорождённому), и при отправлении на «тот свет» (важно, кто и как там встретит) и т. д.[507]
Впрочем, счастье и удача также понимались как результат «встречи» с ними человека. Недаром удача – она «сопутствует» человеку (от слова «путь»)[508]. А. А. Плотникова предполагала, что непредвиденная встреча первоначально соотносилась с неожиданным приобретением счастья, удачи, счастливой доли[509]. Правда, в последние десятилетия, когда русская фольклорная традиция фиксируется точно и полно, становится заметно, что гораздо большая часть разнообразных «встреч» расценивается в качестве знаков негативных.
И вообще, в славянских языках термин для «судьбы» часто может являться производным от корня, обозначающего «встречу»[510].
Всё же иногда дорожные встречи могли предвещать не злое, а доброе. Всяческие ситуации, возникавшие на пути, бывали очень разнообразны. Разобраться в них помогала одна из старинных «отреченных книг», которая так и называлась – «Путник». Это была «книга, в ней же есть написано о стречах», добрых и злых[511]. У В. И. Даля отмечено присловье «Разбирать встречи – не слезать с печи», которое Т. Б. Щепанская выбрала эпиграфом к соответствующему разделу своей книги о «культуре дороги» у русских[512].
Начало дальнего пути знаменовалось специальными обрядами и обычаями. Во время движения человек попадал в такие обстоятельства и ситуации, которые нечто предвещали – и, как правило, неприятное да опасное. В общем, бывало немало случаев, когда путь мог не заладиться. Таковы ужсвойства неверного и причудливого дорожного пространства.
Глава 4. В странствии
Невзгоды и трудности пути
В рассказе Д. В. Григоровича «В ожидании парома» (1857) есть такая сентенция: «Сколько ни странствуйте по нашим дорогам, сколько ни испытывайте всякого рода дорожных бедствий, при каждой новой поездке вам непременно встретится новый, ещё не изведанный случай»[513]. Григорович имел в виду порвавшийся у парома на реке канат, из-за чего ненастной порой на переправе столпились сотни телег: ночевать было негде, да и денег при себе у многих не было. Спустя полтора века современный художник говорит почти то же самое: «Сколько ни путешествуй, как ни привыкай, а всегда наткнёшься на новые, дотоле неведомые проблемы»[514]. Он-то здесь разумеет пробки на подъездах к аэропорту (из-за которых запросто можно не успеть на свой рейс) да таможни при пересечении российской границы поездом. Случаи разные, но, вне зависимости от века, неприятные.
Здесь будут приведены некоторые свидетельства о российской дорожной повседневности. Они преимущественно негативные. Дело в том, что восторженные отзывы о наших дорогах и их обустройстве крайне редки. Даже если можно таковые выискать, то ситуации, в которых они появлялись, – весьма показательны. Вот один пример.
Актриса П. И. Орлова-Савина (1815–1900) в написанной в конце жизни «Автобиографии» вспоминала: «В 38 году нам снова пришлось ехать в Руссу, почти вслед за имп. Ник. Павл., и шоссе было исправлено, как паркет». По этому-то гладкому шоссе нанятый «вольный ямщик» гнал тройку стрелой, даже не останавливаясь на станциях: «Нам сократил время и за это хорошо получил на водку»[515].
Император Николай I много путешествовал. Подсчитано, что за год он в среднем проезжал по 5500 вёрст. При этом он использовал самые простые экипажи. Поэт А. Н. Майков в стихотворении «Коляска» (1854), не напечатанном при жизни, но ходившем в списках, воспел «откинутую коляску» императора (и кстати, за это стихотворение, которое было сочтено до неприличия верноподданническим, подвергся насмешкам знакомых литераторов и едким эпиграммам другого поэта – Н. Ф. Щербины)[516]. Л. Н. Толстой в рассказе «За что?» (1906), набрасывая малосимпатичный образ императора, заметил, что тот «скакал без надобности по России из Чугуева в Новороссийск, Петербург и Москву, пугая народ и загоняя лошадей…»[517]. Николай всегда предпочитал очень быструю езду. Возможно, такой способ ездить по России определялся тем, что император не переносил долговременной тряски по дурным дорогам: в этих случаях он страдал от мигрени и тошноты. Видимо, не всегда дорогу перед его проездом успевали починить так хорошо, как в тот раз, в 1838 г. И когда Орловой-Савиной пришлось проезжать «почти вслед» за императором, то понятно, отчего шоссе было «как паркет».
Но о российских дорогах гораздо больше воспоминаний, отзывов и суждений совсем иного свойства. В них говорится отнюдь не о «паркетном» полотне…
Летом 1654 г. через Украину, с юга, в Москву добирался патриарх Антиохийский Макарий III. Ехавший с ним его сын архидиакон Павел Алеппский описывал эту дорогу так: «Одному всевышнему Богу известно, до чего трудны и узки здешние дороги: мы, проезжая по разным дорогам от своей страны до сих мест, не встречали таких затруднений и таких непроходимых путей, как здешние, от которых поседели бы и младенцы. Рассказать – не то, что видеть собственными глазами: густота деревьев в лесах такова, что земля не видит солнца. В эти месяцы, в июле и августе, дожди не переставая лили на нас, вследствие чего все дороги были покрыты водой: на них образовались ручьи, реки и непролазная грязь. Поперёк узкой дороги падали деревья, которые были столь велики, что никто не был в силах их разрубить или отнять прочь; когда подъезжали повозки, то колёса их поднимались на эти деревья и потом падали с такою силой, что у нас в животе разрывались внутренности. Мы добирались к вечеру не иначе, как мёртвые от усталости, ибо одинаково терпели и ехавшие в экипаже, и всадники, и пешие». Вот они оказались уже в районе Оки, перед Калугой: «Дорога была чрезвычайно трудна, и мы много страдали от усталости и тягостей свыше всякого описания, ибо весь путь состоял из подъёмов и спусков, был покрыт древесными корнями, водой и глубокою грязью и так узок, что не вмещал (патриаршей) кареты». За Калугой: «Но дорога чрезвычайно трудна…» Она была очень узка и настолько неудобна для проезда, «что внутренности разрывались у нас в животе от толчков экипажа и ломались оси колёс. Мы терпели великие затруднения. Знай, что по этой причине большинство едущих в эту страну отправляются во время Богоявления и заговений (перед великим постом), так как земля и дороги в ту пору бывают ровны: нет ни подъёмов, ни спусков, но они как бы вымощены плитами из льда и глубокого снега; и по той причине в особенности, что экипажи, называемые санями, т. е. бесколёсные, скользят, передвигаясь с быстротой свыше всякой меры»[518]. Об ужасах русской зимы, которые южанам из свиты патриарха пришлось испытать на себе, Павел Алеппский также повествовал, и весьма обстоятельно. А тогдашний летний путь оказался особенно труден оттого, что в те дни постоянно лили дожди. Да и лесные дороги, по которым они добирались, были слишком узки. Раскисшие от воды просеки и тропы; упавшие стволы деревьев; колеи, заполненные грязью; выступающие то тут, то там древесные корни; застревающая в чащобе широкая карета патриарха…
Спустя 200 лет, в 1856 г. литератор С. В. Максимов, командированный Морским министерством для объезда Русского Севера, добирался из Петербурга в столицу северного края, губернский центр Архангельск. Своё самочувствие после долгого пути по зимним дорогам он воспроизводил в опубликованной через три года книге:
«Поздним зимним вечером подъезжал я в первый раз к Архангельску. Неприятности дальнего, с лишком тысячевёрстного пути возымели свою силу: чувствовалась физическая истома, нравственная пустота, болел весь состав тела, ныл, кажется, каждый мускул, воображение наполняли какие-то мрачные, невесёлые образы. Тягостные впечатления принесли за собою прошлые сутки, ничего хорошего не сулили будущие. Так, по крайней мере, казалось на то время, когда привелось осиливать последние вёрсты. Как будто вдвое-втрое ленивее плелись почтовые лошади, как будто сильнее и чаще обстукивала последние ухабы и выбоины неладно кроеная, но крепко сшитая почтовая кибитка. Как будто назло в этот раз и самое небо глядело сумрачнее, затянутое сплошною грядою облаков: ни звёздочки на нём, ни искорки. Сверкнёт своими невесёлыми огнями спопутная деревушка, обдаст она теплом своим, и опять непроглядная лесная чаща впереди и по бокам, и снова ровная поляна, отдающая матовым, мертвенно-синим снежным отливом. Волк бы взвыл, собака бы взлаяла, хоть бы сторож, наконец, где-нибудь стукнул в доску спросоньев – повеселил бы изнывшую от сосредоточенной тоски душу, оживил бы истомлённое до крайних пределов воображение.
Почти пластом, бездыханным трупом лежишь себе в кибитке и думаешь думу: отсоветую я другу и недругу одним разом, без ночёвок, одолевать в дороге большие пространства; скверно: аппетиту лишаешься, сон не бёрёт. Скажу я им: “Хорошо ездить на петербургских тройках вёрст за тридцать, пожалуй, и за сорок; не дурно проехать и сто вёрст; но вёрст за сто уже утомляют; ещё и ещё дальше они едва выносимы, а за пятьсот уже каждая верста себя сказывает, каждая верста ложится на плечи тяжёлым гнётом, давит сердце, тяготит душу, мертвит тело. Да и зачем такой риск, зачем такое самопроизвольное мученичество? Неужели только затем, чтобы разом бросить себя в дальний омут и уметь потом выбираться оттуда? Неужели затем, чтобы разом испить горькую чашу, а не пить её по каплям? Неужели и опять-таки затем, чтобы слышать, как ямщик слезет в последний раз с козел и подвяжет в первый раз на всём пути от Петербурга колокольчик?”
Колокольчик подвязывается затем, что начинается губернский город (уездные города, как известно, не удостоены этой чести), а в нём конец странствиям и мучениям: в губернском городе есть гостиница с тёплым чаем, с кушаньями, есть и другие благодати…»[519]
Это – многодневный путь зимою по Русскому Северу. Утомление физическое сказывалось на состоянии духа: наваливалась тоска…
А вот как описывал литератор Ф. В. Булгарин всего только попытку зимнего выезда. Он жил тогда в Дерпте. В письме к своему знакомому от 28 января 1844 г. Булгарин сообщал об этом происшествии. Выезжали они в 7 часов вечера, то есть уже было темно: «Я лежу в возке, обвёрнутый в шубы – как мумия. – И так en avant (вперёд. –
И – летние дорожные невзгоды и трудности.
Корреспондент Императорского географического общества В. Архангельский в своём очерке сообщал о той части Макарьевского уезда Нижегородской губернии, что располагалась вокруг с. Покровского-Фокина: в середине XIX в. «дороги столбовой на всём известном мне пространстве и около него нет». По его наблюдениям, «почти единственная» дорога, соединяющая Ветлужскую сторону с этим краем, очень плоха: «до того дурна, что непривычному не проехать и 5 вёрст по изломанным, полусогнившим и провалившимся мостовым, состоящим большею частию из накиданных кое-как на подкладинки жёрдочек, едва очищенных от сучьев, и в этом виде простирающимся иногда на несколько вёрст». И далее: «Где нет мостовых, там из песчаной почвы, на каждом шагу, торчат неуклюжие древесные коренья, по которым делать скачки так же неприятно, как и по прозрачным (так в тексте. –
Вот ещё о начальстве. В опубликованном в 1885 г. очерке «Дохнуть некогда» Г. И. Успенский обрисовал такую красочную картину. Судебный пристав Апельсинский, «сидя на облучке земской телеги и трясясь на ямах и колдобинах плохой земской дороги», ругает дорогу, ругает земство и рассказывает своим спутникам – исправнику и мировому судье – о том, как ему пришлось добираться в прошлый раз. «Я намедни ездил также вот с исполнительным листом в деревню Незамайку… Так что жвы думаете? Один день я всего-то и проездил, а чего-чего не натерпелся!..» Из города он поначалу покатил по железной дороге, потом плыл на пароходике – и это было вполне сносно. Но вот как пристали к берегу, тут и началось! «Сначала повёз меня мужик парой в телеге… грязь по ступицу… драл, драл мужик лошадей. “Нет, говорит; надо перепрячь!” Еле-еле добрались до Осиновки, пересел в “беду”, в двухколёску; поплелись лесом – то есть сущее божеское наказание! Нашвыряны по болоту брёвна на аршин одно от другого, то в яму упадём, то на бревно еле влезем… Бились, бились – три версты пять часов ехали. “Нет, барин, неспособно так-то!” – говорит ямщик. “А как же быть?” – “А уж надыть верхом!” Что тут делать? Бросили “беду”, сели вдвоем на клячу, дули, дули её и в хвост, и в голову, прошла две версты и стала, хоть убей, ни с места! Ни взад, ни вперёд; да и точно: затянулась клячонка… “Как же быть?” – “Уж и не знаю, барин!” Попробовал я пешком, провалился по шею! Как есть в полном смысле слова! Даже портфель с повестками едва не утонул… “Ну вот что, барин, – говорит мужик, – лошадёнку надо бросить, пущай отдохнет, а ты ужсадись на меня верхом, делать нечего; авось я кое-как да кое-как доволочу твоё благородие по пням-то до лесного объездчика, а там, пожалуй, и лошадь добудем…” Ну что вы будете делать? Сел. Взобрался ему на плечи! “Ну-ко, господи, благослови!” У мужика-то палка – прёт! С кочки на кочку, раза два оба чубурахнулись кубарем, ну, однако, не дошли! Захрипел мой мужик, шапку снял; мокрый весь… “Нет, говорит, господин, неспособно! Как бы, пожалуй, жила какая не оборвалась; пожалуй, помрёшь!..” Нечего делать, слез я с мужика; стояли, стояли в грязи и уж совсем не знали, что делать! Хоть пропадай! Говорю: “Как хочешь, а доставай мне лошадь! Иди в деревню пешком, неси повестку старосте, а я буду здесь ждать!..” А заметьте, вечер, седьмой час; я вспотел, а уж крепко морозит… того и гляди тиф. Ну, пошёл мужик. Остался я один в лесу. Жутко! Волки в эту пору стадами шляются. Думал, думал, вскарабкался на дерево, сижу! Да до глухой полночи проторчал на суке-то с портфелью, покуда ужк свету мой мужик приехал на подводе и ужкое-как доплелись до пароходишка…»[522]
Надо иметь в виду, что Успенский писал этот очерк не без сарказма: трудности пути в отдалённую деревню должны контрастировать с теми малоосмысленными и прямо вредными делами, которыми придётся заниматься всей этой чиновничьей компании, когда она, наконец, доберётся до места назначения. И ужвовсе щедринской сатирой отдает эпизод с чиновником, ехавшим на мужицком загривке и затем восседавшим ночью на дереве посреди лесной чащобы.
Впрочем, и на самом деле бывало не намного лучше. Например, в первой половине XIX в. в Олонецкой губернии, по свидетельству В. А. Дашкова, нередко употреблялось такое приспособление для перевозки тяжестей, как «керешка», которая волоклась одним или двумя людьми. Тяжестями могли быть и полицейские чиновники. «
Тот же автор поэтически писал о трудностях летних передвижений в северном краю – Олонецкой губернии: «Летние пути, особенно в Повенецком уезде, до сих пор ещё представляют большое затруднение в переездах. Узкие, и то кое-где, тропинки ведут по дебрям и протоптанным на скалах стезям, по которым лишь рыщет хищный зверь: всё уныло, всё пусто кругом; повсюду слышен шум водопадов. Небо, вода, камни, лес и мох – вот предметы, окружающие вас при длинных переходах, которые бывают до 56-ти вёрст и которые должно делать то верхом, то пешком, то водою. Утомлённый однообразием взор путешественника отдыхает наконец на вспаханной поляне; но и та, окружённая вековыми деревьями и мелким кустарником, загромождённая кучами камней, напоминает скорее кельтов, их священные леса и друидов с их капищами. Иногда путешественник, спускаясь с болота, должен перебираться по гнилым брёвнам, положенным по два в ряд, на значительное расстояние. Верховая лошадь беспрестанно спотыкается и вязнет в топкой грязи; без помощи провожатого нет возможности выбраться из этой всасывающей в себя всё трясины»[524].
Инженер В. А. Панаев (1824–1899) вспоминал, как в 1842 г. они с братом ехали из Петербурга через Москву в Казанскую губернию в имение родителей. Ехали шесть суток, безостановочно, днём и ночью. «Помню, что после такой через меру напряжённой езды, от бессонницы, от усталости, от тряски и от бесконечного бряцания колокольчиков я в течение трёх дней был почти глух, и мне казалось, что все и я сам говорили шёпотом, и это очень встревожило мою матушку. Я упоминаю об этом факте потому, что подобного странного состояния не случалось уже мне испытывать другой раз в жизни»[525].
Трудности постоянных переездов хорошо иллюстрирует и такое выразительное свидетельство. Мемуаристка А. Е. Лабзина (1758-1828), родившаяся на Южном Урале в небогатой дворянской семье, писала в своих воспоминаниях о том, сколь сурово обращалась с нею, девочкой, мать. И кормили-то её скудно, и особым образом закаляли: ребёнок должен был гулять пешком даже в самые сильные морозы, а шубы не было. И если от снега промокнут ноги, то мокрые чулки она сушила дома прямо на ногах, не снимая. Когда же родительницу спрашивали, отчего она воспитывает дочь свою так грубо, то, дескать, она отвечала: «Я не знаю, в каком она положении будет; может быть, и в бедном, или выйдет замужза такого,
«Ездить по дорогам», «скакать по теперешним дорогам» – такое приравнивалось к серьёзным жизненным невзгодам, вроде бедности.
Знаменитый политик эпохи Александра I М. М. Сперанский, будучи отстранён от двора, в 1816–1819 гг. служил пензенским губернатором. Его молодая дочь Елизавета (Е. М. Фролова-Багреева, 1799-1857, ставшая впоследствии писательницей) собиралась приехать к нему из Петербурга. В письме, посланном из Пензы 17 апреля 1817 г., Сперанский наставлял её: «Кстати об экипажах, существенное дело есть сохранить их от Петербурга до Новагорода по жёсткой дороге; далее же всё будет очень мягко». Главный тракт Российской империи – от Петербурга до Москвы – пролегал через Новгород и находился тогда в дурном состоянии. Затем, когда Елизавета, наконец, выехала и добралась до Москвы, где и остановилась, он получил её письмо и сразу же, 8 октября 1818 г., ответил. Его послание начиналось так: «Сейчас письмо от любезной моей Елизаветы из Москвы. Теперь я покойнее. Как ни худа дорога между столиц, всё она менее представляет опасностей. Более всего я боялся, чтоб экипажи ваши вам не изменили». И далее – важное для нас обобщение видного вельможи, умного и много повидавшего человека: «Вообще путешествие по России есть сущая пытка, и много пройдёт ещё времени прежде, нежели сделается оно сносным. Урок тем, кои меряют образование народов по блеску их столиц»[528].
В марте 1819 г. Сперанский получил назначение стать генерал-губернатором Сибири и отправился туда. Он жил в Иркутске и Тобольске, много ездил по обширным сибирским землям и постоянно переписывался с дочерью. В его письмах, в том числе и тех, что он посылал прямо с дороги, почти вовсе нет упоминаний об обстоятельствах, трудностях и невзгодах сибирских путей-дорог. Видимо, хорошо образованный и религиозно настроенный человек стоически переносил всё это и не хотел тревожить любимую дочь. Напротив, он охотно отмечал плодородие и благоденствие Юго-Западной Сибири, а в остальном (имея в виду тех, кто готов был видеть в Сибири романтическую страну вроде полусказочной Индии) расценивал её как обычную, пусть отдалённую и протяжённую, часть империи.
Неприятны, тягостны, а то и опасны бывали поломки на дорогах. Митрополит Московский и Коломенский Филарет (1782/1783-1867), добираясь из Москвы в Петербург летом 1835 г., писал настоятельнице Борисоглебского Аносина монастыря в Подмосковье Евгении (Мещерской): «Моё путешествие затруднилось было в первый день тем, что у колеса переломилась чека, винтовая гайка слетела, и колесо, ничем не придерживаемое, катясь около трёх вёрст, наконец внезапно слетело же. Однако гайка нашлась, около трёх вёрст назади, а чеку заменили карманным платком, пущенным в винт гайки, дабы закрепить её. Затем путь был благопоспешен»[529].
Многие путешественники того времени отмечали, что отдохнуть толком в пути не получается – ни прямо в повозке на дороге (там сильно трясёт либо же до тошноты укачивает), ни на постоялых дворах, на которых, как сказано у А. С. Пушкина, «клопы да блохи», а то и угар. У Н. А. Некрасова в поэме «Русские женщины» (1872), там, где он описывал путь героини в Сибирь во второй половине 1820-х гг., есть двустишие: «Обычные сцены: на станциях ад – // Ругаются, спорят, дерутся»[530].
В «Неоконченных повестях» (1843) В. А. Соллогуба один персонаж, которому надо было ехать из Петербурга через Харьков в Одессу, упоминал о дорожном утомлении лаконически, как о хорошо известном обстотельстве. Вот он добрался, наконец, до Харькова. «Насилу дотащился я до гостиницы – так я был утомлён и разбит дорогой. Вы знаете, что такое русская езда на перекладной телеге. Я бросился на трактирный диван и заснул, как спят после шести бессонных суток»[531].
В зачине другой повести Соллогуба – «Воспитанница» (1846, из цикла «Теменевская ярмарка») – сказано: «В нынешнем году привелось мне снова поездить по православным дорогам и, признаюсь чистосердечно, не без душевного трепета принёс я бока свои на жертву мостовым, гатям, косогорам, отслужившим мостам и прочим препровождениям времени, насмешливо ожидающим свою измученную добычу»[532].
Архиепископу Никанору (Бровковичу, 1826–1890) на протяжении всей жизни приходилось много разъезжать. Он недолюбливал эти передвижения. В 1858 г. его, архимандрита, перевели из Риги в Саратов. Ехать нужно было через Петербург и Москву. Исследователь его жизни и творчества А. П. Соловьёв, пересказывая записи самого Никанора, отметил: «Негативным моментом дороги была, как это обычно бывает, сама дорога: отсутствие провианта по пути, невозможность заснуть, необходимость выходить из кареты в тех случаях, когда она застревала в грязи (ранняя весна была тёплой в Прибалтике, а карета оказалась санной)». О пути уже за Москвой Никанор писал: «Тут я очутился лицом к лицу с русскою природою: с низкопоклонною дерзостью ямщиков, с прескверными станциями, с крайне разбитою дорогою так, что меня беспрерывно перебрасывало с боку на бок; с пустынными, за Рязанью – даже с степными видами… с сильными холодами так, что я, закутанный в несколько шуб, промерзал до внутренностей, и в добавок, с великим постом». Да, его путешествие проходило во время Великого поста, хотя, возможно, в последней фразе – намёк и на скудное питание. Никанор сетовал, что на изрытых колдобинами дорогах укачивало так, что он не мог ни спать, ни есть: «…Если бы судьбе угодно было бросить меня примерно в Иркутск, я не доехал бы, – умер бы на дороге от голода и бессонницы»[533].
Молодой офицер П. А. Кропоткин в 1860-х гг. во время летней поездки по Западной Сибири выразительно описал в своём путевом дневнике ещё и некоторые иные неудобства. Ему тогда три дня кряду пришлось ехать в крытом тарантасе под мелким, «петербургским» дождём. И вот, наконец, дождик прекратился. «Это дало мне возможность опустить верх тарантаса, а то при тряской дороге голова и… (именно так в тексте. –
П. А. Вяземский, прекрасно изучивший на собственных боках российские пути сообщения – и большие тракты, и еле заметные дорожки между деревеньками, – в стихотворении «Кибитка» (1828) живописал езду по зимней дороге как «зимний ад», а саму кибитку именовал «подвижным казематом», «подвижной пыткой». Там те же постоянные толчки и удары, что и в крытом тарантасе у Кропоткина: «…То подтолкнёт тебя в бока, // То головой стучишь, как молот»[535]. В другом своём стихотворении – «Дорогою», написанном спустя тридцать лет, Вяземский именовал мальпост (почтовую карету) «душной тюрьмой» и повторял определение дороги как ада. Мол, он бы мог назвать дорогу чистилищем, «когда б гостиницы немного были чище, // А не ручных зверьков любимое жилище». И провидел вскорости иную дорогу, «которою меня отправят на погост: // А там и этого ещё тесней мальпост»[536].
В другом стихотворении, «Русские просёлки» (1841), Вяземский упоминал о том, что ему приходилось быть свидетелем различных опасностей и катастроф. Он и на Бородинском поле под неприятельскими ядрами бывал – там под ним убило двух коней, и как-то раз «на море горел», счастливо избежав двух смертей – огненной и морской («И оставалось мне на выбор произвольный // Быть гусем жареным иль рыбой малосольной»), и видывал ужасное столкновение «двух паровозов, двух волканов». Ну, а вот ещё один ад – дороги с их повседневными опасностями:
В общем, писал Вяземский, «просёлки – ад земной…». Впрочем, тут же, как бы положась на всесильный русский авось, поэт восклицал: «…Но русский бог велик! // Велик – ужнечего сказать – и наш ямщик»[537].
И это только малая часть невзгод и трудностей старинных российских дорог. Ужасны бывали полуразрушенные мосты. На узеньких зимних дорожках сложно было разминуться встречным – сплошь и рядом до драк доходило. Когда поднималась метель, путники сбивались с колеи и вязли в сугробах, рискуя замёрзнуть насмерть. По большим дорогам вплоть до второй половины XIX в. пошаливали разбойнички. Да и волков следовало опасаться. И вообще гибель подстерегала повсюду: то лошади, испугавшись, понесут, то на ухабе вывалишься, то при спуске ямщик лошадей не удержит.
В старину дальняя дорога бывала столь непростой, она порой оборачивалась такими непредвиденными ситуациями, что люди, подмечая это, говорили: там и проверяется настоящая дружба. В рассказе Д. Н. Мамина-Сибиряка «Старый шайтан» (1903, из цикла «Сибирские рассказы») один из героев, пробираясь в компании невзлюбивших его товарищей по трудному таёжному пути, припоминал поговорку, «что истинные друзья познаются только в игре и в дороге»[538]. Более известна поговорка о том, что друзья познаются в беде. Ну, так и в дороге тоже. Тем более что «бедой» кое-где на Руси называли простую двухколёсную повозку[539].
Когда кто-то из близких в пути
В старой России существовало много обычаев, обрядов, поверий, этикетных норм, которые должны были обеспечить благополучное возвращение человеку, уходившему или уезжавшему из безопасного домашнего пространства.
Повсеместно был распространён запрет спрашивать, куда именно другой направляется. Особенно если это был охотник или рыбак, уходивший на промысел. Если кто приставал, то в ответ часто звучали, так сказать, «неинформативные отговорки»[540]: «Куда-куда!.. На кудыкину гору!!» Д. К. Зеленин обращал внимание, что в русских говорах запретными в таких ситуациях являлись слова «куда», «далече ли», «где» и т. п. Иногда нежелательны бывали также иные вопросы, например: «Что делаете?» И вообще старались не выспрашивать о предполагаемом или планируемом действии. Зеленин полагал, что это проявление табу, только табу не на слова (слова-то и выражения использовались различные), а на действия – именно на вопрошание. Такое табу могло возникнуть в промысловой среде – у охотников, рыбаков. Чаще всего запрещалось спрашивать «куда?», и в этом случае на строгость запрета могло влиять созвучие с корнем «куд», которым обозначалось колдовство (ср. «кудеса», «кудесник»), а ещё, быть может, сходствос куриным кудахтаньем, что тоже оценивалось негативно[541].
Г. И. Попов, обобщивший множество собранных на рубеже XIX–XX вв. этнографических материалов, передавал в своей книге о народной медицине слова знающей деревенской женщины: «Когда идёшь на ключ за водой, – советует одна старуха-крестьянка, – не надо ни с кем говорить. Кто навстречу попадёт, ничего не надо спрашивать и не сказывать»[542].
В 2002 г. фольклорная экспедиция РГГУ в с. Тихманьга Каргопольского района Архангельской области записала от А. И. Русановой (1921 г. р.) сведения об этом запрете: «У нас старик бывало был да как пойдёт (Кузьмой звали): “Кузьма, ты куда?” Ён (матюкливый тожо был), хе, не одну матушку сказал, а то так: “На кудыкину гору! Никогда не спрашывай, пошла… подальше!” <смеётся> Вот. Не скажет никогда. “Далёко ли”, наоть сказать, “далёко ли пошол?”, а не “куда?”. “Далёко ли пошол?”»[543] В Няндомском районе Карелии о вопросе, заданном не к месту (со словом «куда»), было сказано: «Укудыкал, дак ничиво и ни набирёш»[544]. В конце XIX в. в Калужской губернии на такое грубовато отвечали: «Куды, куды! В лягушачьи пруды – лягушек ловить да тебя, дурака, кормить!» А в 1960-х гг. в Амурской области – так: «На Кудыкину Гору, мышей ловить, тебя кормить!»[545]
По материалам из Владимирской области, изученным В. Е. Добровольской, никогда нельзя говорить, куда идёшь, если пошёл по воду. Считалось, что вода может наслать немоту или глухоту на того, кто прямо об этом скажет[546]. Кроме того, во Владимирской области нельзя было говорить, что отправляешься «за водой» – нужно было только так: «по воду». По утверждению Добровольской, такое выражение отмечено ещё на Терском берегу Белого моря и у старообрядцев Литвы. «Подобный материал в других источниках нам не встречался»[547]. На самом же деле то, что реплика «за водой» нежелательна, – это широко распространённое и в наши дни в России, Белоруссии, Украине предписание. Обычно на такое указывает старший младшему или менее сведущему, поправляя его речь. Например, городской школьник в 1960-х гг., выезжая иногда на лето из областного центра в д. Ежово Зуевского района Кировской области, обратил внимание, что все там говорили: пошёл «по воду», «по ягоды», «по хлеб» и т. д.[548]
Запрет разузнавать, куда путник направился, был отмечен в конце XIX в. у казахов (их тогда именовали киргизами): «…Если встречный человек спросит: “Куда вы едете?”, то едущий в гневе с раздражением произносит: “А тебе какое дело?”»[549]
В Пудожском районе Карелии до сих пор, кроме обычного предубеждения против «кудыканья», существует стойкий запрет говорить, что человек уходит «недалеко» или «ненадолго». Если скажешь, что уходишь ненадолго и отправляешься куда-нибудь недалече, то в лучшем случае тебя постигнет неудача, а то можно и вообще не вернуться[550].
Когда же близкий человек был в дальнем пути, то остававшиеся дома, отгуляв при провожании, старались вести себя чинно и богоугодно, понимая всю сложность путешествия. Особенно если этот путь был на богомолье.
В Вятском крае издавна так повелось, что многие мещане, да и те из крестьян, кто мог такое себе позволить, отправляли своих подросших, вступавших в самостоятельную жизнь сыновей в паломническое путешествие на Соловки. Об этом упоминал, например, служивший в 1835–1838 гг. в Вятке ректором семинарии и настоятелем Успенского Трифонова монастыря Никодим (Казанцев или Казанский). Он даже именовал Соловецкий монастырь «вятским Иерусалимом»[551]. Вообще Соловецкий монастырь как место паломничества был на Вятке очень популярен[552]. В отчёте церковнослужителей находившегося на западе Вятской губернии с. Шаранги (ныне – посёлок, районный центр в Нижегородской области), составленном, очевидно, в самом конце 1860-х гг., говорилось о местных крестьянах: «В значительном числе совершаются путешествия каждогодно в Соловецкий монастырь и на Великую реку»[553] (под «Великой рекой» подразумевалось с. Великорецкое, где произошло явление почитаемой на Вятке иконы Николая Чудотворца). Студент Н. М. Щапов, побывавший на Соловках в 1901 г., записал в дневнике, что там на две примерно сотни монахов приходилось около 900 так называемых «годовиков», то есть людей, что пришли в монастырь потрудиться, по своему или родительскому обету. И все они были родом из северных губерний[554].
Священник и краевед Н. Г. Кибардин писал о вятских обычаях середины XIX в.: «Отпуская сына или внука к Соловецким, созывают всех родственников, варят непременно пиво и бражничают дня два, потом, отслуживши в приходской церкви молебен, благословляют в дорогу небольшим хлебом, разрезывают его на две половины, из коих одну дают путешественнику, а другую оставляют дома. В отсутствие богомольца все его домашние воздерживаются сколько возможно от пьянства и вообще всех пороков, ходят часто в церковь, исправляют молебны и особенно в то время, когда, по их расчету, богомолец должен быть
А. С. Пушкин, вспоминая в начале своего очерка «Путешествие из Москвы в Петербург» (1834)о давней, лет за пятнадцать до того, поездке со слугой Иваном в Петербург ещё по старой, неудобной дороге, шутливо заметил: «Не знаю, кто из нас, Иван или я, согрешил перед выездом, но путешествие наше было неблагополучно»[556]. Не только близким, оставшимся дома, нужно было вести себя прилично, но и сам отъезжающий не должен был грешить – недаром поездка начиналась с напутного молебна.
Запрещалось мести сор в избе (либо же выносить мусор, мыть пол), покуда кто-то из близких, выехав из этого дома, находится в дороге – а то ему «пути не будет». Русские и украинцы старались не устраивать уборки в доме и даже ничего из вещей не перекладывать[557]. Видимо, это некогда делалось для того, чтобы вернувшийся из мифологически опасного (в некотором смысле потустороннего) мира дороги человек мог бы легче «опознать» своё обжитое пространство. Ирина В. (1970 г. р.), уроженка и жительница г. Вятки (Кирова), поясняла своё нежелание делать уборку в квартире тем, что её дочь в сопровождении бабушки в этот самый день летела на самолёте отдыхать на море: «Вот когда они доберутся, когда позвонят мне, – тогда…»[558] Писательница Маша Трауб в рассказе, маскирующемся под зарисовку из обыденной жизни, приводила такой эпизод:
«Вот буквально вчера он улетел в командировку. Я его собрала, проводила и надумала помыть полы. Но сначала позвонила маме, узнать, как у неё дела.
– Андрей улетел, я собираюсь полы мыть, у нас всё в порядке, – отчиталась я.
– Не мой полы! – проорала мама.
– Почему?
– Пусть долетит сначала.
Моя мама не верит ни в какие приметы, а ужтем более в мытьё полов на дорогу. Верит в хороший коньяк, сигареты, новый детектив и в то, что она лучше всех знает, как воспитывать внуков. Ну, и что все их таланты – от неё. И вдруг она начала рассказывать мне, что если я помою полы, то обязательно что-нибудь случится»[559].
Современный запрет мыть полы в случае, когда кто-то из близких в пути, развился, надо думать, из старинного запрета в такой ситуации выметать из избы сор.
В Вилегодском районе Архангельской области, судя по записи писателя и краеведа Л. А. Полушина, о подобных запретах судили так: «Не провожай гостя с сором, не выметай сор, когда человек идёт из избы, – накличешь ссору»[560]. Это поверье, помимо прочего, связано с созвучием слов «сор» и «ссора» (можно даже предположить, что эти слова однокоренные). Похоже, что и нынешнее обыкновение по возможности не трогать домашние вещи умершего человека («оставить всё, как было при нём») может корениться как в побуждении особо выделить вещи покойного (и, если можно, избавиться от них), так и в подспудном ощущении, что эти вещи – нечто вроде знаков его присутствия, при сохранении которых остаётся и надежда на общение с ним. С другой стороны, например, во Владимирской губернии в конце XIX в. в первый же день после похорон было принято мыть пол, чтобы «не пахло покойником»[561]. Г. И. Кабакова, изучавшая славянские народные представления об обонятельных впечатлениях и образах умирания и смерти, писала: «Запаху смерти приписывается разрушительная сила, которая опасна не только для ближайшего окружения покойника, но и для всего сообщества. Запах смерти заразителен». Она так комментировала свидетельство о скором мытье пола после похорон: «По возвращении с кладбища семья занимается очищением дома от следов пребывания покойника. Если запах первым оповестил о приближении смерти, то он же последним покидает дом»[562]. Однако, кроме такого, очистительного, аспекта, мытьё пола может рассматриваться и в контексте «выпроваживания». Когда кто-то из семьи был в пути, то, чтобы его путешествие совершилось благополучно и он мог вернуться в свой дом, нельзя было «заметать» или «замывать» ему дорогу. А чтобы покойник, которого перевезли на кладбище, упокоился там и больше не приходил, требовалось поскорее сделать уборку. Тем более что для такой уборки во Владимирской губернии не просто мели пол, а мыли его, тоесть использовали воду. Вода же играла важнейшую роль в погребальном обряде. М. Менцей, которая специально изучала этот вопрос, не соглашалась с распространённым убеждением учёных, будто вода в таких обрядах являлась лишь средством магического разграничения иотгораживания мира мёртвых от мира живых. По её мнению, всё сложнее: вода могла быть и местопребыванием души покойника, и связующим звеном между двумя мирами. Но и она не отрицала, что, кроме этих двух уровней восприятия водной стихии, был и третий: а именно такой, когда вода являлась разделителем мира живых и мира мёртвых, знаком размежевания двух этих состояний[563].
По словам Т. Б. Щепанской, изучавшей домашние запреты при провожании, «после отъезда кого-либо из обитателей весь его дом оказывался в символической зоне отчуждения: из него в день отъезда ничего никому не давали и не одалживали, старались ничего не выносить и даже не выметать сор. Соприкоснувшись с дорогой, дом временно утрачивал некоторые свои качества: обычные домашние действия – уборка, стирка и проч. – оказывались под запретом»[564]. Она ставила эти запреты в контекст, так сказать, «соприкосновения с дорогой», а «дорога», в противоположность «дому», была, согласно её концепции, сферой внешней, опасной, смертоносной.
А. А. Потебня отмечал, что «в Малороссии есть обычай, выпроводивши кого-нибудь из близких, пить за его счастье в дороге, что называется “гладить дорогу”». Он объяснял это так: «У всех славян распространено сближение пути со смертью. ‹…› Связь между умершими и отправившимися в путь, с одной стороны, и живыми, оставшимися дома, с другой, не прерывается, и чувства последних отзываются в тех. Отсюда “гладить дорогу” может значить веселить себя и тем облегчать разлуку тому, кто уехал»[565].
Этот обычай известен не только при отправлении в далёкий путь. Например, в центральной Украине в середине XIX в. при начале июньских сенокосных работ хозяйка, отправив косарей на луг с большим количеством угощения и выпивки, тут же вместе с соседками начинала варить им обед, чтобы затем, как было принято, самой прийти с едой к работникам. При этом женщины не только готовили работникам обед, они собирались ещё и для того, чтобы «погладить косарям дорогу». Интересно, что украинский этнограф М. А. Максимович (1804–1873), рассказывая об этом, даже не пояснял это выражение, хотя он писал по-русски и имел в виду, прежде всего, русского читателя[566]. Понятно, что путь косарям был недалёк. И привычка «гладить дорогу» отправлявшимся на покос означает, что этот обычай приурочивался также к выходу из дома для какого-либо важного, ритуально значимого дела.
Но и с ситуацией смерти это также бывало связано. Так, в разных местах Русского Севера при похоронах впереди процессии шла женщина, которая не являлась родственницей умершему. Первому попавшемуся навстречу человеку она передавала отрез ткани или деньги, говоря: «Помяни новопреставленного раба Божия (имярек)». Считалось, что эта милостыня «чистит, гладит покойнику путь-дорожку»[567].
Отмеченная Потебнёй ассоциативная связь пути с мифологизированными представлениями о дорожных опасностях и даже о смерти, разумеется, заслуживает внимания. Однако в остальном же дело, скорее всего, не в том, что, веселя себя, домашние радуют уехавшего и облегчают ему путь. Во-первых, само выражение «гладить дорогу» напоминает распространённое пожелание «скатертью дорога!» (слова, которые прежде могли быть уважительно-серьезным благопожеланием). Дорога должна стать ровной и гладкой, движение – быстрым и лёгким. Во-вторых, выпивка «за тех, кто в пути» соотносится с обычаем «варить пиво» и «бражничать» (например, как было отмечено выше, у вятчан при отправлении сына в паломничество на Соловки). Пережиточно-смягчённый вариант такого напутственного бражничанья – устойчиво сохраняющееся и поныне обыкновение выпивать «на посошок», «на дугу». Знаток местных обычаев из Череповецкого уезда Новгородской губернии в конце XIX в. пояснял: «…Посошком называют у нас последнюю рюмку вина перед уходом; её выпивают обыкновенно, когда гости уже прощаются, уходя из дому…»[568] А иной раз, например, в Вятском крае говорят и так: «на бичик» (имеется в виду бич, котором погоняли коней в дороге[569]). Кроме того, у многих других народов при отправлении близкого человека в дальний путь было принято выплёскивать ему под ноги воду. Это действие учёные понимали и как обряд очищения, и как способ избавления от возможной или от бывшей в прошлом порчи. А. ван Геннеп объяснял его как «обряд отделения» при ритуальном «переходе»[570]. У славян лили воду под ноги отъезжающему – отправлявшемуся из дома в дорогу. Плескали её также вслед покойнику, которого провожали на кладбище. На Русском Севере это называлось «заливать след»[571]. Возможно, обычай выпивки, чтобы «гладить дорогу», равно как и обычай выпивать «на посошок» перед отправлением в путь, следует поставить в один ряд с таким же использованием воды во время отдаления близкого человека, при «переходном» его состоянии. Если так, то любопытно, что вода как стихия (как преграда и граница, как рубеж, означающий удаление) заменилась иной «водицей» – водкой. Основа водки, спирт – это ведь, в соответствии с принятой терминологией, вода, только особенная, «aqua vitae». Кстати, и в отношении выпивки у нас во время застолья принято рассуждать в категориях движения-прохождения: мол, «хорошо пошла», «будто Христос стопами прошёлся». Или, как говорят на Вятке, «будто Христос по сердцу (по душе) босичком прошёлся».
Вполне возможно, что обычаи и народные речения, вроде отмеченного Потебнёй и Максимовичем, были не только у украинцев. Сама заложенная в них идея налаживать путь перед серьёзным делом при помощи обрядового угощенья, выпивки соответствует глубинным народным представлениям.
Интересно подмечать, как эти укоренённые представления порождали образные выражения и метафоры. Вот, например, А. А. Фет вспоминал, как его, четырнадцатилетнего, в начале 1835 г. привезли из родительского поместья на Орловщине в Петербург, чтобы определить в какое-либо подходящее учебное заведение. Он писал: «Пока отец сглаживал перед нами дальнейшие пути жизни, я проводил время…» и т. д.[572] Не обязательно думать, что в этих словах содержится намёк на то, что отец, встречаясь со своими высокопоставленными знакомыми, непременно выпивал с ними. Просто общеизвестная метафора «жизненного пути» сама по себе способна воздействовать на стиль и слог писателя: если жизнь есть путь, то вот отцу и приходится, определяя судьбу своему сыну, подбирать заведение получше, чтобы тем самым устроить жизненный путь ровнее, спокойнее, глаже. Тем более что они сейчас только проделали долгий путь по зимним дорогам из Мценска в Петербург (с остановкой в Москве).
Эта поездка запомнилась Фету. Его дядя, провожая родственников, говорил, что надо обещать по целковому ямщикам, «если они птицей пролетят первую станцию». Фет писал: «К сожалению, мы попали в такие ухабы и развалы, при которых о птичьем полёте нечего было и думать. Вероятно, избегая ещё худшей дороги, мы поехали не на Тулу, а в Калугу…»[573] Может, оттого-то Фет и не любил путешествий. Он признавался: «Самое ненавистное для меня в жизни – это передвижение моего тела с места на место, и поэтому наиболее уныние наводящими словами для меня всегда были: гулять, кататься, ехать. Самый резвый рысак в городе и самый быстрый поезд железной дороги для меня, превращённого при передвижении в поклажу, всё-таки убийственно медленны»[574]. Когда в 1856 г. он отправился в длительное путешествие по Западной Европе, то он был впечатлён увиденным за границей уровнем благоустройства. Судя по всему, одним из сильных впечатлений были обустроенные европейские дороги. Себя он называл засидевшимся «в совершенно бездорожной тогда ещё России»[575]. Очевидно, имелись в виду не только обычные трудности конного пути по обширному отечеству, но и конкретно – недостаток железных дорог. Вспоминая о возвращении на родину, когда нужно было из Варшавы ехать в Орловскую губернию, Фет заметил, что «внутри империи железных дорог в то время не существовало» и потому «пришлось заводиться для брестского шоссе колёсным экипажем…»[576]. Только не нужно понимать это утверждение буквально: тогда уже действовали и Царскосельская (от Петербурга до Царского Села), и Николаевская (от Петербурга до Москвы) железные дороги. Но это были, так сказать, межстоличные дороги, а вот «внутри империи», действительно, ездить можно было только на лошадях. Будучи же в Эстонии, которая тогда входила в состав Российской империи, однако управлялась преимущественно немцами, Фет обращал внимание на то, что там, в отличие от «нашей Руси», «всюду проложили неширокие, но прекрасно содержанные шоссе…». Он подметил: «Таким образом, камни сослужили две службы: сошли с полей и построили усадьбы и шоссе»[577].
Странники-паломники
М. Е. Салтыков-Щедрин, который в 1848–1855 гг. был вынужден жить в г. Вятке, в своих «Губернских очерках» (1856–1857) в сказовом, фольклорном стиле описал трудный путь на поклонение: «Собралася Федосьюшка свет-Пахомовна в путь во дороженьку, угодникам божиим помолиться, святым преславным местам поклониться. Оболокалася Пахомовна в ризы смиренные страннические, препоясывалась она нуждой да терпеньицем, обувалася она в чоботы строгие. “Уж вы, чоботы мои, чоботы строгие, сослужите мне службу верную, доведите меня до святых угодников, до святых угодников, их райских обителей! Ты прости, государь-батюшка, ты прости, государыня матушка! Помолитесь вы за мою душеньку грешную, чтобы та душа грешная кресту потрудилася, потрудившись в светлые обители вселилася!”»[578] Это начало очерка «Пахомовна», помещённого в главе «Богомольцы, странники и проезжие».
Вятский этнограф И. Ю. Трушкова приводила этот отрывок из книги Салтыкова-Щедрина, указывая на характерный для Вятского края нищенский промысел: она почему-то полагала, будто здесь обрисован яркий образ вятских нищих: «Специфичным для Вятской губернии духовным явлением было
Значит, Пахомовна – нищая? Но вот сразу за приведённым отрывком у Салтыкова-Щедрина следует такая фраза: «Идёт Пахомовна путём-дороженькой первый день, идёт она и другой день; на третий день нет у Пахомовны ни хлебца, ни грошика; что взяла с собой, всё поистративала на бедныих, на нищиих, на убогиих»[580]. Получается, что она не то что бы бедная, нищая, убогая. Просто она добрая христианка. Да и в самом этом очерке Салтыков-Щедрин перелагал ритмической прозой, наподобие духовного стиха, легенду именно о праведнице. (Кстати, поэтическое обращение к «чоботам» взято Салтыковым-Щедриным как раз из духовного стиха.) Эта паломница в пути своём избежала искушений и козней дьявольских, испытала чудеса и сподобилась узреть обители райские. Вот финал очерка: «И видит Пахомовна: перед нею святая обитель стоит, обитель стоит тихая, мужьми праведными возвеличенная, посреде её златые главы на храмах светятся, и в тех храмах идёт служба вечная, неустанная. Поют тамо гласами архангельскиими песни херувимские, честное и великолепое имя христово прославляючи со отцем и святым духом и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь»[581].
В «Губернских очерках» Салтыков-Щедрин использовал преимущественно вятские свои впечатления. Недаром очерки открываются художественным описанием Крутогорска – так он именовал Вятку. Это была первая его большая книга, да и писать он её начал непосредственно после возвращения из вятской ссылки[582].
По словам литературоведа В. С. Вахрушева, в очерках «Аринушка» и «Пахомовна» «рассказчик переносит нас на время в мир древних легенд, в пространство вымысла, не забывая, однако, о том, что речь идёт всё-таки о реальных людях, о вятских крестьянках середины XIX века». Характерно, что в этих очерках «высокий метафорический строй» повествования «соединяется органично с диалектными вятскими словами»[583].
…А Пахомовна – православная паломница, странница.
Священник Сергий Сидоров (1895–1937) в 1930-х гг. набрасывал очерки под названием «О странниках Русской земли». Это не было научным текстом. О. Сергий писал свои очерки, припоминая виденное, узнанное, обобщая всё это. Он называл странничество подвигом, причём исключительно русским, «в котором Русь выявила свой лик»[584]. Разумеется, он имел в виду преимущественно странничество религиозное – паломнические путешествия, поклонение святыням, странничество-юродство и т. п. В соответствии с таким пониманием о. Сергий выделял три вида странничества: во-первых, уход от господствующей Церкви – «путь самости, желания создать свою собственную религию, желания выявить во что бы то ни стало новое»; во-вторых, странничество мятежных душ, особенно интеллигентных – «путь богоискателей, людей жаждущих, но не могущих найти Христа»; и в-третьих – «путь светлый странничества, когда, порвав с уютом и семьёй, становятся странники во имя Христа на дорогу для того, чтобы с неё уйти в могилу». Вот эти третьи – «странники ради странничества», а не ради «ухода» и ради «исканий» – особенно были дороги автору[585]. По суждению о. Сергия, есть одна общая черта, соединяющая «три вида странничества Руси – это скитания по дорогам». Он пояснял: «Все странники связаны с дорогами, знают завораживающую силу путей Руси. Дороги, перелески, тихие предрассветные зори, суровые бури одинаково встречали их, одинаково пели им свои песни… И они возлюбили эти голоса Руси, они предались дороге до конца, предались, исчезнув в её нескончаемых далях. Дорога встречает вступивших на путь страннический, манит к себе душу, вкусившую тревоги исканий»[586].
В научной же литературе типы странников охарактеризованы Т. Б. Щепанской. Она описала убогих (нищих), странников-богомольцев, странствующих святых, самозванцев, вестников, а также действия и ситуации, задаваемые появлением того или иного странника. Правда, именно о паломниках к святым местам у неё немного – чуть больше страницы[587].
А. Б. Мороз, обсуждая народные предания о святом Александре Ошевенском, заметил: «Собственно, нищета всегда связана в традиционной культуре со странническим образом жизни: нищие ходят из места в место, собирая милостыню, нищие – всегда странники»[588].
Нищие странствуют, но не все странствующие нищи[589]. Пахомовна же у Салтыкова-Щедрина паломничала, она брела как раз к «угодникам божиим» – вероятно, к соловецким. Вятчане, как уже сказано, именно на Соловки обычно и хаживали.
Писатель-этнограф С. В. Максимов, в 1856–1857 гг. путешествовавший по Русскому Северу, описывая в своей документальной книге «Год на Севере» направлявшихся на Соловки паломников, тоже, как и Салтыков-Щедрин, сразу переходил на фольклорную стилистику:
«Видится мне дряблая, разбитая ногами и голосом старушонка в крашенинном сарафане, с остроносой сорокой (старинный головной убор замужних женщин. –